Для нас было бы чрезвычайно ценно располагать и письменным, черным по белому, ответом мастера на этот призыв о помощи. Но ответ его последовал устно. Вскоре после кнехтовского письма magister musicae сам прибыл в Вальдцель, чтобы руководить экзаменом по музыке, и в дни пребывания там проявил большую заботу о своем молодом друге. Мы знаем об этом из позднейших рассказов Кнехта. Поблажки мастер ему не дал. Он начал с того, что тщательно проверил школьные отметки Кнехта и особенно его факультативные занятия и, найдя их слишком односторонними, согласился с вальдцельским заведующим и настоял на том, чтобы Кнехт признал это перед заведующим. Насчет отношения Кнехта к Дезиньори он дал точные указания и не уехал, пока и этот вопрос не был обсужден с заведующим Цбинденом. Следствием всего этого было не только поразительное, незабываемое для всех присутствовавших состязание между Дезиньори и Кнехтом, но и совершенно новые отношения между Кнехтом и заведующим. Отношения эти не стали задушевными и таинственными, как с мастером музыки, но прояснились и утратили напряженность.
Роль, выпавшая теперь Кнехту, определила его жизнь на долгое время. Ему было разрешено принять дружбу Дезиньори, открыть себя его влиянию и его атакам без вмешательства или опеки со стороны учителей. Задача же, поставленная перед ним его ментором, состояла в том, чтобы защитить Касталию от ее критиков и поднять столкновение взглядов на самый высокий уровень; это значило среди прочего, что Иозефу следовало хорошенько усвоить и ясно представлять себе основы царившего в Касталии и Ордене порядка. Словесные битвы между двумя друзьями-противниками стали вскоре знамениты, от охотников их послушать отбоя не было. Агрессивный и иронический тон Дезиньори стал тоньше, его формулировки — строже и ответственнее, его критика — объективнее. До сих пор Плинио имел преимущества в этой борьбе; он был пришельцем из «мира», владел его опытом, его методами, его тактикой нападения, даже долей его непоколебимости, из разговоров со взрослыми дома он знал все, что «мир» мог сказать против Касталии. Теперь реплики Кнехта вынуждали его понять, что, довольно хорошо, лучше любого касталийца, зная «мир», он вовсе не знал Касталию и ее дух так же хорошо, как те, кто был здесь у себя дома и для кого Касталия была отечеством и судьбой. Он стал понимать, а постепенно и признавать, что он здесь гость, а не коренной житель и что не только в «миру», но и здесь, в педагогической провинции, существуют вековой опыт и само собой разумеющиеся вещи, что и здесь есть своя традиция, даже «природа», которую он знал лишь отчасти и которая теперь через своего представителя Иозефа Кнехта заявляла о своем праве на уважение. Кнехт же, чтобы справиться со своей ролью апологета, вынужден был путем учения, медитации и самодисциплины все яснее и проникновеннее усваивать и осознавать то, что он защищал. В красноречии превосходство оставалось за Дезиньори — кроме природных пылкости и честолюбия, ему помогала тут какая-то светская сноровка, он умел, даже проигрывая, думать о слушателях и обеспечивать себе достойное или хотя бы остроумное отступление, тогда как Кнехт, если противник загонял его в угол, мог сказать, например: «Об этом мне еще нужно будет подумать, Плинио. Подожди несколько дней, я тебе об этом напомню».
Хотя их отношения приобрели достойную форму и для участников и слушателей диспутов стали даже неотъемлемым элементом тогдашней вальдцельской школьной жизни, для самого Кнехта эта коллизия не упростилась. Высокая мера доверия, оказанного ему, и ответственность, возложенная на него, помогали ему справляться с задачей, и то, что выполнял он ее без видимого вреда для себя, свидетельствует о силе и доброкачественности его натуры. Но втайне ему приходилось много страдать. Питая приязнь к Плинио, он питал ее не только к этому обаятельному, остроумному, красноречивому, знающему свет однокашнику, но в не меньшей мере и к тому неведомому «миру», который представлял его друг и противник, миру, который он, Кнехт, узнавал или чувствовал в его облике, словах, жестах, так называемому реальному миру, где были нежные матери и дети, голодающие и приюты для бедных, газеты и предвыборная борьба, тому примитивному и в то же время хитроумному миру, куда возвращался на каждые каникулы Плинио, чтобы навестить родителей, сестер и братьев, ухаживать за девушками, присутствовать на собраниях рабочих или быть гостем в фешенебельных клубах, тогда как Кнехт оставался в Касталии, ходил в походы и плавал с товарищами, разучивал ричеркары Фробергера или читал Гегеля.
Для Иозефа не подлежало сомнению, что его место — в Касталии и он по праву ведет касталийскую жизнь, жизнь без семьи, без каких-либо сказочных развлечений, жизнь без газет, но жизнь без нужды и без голода, — кстати сказать, и Плинио, так настойчиво коривший элитных учеников за то, что они живут трутнями, никогда до сих пор не голодал и не зарабатывал себе на хлеб сам. Нет, мир Плинио не был лучше и правильнее. Но он был, он существовал на свете, существовал, как Кнехт знал из всемирной истории, всегда и всегда был похож на сегодняшний, и многие народы никакого другого мира не знали, понятия не имели ни об элитных школах, ни о педагогической провинции, ни об Ордене, ни о мастерах, ни об игре в бисер. Подавляющее большинство людей на всей земле жило иначе, чем жили в Касталии, проще, примитивнее, опаснее, незащищеннее, беспорядочнее. И этот примитивный мир был дан каждому от рождения, что-то от него ты чувствовал в собственном сердце, какое-то любопытство к нему, какую-то тоску о нем, какое-то сочувствие ему. Быть к нему справедливым, сохранить за ним какое-то право гражданства в собственном сердце, но все-таки не вернуться в него — вот в чем состояла задача. Ибо рядом с ним и над ним существовал второй мир, касталийский, духовный, мир искусственный, более упорядоченный, более защищенный, но нуждавшийся в постоянном надзоре и упражнении, мир иерархии. Служить ему, не пороча тот, другой мир и уж подавно не презирая его, но и не поглядывая на него со смутными желаниями или тоской, — вот как, по-видимому, было правильно. Ведь маленький касталийский мир служил другому, большому миру, он давал ему учителей, книги, методы, он заботился о чистоте его духовной деятельности и нравственности, и он, как школа и как убежище, был открыт тому небольшому числу людей, которым назначено было, казалось, посвятить свою жизнь духу и истине. Почему же двум этим мирам не дано было жить в гармонии и братстве рядом друг с другом и друг в друге, почему нельзя было пестовать и соединять в себе оба?
Один из редких приездов мастера музыки пришелся однажды на ту пору, когда утомленный и изнуренный своей задачей Иозеф с трудом сохранял душевное равновесие. Мастер мог понять это по некоторым намекам юноши, но гораздо яснее почувствовал это по его усталому виду, по его беспокойным глазам и какой-то несобранности. Он задал несколько пытливых вопросов, заметил уклончивость и скованность ученика, перестал спрашивать и, серьезно встревожившись, пригласил Кнехта в класс, якобы чтобы показать ему одно маленькое музыкальное открытие. Велев ему принести и настроить клавикорды, он втянул Кнехта в рассуждения о возникновении сонатной формы, благодаря чему ученик в какой-то мере забыл о своих заботах и, увлекшись, стал ненапряженно и благодарно слушать его слова и его игру. Магистр терпеливо и неторопливо приводил его в то состояние готовности и восприимчивости, отсутствием которого был огорчен. И когда это удалось, когда мастер, закончив беседу, сыграл в заключение одну из сонат Габриели,[71] он встал и, медленно прохаживаясь по маленькой комнате, заговорил:
— Много лет назад эта соната одно время очень занимала меня. Это было еще в студенческие годы, еще до того, как меня назначили учителем, а позднее мастером музыки. У меня было тогда честолюбивое желание представить историю сонаты в новом разрезе, но вдруг пришла пора, когда я не только застрял на месте, но и все больше стал сомневаться в том, что все эти историко-музыковедческие исследования вообще представляют какую-то ценность, что они действительно нечто большее, чем пустая забава для праздных людей, мишурный, умственный, искусственный заменитель настоящей, живой жизни. Словом, я должен был пережить один из тех кризисов, когда всякое учение, всякое умственное усилие, всякая умственность вообще становятся для нас сомнительны и обесцениваются и когда мы готовы позавидовать любому крестьянину, работающему на пашне, любой гуляющей вечерком парочке, даже любой птице, поющей на ветке, любой цикаде, звенящей в летней траве, ибо нам кажется, что они живут самой естественной, самой полной и счастливой жизнью, а об их нуждах, о трудностях, опасностях и страданиях мы ведь ничего не знаем. Короче, я, можно сказать, потерял равновесие, состояние это было малоприятное, даже довольно-таки тяжкое. Я придумывал самые удивительные способы бегства и освобождения, я подумывал о том, чтобы уйти в мир музыкантом и играть на свадьбах, и если бы, как то бывает в старых романах, появился иностранный вербовщик и предложил мне надеть военную форму и отправиться с любым войском на любую войну, я бы пошел. Словом, все было так, как часто бывает в таких случаях: я потерял себя настолько, что уже не мог справиться с этим сам и нуждался в помощи.
Он на мгновение остановился и молча усмехнулся. Затем продолжал:
— Конечно, у меня был ученый наставник, как полагается, и, конечно, было бы разумно и правильно с ним посоветоваться, это была просто моя обязанность. Но уж так ведется, Иозеф: когда ты в трудном положении, когда ты сбился с пути и больше всего нуждаешься в том, чтобы тебя поправили, именно тогда тебе меньше всего хочется вернуться на прежний путь и поправить дело обычным способом. Мой наставник был недоволен моим последним отчетом за четверть, отчет вызвал у него серьезные нарекания, но я думал, что нахожусь на пути к новым открытиям или взглядам, и немного обиделся на него за его замечания. Словом, мне не хотелось идти к нему, не хотелось каяться и признать, что он прав. Своим товарищам я тоже не хотел довериться, но поблизости был один оригинал, которого я знал только в лицо и понаслышке, один санскритолог по прозвищу «Йог». И вот в минуту, когда мое состояние стало для меня почти нестерпимым, я пошел к этому человеку, чья одинокая и несколько странная фигура вызывала у меня усмешки и тайное восхищение. Я пришел в его келью, хотел обратиться к нему, но застал его погруженным в себя, в ритуальной индийской позе, пробиться к нему нельзя было, он витал, тихо улыбаясь, в каком-то совершенно другом мире, и мне ничего не осталось, как остановиться у двери и подождать, когда он очнется. Ждать пришлось очень долго, час и еще два часа, я наконец устал и опустился на пол; я сидел там, прислонившись к стене, и все ждал. Наконец я увидел, как он понемногу просыпается, он шевельнул головой, расправил плечи, медленно развел скрещенные ноги, и, когда он уже вставал, взгляд его упал на меня. «Что тебе нужно?» — спросил он. Я поднялся и, не подумав, не зная толком, что говорю, сказал: «Это из-за сонат Андреа Габриели». Он окончательно встал, усадил меня на свой единственный стул, сам сел на край стола и спросил: «Габриели? Что же он натворил своими сонатами?» Я стал рассказывать ему, что со мной случилось, исповедоваться в своих сомнениях. Со скрупулезностью, показавшейся мне педантичной, он принялся расспрашивать о моей жизни, о занятиях творчеством Габриели и сонатой, он хотел знать, когда я встаю, как долго читаю, много ли музицирую, в какие часы ем и ложусь спать. Я доверился, даже навязался ему, поэтому я обязан был терпеть его вопросы и отвечать на них, но они смущали меня, они все безжалостнее входили в подробности, анализировалась вся моя умственная и нравственная жизнь за последние недели и месяцы. Затем он вдруг замолчал, этот Йог, и, когда я так и не понял, в чем дело, пожал плечами и сказал: «Неужели ты сам не видишь, где твоя ошибка?» Нет, я не видел. И тут он поразительно точно перечислил все, что у меня выспросил, вплоть до первых признаков утомления, отвращения и умственного застоя, и доказал мне, что такое могло случиться только с тем, кто слишком свободно и бездумно предавался занятиям, и что утраченный контроль над собой и своими силами мне давно пора было восстановить с чужой помощью. Если уж я позволил себе отказаться от регулярных упражнений в медитации, то мне следовало, доказал он мне, по крайней мере при первых же скверных симптомах, вспомнить об этом упущении и восполнить его. И он был совершенно прав. Я не только давно уже забросил медитацию из-за нехватки времени, всегдашней лени и чрезмерной рассеянности, из-за чрезмерного усердия в занятиях и возбуждения, но мало-помалу перестал даже сознавать греховность этого постоянного манкирования — и вот теперь, когда я дошел почти до полного отчаяния, мне должен был напомнить об этом кто-то другой! И потом мне действительно стоило очень большого труда подтянуться — я должен был возвратиться к школьным, самым начальным упражнениям в медитации, чтобы постепенно восстановить хотя бы способность сосредоточиваться и погружаться в себя.
Магистр закончил свою прогулку по комнате легким вздохом и такими словами:
— Вот что было тогда со мной, и говорить об этом мне и сегодня немного стыдно. Но так и есть, Иозеф: чем большего мы требуем от себя или чем большего требует от нас та или иная задача, тем чаще должны мы черпать силы в медитации, во все новом и новом примирении ума и души. И — я мог бы привести немало примеров тому — чем сильнее захватывает нас какая-нибудь задача, то волнуя и возбуждая нас, то утомляя и подавляя, тем чаще забываем мы об этом источнике сил, как порой, целиком уйдя в умственный труд, забываем о своем теле и об уходе за ним. Все действительно великие деятели мировой истории либо умели размышлять, либо безотчетно знали путь туда, куда нас ведет медитация. Все другие, даже самые талантливые и сильные, терпели в конце концов крах, потому что их задача, или их честолюбивая мечта, овладевала ими, превращала их в одержимых до такой степени, что они теряли способность отрываться и отмежевываться от злобы дня. Ну да ты это знаешь, этому учат ведь при первых же упражнениях. Это непреложная истина. Насколько она непреложна, видишь только тогда, когда вдруг собьешься с пути.
Этот рассказ так подействовал на Иозефа, что он почувствовал грозившую ему опасность и усердно занялся упражнениями. Глубокое впечатление произвело на него то, что мастер впервые приоткрыл ему свою совсем частную жизнь, свою студенческую юность; Кнехту впервые стало ясно, что и полубог, мастер, тоже был когда-то молодым и сбивался с пути. Он с благодарностью чувствовал, какое доверие оказал ему многочтимый своим признанием. Можно было заблуждаться, делать ошибки, нарушать предписания, но можно было все-таки справиться с этим, найти свою дорогу и в конце концов стать мастером. Он преодолел кризис.
В те два-три вальдцельских года, что длилась дружба между Плинио и Иозефом, школа относилась к этой воинственной дружбе как к драме, в которой каждый, от заведующего до самого младшего ученика, так или иначе участвовал. Два мира, два принципа воплотились в Кнехте и Дезиньори, каждый возвышал другого, любой диспут становился торжественным и представительным состязанием, касавшимся всех. И если каждая поездка домой на каникулы, каждое прикосновение к родной почве давали новые силы Плинио, то Иозеф черпал новые силы в каждом размышлении, в каждой прочитанной книге, в каждом упражнении на сосредоточение мыслей, в каждой встрече с магистром музыки, все более сживаясь с ролью представителя и адвоката Касталии. Некогда, еще ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он узнал второе, и эти годы выковали, вычеканили из него совершенного касталийца. Давно пройдя начальный курс игры в бисер, он теперь уже, на каникулах и под контролем какого-нибудь руководителя игр, начал набрасывать собственные партии. И здесь он открыл один из самых обильных источников радости и внутренней разрядки; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло Ферромонте ничто не было для него так благотворно, ничто так не освежало его, не укрепляло, не наполняло силой и счастьем, как эти первые проникновения в звездный мир игры в бисер.
Именно к этим годам относятся те стихи юного Иозефа Кнехта, что сохранились в списке, сделанном Ферромонте; возможно, что стихов было больше, чем дошло до нас, и надо полагать, что и эти стихотворения, самые ранние из которых возникли еще до знакомства Кнехта с Игрой, тоже помогли ему выполнить свою роль и пережить те критические годы. Любой читатель обнаружит в этих частью искусных, частью же явно наскоро набросанных стихах следы глубокого потрясения и кризиса, через который прошел тогда Кнехт под влиянием Плинио. Во многих строчках звучит глубокое беспокойство, принципиальное сомнение в себе и смысле своего существования, и только в стихотворении «Игра в бисер» слышна наконец, кажется, смиренная самоотверженность. Кстати сказать, известной уступкой миру Плинио, определенным бунтом против каких-то внутрикасталийских законов был уже сам факт, что он писал эти стихи и даже показывал их, случалось, товарищам. Ведь если Касталия вообще отказалась от создания произведений искусства (даже музыкальное творчество знают и терпят там лишь в форме стилистически строгих упражнений по композиции), то стихотворство считалось и вовсе уже невозможным, смешным и предосудительным занятием. Игрой, следовательно, досужей забавой эти стихи назвать никак нельзя: нужен был сильный напор, чтобы началось это творчество, и требовалось какое-то упрямое мужество, чтобы написать эти строки и за них отвечать.
Есть сведения, что и Плинио Дезиньори претерпел под влиянием своего противника заметную эволюцию, причем не только в том смысле, что облагородились его методы боя. В ходе дружеских и воинственных бесед тех школьных лет он видел, как его партнер, неукоснительно развиваясь, превращался в образцового касталийца, в лице его друга перед ним все явственнее и живее представал дух этой провинции, и если он, Плинио, до известной степени заразил и взбудоражил Кнехта атмосферой своего мира, то и сам он дышал касталийским воздухом и поддавался его очарованию и влиянию. Однажды на последнем году своего пребывания в школе, после двухчасового диспута об идеалах монашества и их опасностях, проведенного ими в присутствии старшего класса Игры, он пригласил Иозефа прогуляться и во время этой прогулки сделал ему одно признание, которое мы приводим по письму Ферромонте:
— Я, конечно, давно знаю, Иозеф, что ты вовсе не правоверный игрок и не касталийский святой, чью роль ты так великолепно играешь. Каждый из нас занимает, борясь, уязвимую позицию, ведь каждый знает, что то, против чего он борется, имеет право на существование и свои бесспорные достоинства. Ты стоишь на стороне культуры духа, я — на стороне естественной жизни. В нашей борьбе ты научился распознавать опасности естественной жизни и брать их на прицел; твоя обязанность — показывать, как естественная, наивная жизнь без духовной дисциплины непременно становится пучиной порока, ведет к животному состоянию и еще дальше вспять. А я обязан снова и снова напоминать о том, как рискованна, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, которая зиждется на чистом духе. Прекрасно, каждый защищает то, в первенство чего он верит, ты — дух, я — природу. Но не обижайся, иногда мне кажется, будто ты и впрямь наивно принимаешь меня за какого-то врага вашей касталийской жизни, за человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры, в сущности, ерунда, хотя он почему-либо и участвует в них до поры до времени. Ах, дорогой мой, как же ты ошибаешься, если действительно так думаешь! Признаюсь тебе, я испытываю совершенно дурацкую любовь к вашей иерархии, она меня часто восхищает и манит, как само счастье. Признаюсь тебе также, что несколько месяцев назад, гостя дома у родителей, я провел нелегкий разговор с отцом и добился от него разрешения остаться касталийцем и вступить в Орден — на тот случай, если, закончив школу, я этого пожелаю и так решу; и я был счастлив, когда он наконец дал свое согласие. Так вот, я не воспользуюсь им, это я с недавних пор знаю. О нет, охота у меня не пропала! Но я все яснее и яснее вижу: для меня, если бы я остался у вас, это означало бы бегство, пристойное бегство, может быть, даже благородное, но все-таки бегство. Я вернусь и буду мирянином. Но мирянином, который останется благодарен вашей Касталии, который будет и впредь делать многие ваши упражнения и каждый год участвовать в торжествах большой Игры.
С глубоким волнением поведал Кнехт это признание своему другу Ферромонте. И тот в упомянутом письме прибавляет к этому рассказу такие слова: «Для меня, музыканта, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным событием. На моих глазах противоположность „мир и дух“, или противоположность „Плинио и Иозеф“, выросла из борьбы двух непримиримых принципов в некий концерт».
Когда Плинио закончил свой четырехлетний курс и должен был вернуться домой, он принес заведующему письмо отца, приглашавшего к себе на каникулы Иозефа Кнехта. Это было нечто необычное. Отпуска для поездок и пребывания вне педагогической провинции практиковались, правда, прежде всего с познавательной целью, не так уж редко, но все же они были исключениями и предоставлялись лишь старшим и хорошо зарекомендовавшим себя студентам, но никак не ученикам. Тем не менее заведующий Цбинден счел это приглашение, поскольку пришло оно из такого почтенного дома и от такого уважаемого человека, достаточно важным, чтобы не отклонять его самочинно, а передать в комитет Педагогического ведомства, которое вскоре ответило лаконичным отказом. Друзьям пришлось попрощаться друг с другом.
— Позднее мы попытаемся пригласить тебя снова, — сказал Плинио, — когда-нибудь, глядишь, и удастся. Ты должен познакомиться с моим домом и с моими родными и убедиться, что мы тоже люди, а не какой-то там светский сброд и дельцы. Мне будет тебя очень недоставать. А ты, Иозеф, постарайся скорее возвыситься в этой мудреной Касталии; тебе очень к лицу быть звеном в иерархии, но больше, по-моему, начальником, чем слугой, несмотря на твою фамилию. Я предсказываю тебе великое будущее, ты когда-нибудь станешь магистром и войдешь в число самых сиятельных.
Иозеф грустно посмотрел на него.
— Что ж, смейся! — сказал он, борясь с волнением прощания. — Я не так честолюбив, как ты, и если я когда-нибудь достигну какого-нибудь чина, ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, профессором или членом Федерального совета. Не поминай злом нас и Касталию, Плинио, не забывай нас совсем! У вас ведь там тоже есть, наверно, люди, чьи знания о Касталии не ограничиваются избитыми анекдотами о нас.
Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. В последний вальдцельский год Иозефа вокруг него стало очень тихо, его утомительное пребывание на виду в роли как бы общественного лица вдруг кончилось, Касталия больше не нуждалась в защитнике. Свое свободное время он отдавал в этот год главным образом игре в бисер, все больше его привлекавшей. Тетрадка относящихся к той поре записей о значении и теории Игры начинается фразой: «Вся совокупность жизни, как физической, так и духовной, представляет собой некое динамическое явление, из которого игра в бисер выхватывает, по сути, лишь эстетическую сторону, и выхватывает преимущественно в виде каких-то ритмических процессов».
Студенческие годы
Иозефу Кнехту было теперь года двадцать четыре. С уходом из Вальдцеля кончилась его школьная пора и начались годы свободного изучения наук; если не считать мирных эшгольцских лет, они были, пожалуй, самыми радостными и счастливыми в его жизни. И правда, всегда, снова и снова, есть что-то чудесное и трогательно прекрасное в вольности, с какой отдается желанию открывать и завоевывать юноша, впервые движущийся без школьного гнета к бесконечным горизонтам духа, еще не терявший никаких иллюзий, еще не сомневавшийся ни в собственной способности к бесконечной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Как раз для талантов кнехтовского типа, которых не заставляет рано сосредоточиться на каком-то специальном предмете какая-то одна способность, талантов, по сути своей устремленных к целостности, к синтезу и универсальности, эта весна свободы в занятиях нередко бывает порой огромного счастья, чуть ли не опьянения; без предшествовавшей дисциплины элитной школы, без душевной гигиены упражнений в медитации и без мягкого контроля Педагогического ведомства эта свобода представляла бы для таких талантов большую опасность и была бы для многих роковой, какой и становилась для несметного множества высоких дарований во времена, когда еще не существовало нашего нынешнего уклада, в докасталийские века. В высших учебных заведениях той доисторической поры в иные времена было просто полным-полно фаустовских натур, несшихся на всех парусах в открытое море наук и академической свободы и терпевших всяческие кораблекрушения из-за необузданного дилетантства; сам Фауст — классический пример гениального дилетантства и его трагизма. В Касталии же духовная свобода студентов бесконечно шире, чем она бывала когда-либо в университетах прежних эпох, ибо возможности для занятий у нас гораздо богаче, кроме того, в Касталии ни на кого не влияют и не давят никакие материальные соображения, честолюбие, трусливость, бедность родителей, виды на заработок и карьеру и так далее. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях педагогической провинции все студенты по своему происхождению и по своим видам на будущее равноправны; ступень в иерархии определяется только задатками и качествами ума и характера учащихся. Зато большинства свобод, соблазнов и опасностей материального и духовного свойства, жертвой которых в мирских университетах оказываются многие одаренные люди, в Касталии не существует; и здесь хватает еще всяких опасностей, всякого демонизма и ослеплений — где человеческое бытие свободно от них? — но все-таки от многих возможностей сбиться с пути, разочароваться и погибнуть касталийский студент застрахован. С ним не может случиться такого, что он запьет, что растратит свои молодые годы на бахвальство или заговорщицкую деятельность, как иные поколения студентов в древности, не может он в один прекрасный день сделать открытие, что школьный аттестат зрелости выдали ему по ошибке, не может обнаружить уже студентом невосполнимые пробелы в начальном образовании; от этих непорядков касталийский уклад его защищает. Опасность расточить себя на женщин или на спортивные излишества тоже не очень-то велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни брака с его соблазнами и опасностями, ни ханжества прошедших эпох, либо принуждавшего студента к половому воздержанию, либо толкавшего его к более или менее продажным или распутным особам. Поскольку брака для касталийцев не существует, не существует и нацеленной на брак морали любви. Поскольку для касталийцев не существует денег и почти не существует собственности, продажной любви тоже не существует. В педагогической провинции дочери местных жителей обычно выходят замуж не слишком рано, и в годы до брака студент или ученый кажется им особенно подходящим любовником; он не интересуется происхождением и состоянием возлюбленной, привык считать умственные способности по меньшей мере равными житейским, обладает, как правило, фантазией и юмором и должен, поскольку денег у него нет, платить самоотверженностью больше других. В Касталии возлюбленная студента не задается вопросом: женится ли он на мне? Нет, он не женится на ней. Правда, бывало и такое — нет-нет да случалось, хотя и редко, что элитный студент возвращался путем женитьбы в широкий мир, отказываясь от Касталии и от принадлежности к Ордену. Но в истории школ и Ордена эти несколько случаев отступничества играют роль не более чем курьезов.
Степень свободы и самоопределения во всех областях знания и научных исследований, предоставляемая элитному ученику после окончания подготовительной школы, действительно очень высока. Ограничивается эта свобода, если способности и интересы студента с самого начала не сужают ее, только его обязанностью представлять каждое полугодие план занятий, выполнение которого мягко контролирует Ведомство. Для разносторонне одаренных людей с разносторонними интересами — а Кнехт принадлежал к ним — есть в первых студенческих годах благодаря этой очень широкой свободе что-то на редкость заманчивое и восхитительное. Именно этим студентам с разносторонними интересами, если они вовсе уж не разбалтываются, Ведомство предоставляет почти райскую свободу; учащийся может знакомиться с любыми науками, сочетать самые разные области занятий, влюбляться в шесть или восемь наук одновременно или с самого начала держаться узкого выбора; кроме соблюдения общих, действующих в Провинции и Ордене правил морали, от него не требуют ничего, кроме — раз в год — свидетельства о прослушанных им лекциях, о прочитанных книгах и о его работе в тех или иных институтах. Более тщательная проверка его успехов начинается лишь тогда, когда он становится слушателем специальных курсов и семинаров, в том числе курсов и семинаров Игры и консерватории; здесь, правда, само собой разумеется, каждый студент должен держать официальные экзамены и выполнять задания руководителя семинара. Но никто не тащит его силой на эти курсы, ему вольно семестрами и годами сидеть себе в библиотеках да слушать лекции. Эти студенты, долго не связывающие себя какой-то отдельной областью знания, тем самым откладывают, спору нет, свое вступление в Орден, но их странствия по всевозможным наукам и видам занятий встречают самое терпимое отношение, даже поощряются. Помимо нравственного поведения, от них не требуют ничего, кроме того, чтобы каждый год они представляли так называемое «жизнеописание». Этому старинному обычаю, над которым часто подтрунивают, обязаны мы тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. В отличие от возникших в Вальдцеле стихов, речь тут идет, стало быть, не о добровольном и неофициальном, даже тайном и более или менее запретном виде литературной деятельности, а о нормальном и официальном. Уже в древнейшие времена педагогической провинции вошло в обычай требовать от младших, то есть еще не принятых в Орден, студентов подачи от поры до поры особого вида сочинения, или стилистического упражнения, так называемого жизнеописания, то есть вымышленной, перенесенной в любое прошлое автобиографии. Задачей учащегося было перенестись в обстановку и культуру, в духовный климат какой-нибудь прошедшей эпохи и придумать себе подходящую жизнь в ней; в зависимости от времени и моды предпочтение отдавалось то императорскому Риму, то Франции XVII или Италии XV века, то перикловским Афинам или моцартовской Австрии, а у филологов стало обычаем писать романы своей жизни языком и стилем той страны и того времени, где происходило их действие; получались порой весьма виртуозные жизнеописания в канцелярском стиле папского Рима XII–XIII веков, на монашеской латыни, на итальянском языке «Ста новелл»,[72] на французском Монтеня, на барочном немецком Лебедя Боберфельдского.[73] В этой свободной и шутливой форме продолжал жить здесь остаток древней азиатской веры в возрождение и переселение душ; для всех учителей и учеников была привычна мысль, что теперешней их жизни предшествовали прежние жизни — в другом теле, в другие времена, при других условиях. Это было, конечно, не верой в строгом смысле и подавно не учением; это было упражнением, игрой фантазии, попыткой представить себе собственное «я» в измененных ситуациях и окружении. При этом, так же, как на многих семинарах по критике стиля, а часто и при игре в бисер, упражнялись в осторожном проникновении в культуры, эпохи и страны прошлого, учились смотреть на себя как на маску, как на временное обличье некоей энтелехии. Обычай сочинять такие жизнеописания имел свою прелесть и свои преимущества, иначе он вряд ли бы сохранялся так долго. Кстати сказать, не так уж и мало было студентов, более или менее веривших не только в идею перевоплощения, но и в правдивость своих собственных выдуманных жизнеописаний. Ведь эти воображаемые прошлые жизни были, как правило, конечно, не только стилистическими упражнениями и историческими исследованиями, но и картинами желаемого, воображаемыми автопортретами: авторы большинства жизнеописаний наделяли себя тем костюмом и тем характером, предстать и осуществиться в котором было их желанием и идеалом. К тому же эти жизнеописания — неплохая педагогическая находка — были законной отдушиной для поэтических устремлений юного возраста. Хотя настоящее, серьезное поэтическое творчество на протяжении нескольких поколений осуждалось и заменялось отчасти науками, отчасти игрой в бисер, тяга молодости к художественной изобразительности все же не унималась; в жизнеописаниях, нередко разраставшихся до маленьких романов, она находила дозволенное поле деятельности. Иной автор делал при этом и первые шаги в область самопознания. Кстати, часто случалось — и у преподавателей это обычно встречало доброжелательное понимание, — что студенты пользовались своими жизнеописаниями для выражения критических и революционных суждений о нынешнем мире и о Касталии. Кроме того, именно в тот период, когда студент пользовался наибольшей свободой и не подлежал строгому контролю, эти сочинения бывали для преподавателей очень интересны, ибо давали часто поразительно ясную информацию о нравственном состоянии авторов.
От Иозефа Кнехта осталось три таких жизнеописания, мы приведем их дословно, считая их самой, может быть, ценной частью нашей книги. Написал ли он только эти три биографии, не пропало ли какое-нибудь жизнеописание — на этот счет возможны разные предположения. С определенностью мы знаем только, что после подачи его третьего, «индийского» жизнеописания канцелярия Педагогического ведомства настоятельно рекомендовала Кнехту перенести очередную биографию в какую-нибудь исторически более близкую и богаче документированную эпоху, а также больше заботиться об исторических деталях. Из рассказов и писем мы знаем, что после этого он действительно стал собирать материал для биографии, приуроченной к XVIII веку. В ней он хотел предстать швабским богословом, позднее сменившим церковную службу на музыку, учившимся у Иоганна Альбрехта Бенгеля, дружившим с Этингером и некоторое время гостившим в секте Цинцендорфа.[74] Мы знаем, что тогда он прочел, делая выписки, массу старой, частью побочной литературы о структуре церкви, о пиетизме и Цинцендорфе, о литургии и церковной музыке Мы знаем также, что в фигуру прелата-мага Этингера он был поистине влюблен, к фигуре магистра Бенгеля питал настоящую любовь и глубокое уважение — он специально заказал фотографию с его портрета и одно время держал ее на письменном столе — и честно старался отдать должное Цинцендорфу, который его в равной мере интересовал и отталкивал от себя. В результате он бросил эту работу, довольный тем, чему в ходе ее научился, но заявил, что не способен сделать из этого жизнеописание, ибо слишком увлекся частными вопросами и собиранием подробностей Это заявление дает нам полное право видеть в тех трех доведенных до конца биографиях скорее исповеди благородной и поэтической натуры, нежели работы ученого, о чем упоминаем отнюдь не в обиду им.
Для Кнехта к свободе самостоятельно выбирающего предмет занятий ученика прибавилась еще одна свобода и вольность. Ведь раньше он был не только воспитанником, как все, не только подчинялся строгой учебной дисциплине, жесткому режиму дня, не только находился под контролем и пристальным наблюдением учителей и терпел все трудности, выпадающие на долю элитного ученика. Наряду со всем этим и помимо этого на нем из-за его отношений с Плинио висела роль, лежала ответственность, которая, с одной стороны, предельно возбуждала его душу и ум, с другой — угнетала их, роль активная и представительская, ответственность, в сущности, не по силам и не по годам, которую он, подвергаясь часто опасности, выдерживал только благодаря избытку силы воли и таланта и с которой без мощной подмоги издалека, без мастера музыки, вообще бы не справился. На исходе его необычных вальдцельских лет мы видим Кнехта, примерно двадцатичетырехлетнего, правда, не по возрасту зрелым и несколько переутомленным, но, как ни удивительно, без признаков каких-либо вредных последствий. Но скольких сил стоила ему, до чего изводила его эта обременительная роль, мы, даже при отсутствии прямых свидетельств, можем судить по тому, как воспользовался он в первые годы, выйдя из-под надзора школ, завоеванной и, конечно, часто вожделенной свободой. Кнехт, стоявший в последнюю пору своего ученичества на таком видном месте и в какой-то мере уже принадлежавший общественности, сразу же и полностью от нее отстранился; когда пытаешься проследить тогдашнюю его жизнь, кажется, что больше всего ему хотелось стать невидимкой, любое окружение, любое общество было ему обременительно, любая форма существования была для него недостаточно уединенной. На длинные и пылкие письма Дезиньори он сперва отвечал коротко и без охоты, а потом и вовсе перестал отвечать. Знаменитый ученик Кнехт исчез и не показывался; только в Вальдцеле продолжала цвести его слава, постепенно превращаясь в легенду.
По названным причинам он в начале студенческих лет избегал Вальдцеля, что и вызвало временный отказ от старших и высших курсов игры в бисер. Тем не менее — хотя поверхностный наблюдатель мог бы отметить тогда поразительно небрежное отношение Кнехта к Игре — мы знаем, что весь капризный на вид и бессвязный, во всяком случае, довольно необычный ход его свободных занятий находился тогда, наоборот, под влиянием Игры и привел снова к ней и к служению ей. Мы остановимся на этом подробнее, ибо черта эта характерна; свободой занятий Иозеф Кнехт воспользовался самым поразительным, самым своенравным образом, воспользовался потрясающе, юношески-гениально. В свои вальдцельские годы он, как то было принято, прошел официальное введение в Игру и повторительный курс; затем, в течение последнего учебного года, уже тогда слывя в кругу друзей хорошим игроком, он с такой увлеченностью поддался притягательной силе игры игр, что, закончив еще один курс, был еще учеником принят в число игроков второй ступени, а это отличие довольно редкое.
Одному из товарищей по официальному повторительному курсу, своему другу и впоследствии помощнику Фрицу Тегуляриусу, он несколько лет спустя описал один случай, не только решивший, что ему суждено стать умельцем Игры, но и сильно повлиявший на ход его занятий. Письмо сохранилось, вот это место: «Позволь мне напомнить тебе один день и одну игру той поры, когда мы оба, состоя в одной группе, так усердно трудились над планами своих первых партий. Наш руководитель дал нам несколько отправных точек и предложил на выбор множество тем; мы как раз бились над каверзным переходом от астрономии, математики и физики к языкознанию и историческим наукам, а руководитель наш был великий мастер ставить нам, ретивым новичкам, ловушки и заманивать нас на скользкий путь недопустимых абстракций и аналогий, он подсовывал нам всякий занятный этимологический и компаративистский вздор и забавлялся, если кто-нибудь из нас попадался на удочку. Мы до изнеможения считали долготы греческих слогов, чтобы потом сразу потерять почву под ногами, когда нас вдруг ставили перед возможностью, даже необходимостью тонического, а не метрического скандирования, и так далее. Он делал свое дело по форме блестяще и вполне корректно, хотя и в манере, которая была мне неприятна. Он заводил нас в тупики и подбивал на ошибочные спекуляции, спору нет, с доброй целью показать нам возможные опасности, но немного и с тем, чтобы высмеять нас, глупых мальчишек, и как раз самым ретивым влить побольше скепсиса в их восторги. Однако именно при нем и во время одного из его замысловатых розыгрышей, когда мы на ощупь и робко пытались набросать какую-нибудь более или менее приемлемую партию, меня вдруг поразили и до глубины души потрясли смысл и величие нашей Игры. Анатомируя какую-то связанную с историей языка проблему, мы как бы видели вблизи высший взлет и расцвет языка, мы проходили с ним за несколько минут путь, на который ему потребовались века, и меня ошеломило это зрелище бренности: вот у нас на глазах достигает расцвета такой сложный, старый, почтенный, медленно строившийся многими поколениями организм, и в расцвете этом есть уже зародыш упадка, и вся эта разумная постройка начинает оседать, портиться, рушиться, — и одновременно я с радостным ужасом вдруг остро ощутил, что все-таки упадок и смерть этого языка не прошли втуне, что его юность, его расцвет, его гибель сохранились в нашей памяти, в знании о нем и о его истории и что в знаках и формулах науки, а также в тайных кодах Игры он продолжает жить и может быть восстановлен в любое время. Я вдруг понял, что в языке или хотя бы в духе Игры все имеет действительно значение всеобщее, что каждый символ и каждая комбинация символов ведут не туда-то или туда-то, не к отдельным примерам, экспериментам и доказательствам, а к центру, к тайне и нутру мира, к изначальному знанию. Каждый переход от минора к мажору в сонате, каждая эволюция мифа или культа, каждая классическая художническая формулировка, понял я в истинно медитативном озарении того мига, — это не что иное, как прямой путь внутрь тайны мира, где между раскачиваниями взад и вперед, между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян вечно вершится святое дело. К тому времени я перевидал уже немало хорошо построенных и хорошо проведенных партий и не раз уже испытывал великий подъем и радость открытий; но до того случая я снова и снова склонен был сомневаться в ценности и важности самой Игры. Ведь, в конце концов, всякая хорошо решенная математическая задача доставляет умственное наслаждение, всякая хорошая музыка, когда слушаешь и уж подавно когда играешь ее, возвышает и наполняет величием душу, а всякое сосредоточенное размышление успокаивает сердце и делает его созвучным вселенной; но ведь именно поэтому, может быть, игра в бисер, говорили мне мои сомнения, — это только формальное искусство, остроумная техника, ловкая комбинация, и тогда лучше не играть в эту игру, а заниматься чистой математикой и хорошей музыкой. А теперь до меня впервые дошел внутренний голос самой Игры, ее смысл, голос этот достиг и пронял меня, и с того часа я верю, что наша царственная Игра — это действительно lingua sacra, священный и божественный язык. Ты, конечно, вспомнишь, ведь ты сам заметил тогда, что во мне произошла перемена и меня достиг некий зов. Сравнить его я могу лишь с тем незабываемым зовом, что преобразил и возвысил мое сердце и мою жизнь, когда меня, мальчика, проэкзаменовал и призвал в Касталию магистр музыки. Ты все заметил, я тогда прекрасно это почувствовал, хотя ты и не проронил ни слова; не будем об этом ничего больше говорить и сегодня. Но у меня есть просьба к тебе, и, чтобы объяснить ее, я должен сказать тебе то, чего никто не знает, и пусть не знает, а именно: что теперешняя разбросанность моих занятий — не каприз, что в основе ее лежит, напротив, вполне определенный план. Ты помнишь, хотя бы в общих чертах, то упражнение в игре, которое мы тогда, учась на третьем курсе, строили с помощью руководителя, то, в ходе которого я услыхал этот голос и почувствовал, что призван стать lusor'ом. Так вот, эту учебную партию — она начиналась ритмическим анализом темы фуги, а в середине было изречение, приписываемое Кун-цзы,[75] — всю эту партию, от начала и до конца, я теперь изучаю, то есть пробиваюсь через каждый ее пассаж, переводя его с языка Игры обратно на язык подлинника, язык математики, орнаментики, китайский, греческий и т. д. Я хочу хоть раз в жизни профессионально изучить и воспроизвести все содержание одной партии; с первой частью я уже покончил, и понадобилось мне на это два года. Уйдет, конечно, еще немало лет. Но раз уж у нас в Касталии существует знаменитая свобода занятий, я хочу воспользоваться ею именно так. Доводы против этого мне известны. Большинство наших учителей сказало бы: мы веками придумывали и совершенствовали игру в бисер как универсальный язык и метод для выражения и приведений к общей мере всех интеллектуальных и художественных ценностей и понятий. А теперь появляешься ты и хочешь проверить, верно ли это! У тебя уйдет на это вся жизнь, и ты в этом раскаешься. Так вот, вся жизнь на это у меня не уйдет, и надеюсь, что раскаиваться мне тоже не придется. А теперь просьба: поскольку ты сейчас работаешь в архиве Игры, а мне по особым причинам хотелось бы еще довольно долго не показываться в Вальдцеле, прошу тебя время от времени отвечать на мои вопросы, то есть сообщать мне в несокращенной форме официальные коды и знаки тех или иных тем, хранящихся в архиве. Рассчитываю на тебя и на то, что буду в твоем распоряжении, если смогу оказать тебе какие-либо ответные услуги».
Пожалуй, здесь следует привести и другое место из писем Кнехта, относящееся к игре в бисер, хотя соответствующее письмо, адресованное мастеру музыки, было написано минимум год или два года спустя. «Я полагаю, — пишет Кнехт своему покровителю, — что можно довольно хорошо, даже виртуозно играть в бисер, быть даже, чего доброго, способным magister Ludi, не догадываясь об истинной тайне Игры и ее конечном смысле. Возможно даже, что именно тот, кто догадывается или знает о них, делается, став умельцем игры в бисер или ее руководителем, опаснее для Игры, чем не догадывающиеся и не знающие. Ведь внутренняя сторона Игры, ее эзотерика, метит, как всякая эзотерика, в единство всего на свете, в те глубины, где самодовлеюще царит лишь вечное дыхание, вечная череда вдохов и выдохов. Кто до конца внутренне пережил смысл Игры, тот уже, в сущности, не игрок, он отрешен от многообразия, и ему не в радость изобретать, конструировать и комбинировать, ибо ему знакома совсем другая услада и радость. Поскольку мне кажется, что я близок к смыслу Игры, для меня и для других будет лучше, если я не сделаю ее своей профессией, а целиком отдамся музыке».
Мастер музыки, обычно очень скупой на письма, был явно встревожен этим признанием и ответил на него дружеским предостережением: «Хорошо, что ты хоть не требуешь от мастера Игры, чтобы он был „эзотериком“ в твоем понимании, ибо надеюсь, что ты сказал это без иронии. Тот мастер Игры или учитель, который пекся бы прежде всего о близости к „сокровенному смыслу“, был бы очень плохим учителем. Я, например, признаться, за всю жизнь не сказал своим ученикам ни слова о „смысле“ музыки; если он есть, то он во мне не нуждается. Зато я всегда придавал большое значение тому, чтобы мои ученики хорошенько считали восьмые и шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом, благоговей перед „смыслом“, но не думай, что его можно преподать. Из-за своих потуг преподать „смысл“ философы истории загубили половину мировой истории, положили начало фельетонной эпохе и повинны в потоках пролитой крови. И если бы я должен был знакомить учеников, например, с Гомером или с греческими трагиками, я не пытался бы внушать им, что поэзия — это проявление божественного начала, а постарался бы открыть им доступ к поэзии через точное знание ее языковых и ритмических средств. Дело учителя и ученого — изучать такие средства, беречь традиции, соблюдать чистоту методов, а не вызывать и не форсировать те неописуемые ощущения, которые достаются в удел избранным, кстати сказать, страдальцам и жертвам».
Больше нигде в кнехтовской корреспонденции тех лет, и вообще-то, кажется, небольшой или частично пропавшей, ни игра в бисер, ни ее «эзотерическая» концепция не упоминаются; в большей и лучше всего сохранившейся части этой переписки — письмах к Ферромонте и от него — речь идет, во всяком случае, почти исключительно о проблемах музыки и ее стилистического анализа.
Таким образом, в странном зигзаге, котором шли занятия Кнехта, зигзаге, который был не чем иным, как точным воспроизведением и многолетним разбором одной-единственной партии, проявлялись, мы видим, очень определенные воля и смысл. Чтобы усвоить содержание одной этой партии, которую они когда-то, учениками, сочинили для упражнения за несколько дней и прочесть которую на языке Игры можно было за четверть часа, он тратил год за годом, сидя в аудиториях и библиотеках, изучая Фробергера и Алессандро Скарлатти, фуги и сонатную форму, повторяя математику, уча китайский язык, штудируя систему хладниевых фигур[76] и фойстелевскую теорию соответствия между гаммой цветов и музыкальными тональностями. Спрашивается, почему он выбрал этот трудный, своенравный и прежде всего одинокий путь, ведь его конечной целью (вне Касталии сказали бы: избранной профессией) была, несомненно, игра в бисер. Поступи он, поначалу практикантом и без обязательств, в какой-нибудь институт vicus lusorum, поселка игроков в Вальдцеле, все относящиеся к Игре специальные штудии были бы ему облегчены, он в любую минуту мог бы получить совет и справку по всем частным вопросам, а кроме того, отдавался бы своему делу среди товарищей и сподвижников, вместо того чтобы мучиться одному и часто как бы в добровольном изгнании. Что ж, он шел своим путем. Он, полагаем мы, избегал появляться в Вальдцеле, не только чтобы вытравить из памяти у себя и у других роль, которую он играл там учеником, но и чтобы снова не оказаться в сходной роли среди игроков. Ибо, предчувствуя с тех пор что-то вроде судьбы, что-то вроде предназначения руководить и представительствовать, он всячески старался перехитрить эту навязывавшуюся ему судьбу. Он заранее чувствовал ответственность, чувствовал ее уже теперь перед вальдцельскими однокашниками, которые им восторгались и которых он избегал, и особенно перед Тегуляриусом, инстинктивно зная, что тот пойдет за него в огонь и воду. Поэтому он искал укромности и покоя, а эта судьба гнала его вперед и на люди. Так примерно мы представляем себе его тогдашнее внутреннее состояние. Но была еще одна важная причина, отпугивавшая Кнехта от обычного курса высших учебных заведений Игры и делавшая его аутсайдером, а именно — неутолимая пытливость, лежавшая в основе его давних сомнений в Игре. Еще бы, он изведал, почувствовал на вкус, что в Игру действительно можно играть в высшем и священном смысле, но он видел также, что большинство игроков и учеников, да и часть руководителей и учителей были игроками вовсе не в этом высоком, священном смысле, что в языке Игры они видели не lingua sacra, а просто остроумный вид стенографии и что на Игру они смотрели как на интересную или забавную специальность, как на интеллектуальный спорт или соревнование честолюбий. Больше того, он, как показывает его письмо к мастеру музыки, догадывался уже, что качество игрока не всегда, может быть, определяется поисками конечного смысла, что Игра нуждается и в популярности, будучи и техникой, и наукой, и общественным установлением. Словом, были сомнения, был разлад, Игра стала жизненно важным вопросом, стала на время величайшей проблемой его жизни, и он отнюдь не хотел, чтобы доброжелательные духовные пастыри облегчали ему борьбу или, снисходительно улыбаясь, преуменьшали ее значение и отвлекали его от нее.
Конечно, из десятков тысяч уже сыгранных и из миллионов возможных партий он мог бы взять в основу своих занятий любую. Зная это, он выбрал тот случайный план партии, составленный им вместе с товарищами по курсу. Это была игра, за которой он впервые проникся смыслом всех игр в бисер и понял, что призван стать игроком. Запись той партии, сделанную им по общепринятой стенографической системе, он носил с собой в эти годы постоянно. Знаками, кодами, шифрами и аббревиатурами языка Игры здесь были записаны формула астрономической математики, принцип построения старинной сонаты, изречение Кун-цзы и так далее. Читатель, не знающий языка Игры, может представить себе такую запись несколько похожей на запись шахматной партии, только значение фигур и возможностей их взаимоотношений и взаимовоздействия тут во много раз больше, и каждой фигуре, каждой позиции, каждому ходу надо придать фактическое содержание, символически обозначенное именно этим ходом, этой конфигурацией, и так далее. Задачей Кнехта в студенческие годы было не только подробнейше изучить содержавшийся в записи партии материал, все упомянутые там принципы, произведения и системы, не только пройти в ходе учения путь через разные культуры, науки, языки, искусства, века; еще он ставил перед собой задачу, никому из его учителей неведомую: тщательно проверить на этих объектах сами системы и выразительные возможности искусства игры в бисер.
Результат, забегая вперед, был таков: он обнаружил кое-где пробелы, кое-где недостатки, но в целом наша Игра выдержала, видимо, его придирчивое испытание, иначе он в конце концов не вернулся бы к ней.
Если бы мы писали очерк по истории культуры, то иные места и иные сцены, связанные со студенческими годами Кнехта, конечно, стоило бы описать особо. Он предпочитал, насколько это бывало осуществимо, такие места, где можно было работать одному или вместе с очень немногими, и к некоторым из этих мест сохранял благодарную привязанность. Часто бывал он в Монтепорте, то как гость мастера музыки, то как участник семинара по истории музыки. Дважды видим мы его в Гирсланде, резиденции правления Ордена, участником «большого упражнения», двенадцатидневного поста с медитацией. С особой радостью, даже нежностью рассказывал он позднее своим близким о Бамбуковой Роще, прелестной обители, где он изучал «Ицзин».[77] Здесь он не только познал и пережил нечто решающе важное, здесь, по какому-то наитию, ведомый каким-то дивным предчувствием, он нашел также единственное в своем роде окружение и необыкновенного человека, так называемого Старшего Брата, создателя и жителя китайской обители Бамбуковая Роща. Нам кажется целесообразным описать несколько подробней этот замечательный эпизод его студенческих лет.
Изучение китайского языка и классики Кнехт начал в знаменитом восточноазиатском училище, уже много поколений входившем в Санкт-Урбан, школьный поселок филологов-классиков. Быстро преуспев там в чтении и письме, подружившись с некоторыми работавшими там китайцами и выучив наизусть несколько песен из «Шицзин»,[78] он на втором году своего пребывания в училище начал все больше интересоваться «Ицзин», «Книгой перемен». Китайцы хоть и давали по его настоянию всякие справки, но не могли прочесть вводный курс, и когда Кнехт стал то и дело повторять свою просьбу, чтобы ему нашли учителя для основательных занятий «Ицзин», ему рассказали о Старшем Брате и его отшельничестве. Заметив, что своим интересом к «Книге перемен» он, Кнехт, задевает область, от которой в училище отмахиваются, он стал осторожней в расспросах, а когда потом попытался разузнать что-либо о легендарном Старшем Брате, от него, Кнехта, не ускользнуло, что этот отшельник пользуется, правда, известным уважением, даже славой, но славой скорее чудаковатого чужака, чем ученого. Почувствовав, что тут никто ему не поможет, он как можно скорее закончил какую-то начатую семинарскую работу и удалился. Пешком отправился он в места, где заложил некогда свою Бамбуковую Рощу этот таинственный отшельник, то ли мудрец и учитель, то ли дурак. Узнать о нем он сумел приблизительно следующее: двадцать пять лет назад этот человек был самым многообещающим студентом китайского отделения, казалось, что он рожден для этих занятий, что они — его призвание, он превосходил лучших учителей, будь то китайцы по рождению или европейцы, в технике письма кисточкой и расшифровки древних рукописей, но как-то странно выделялся усердием, с каким старался стать китайцем и по внешности. При обращении к вышестоящим, от руководителя семинара до магистров, он, в отличие от всех студентов, упорно не пользовался ни званием, ни, как то полагалось, местоимением второго лица множественного числа, а называл всех «мой старший брат», что наконец и пристало как кличка к нему самому. Особенно тщательно занимался он гадальной игрой книги «Ицзин», мастерски владея традиционным стеблем тысячелистника. Наряду с древними комментариями к этой гадальной книге любимым его сочинением была книга Чжуан-цзы.[79] Видимо, уже тогда на китайском отделении училища чувствовался тот рационалистический и скорее антимистический, как бы строго конфуцианский дух, который ощутил и Кнехт, ибо однажды Старший Брат покинул этот институт, где его рады были бы оставить как специалиста, и отправился в путь, взяв с собой кисточку, коробочку с тушью и две-три книги. Достигнув юга страны, он гостил то там, то тут у членов Ордена, искал и нашел подходящее место для задуманного им уединенного жилья, получил после упорных письменных и устных прошений как от мирских властей, так и от Ордена право поселиться на этой земле и возделывать ее и с тех пор жил там идиллической жизнью в строго древнекитайском вкусе, то высмеиваемый как чудак, то почитаемый как какой-то святой, в ладу с собою и с миром, проводя дни в размышлении и за переписыванием старинных свитков, если не был занят уходом за бамбуковой рощей, защищавшей его любовно разбитый китайский садик от северного ветра.
Туда-то и держал путь Иозеф Кнехт, часто делая передышки и восхищаясь далью, воздушно засиневшей перед ним с юга, за перевалами, любуясь солнечными террасами виноградников, бурыми каменными уступами, по которым шмыгали ящерицы, степенными каштановыми рощами — всей этой пряной смесью юга с высокогорьем. Было далеко за полдень, когда он достиг Бамбуковой Рощи; войдя в нее, он с удивлением увидел китайский домик посреди диковинного сада, в деревянном желобе журчал родник, вода, сбегая по гальке стока, наполняла поблизости сложенный из камней и обросший по щелям густой зеленью бассейн, где в тихой, прозрачной воде плавали золотые рыбки. Мирно и тихо колыхались флаги бамбука над стройными, крепкими шестами, газон пестрел каменными плитами с надписями в классическом стиле. Худощавый человек, одетый в серо-желтое полотно, в очках на выжидательно глядевших голубых глазах, поднялся от клумбы, над которой сидел на корточках, медленно подошел к посетителю, не хмуро, но с той несколько неуклюжей робостью, что свойственна иногда людям замкнутым, и вопросительно посмотрел на Кнехта, ожидая, что тот скажет. Кнехт не без смущения произнес китайскую фразу, приготовленную им для приветствия:
— Молодой ученик осмеливается засвидетельствовать свое почтение Старшему Брату.
— Благовоспитанный гость — в радость, — сказал Старший Брат, — я всегда готов угостить молодого коллегу чашкой чая и приятно побеседовать с ним, найдется для него и ночлег, если это ему угодно.
Кнехт сделал «котао» — низкий китайский поклон — и поблагодарил, его провели в домик и угостили чаем, затем ему были показаны сад, камни с надписями, водоем, золотые рыбки, чей возраст был ему назван. До ужина сидели они под колышущимся бамбуком, обменивались любезностями, стихами песен и изречениями классиков, смотрели на цветы и наслаждались розовыми сумерками, гаснувшими над линией гор. Потом они вернулись в дом, Старший Брат достал хлеб и фрукты, испек на крошечном очаге по превосходной лепешке для себя и для гостя, и, когда они поели, студент был спрошен о цели его визита, спрошен по-немецки, и гость по-немецки же рассказал, как попал сюда и чего хочет — а именно остаться здесь на то время, на какое Старший Брат разрешит быть его учеником.
— Мы поговорим об этом завтра, — сказал отшельник и предложил гостю постель. Утром Кнехт сел у воды с золотыми рыбками и стал глядеть вниз, в маленький прохладный мир темноты и света и волшебно играющих красок, где в зеленоватой синеве и чернильной темени покачивались золотые тела и время от времени, как раз тогда, когда весь мир казался заколдованным, попавшим под чары дремоты, навеки уснувшим, вдруг каким-то мягким, плавным и все-таки пугающим движением метали в сонную темноту хрустальные и золотые молнии. Он глядел вниз, все глубже и глубже погружаясь в себя, больше мечтая, чем созерцая, и не заметил, как Старший Брат тихо вышел из дома, остановился и долго смотрел на погруженного в себя гостя. Когда Кнехт наконец очнулся и поднялся, того уже не было рядом, но вскоре из дома донесся его приглашавший к чаю голос. Они обменялись короткими приветствиями, стали пить чай, сидели и слушали звеневшую в утренней тишине струйку родника, мелодию вечности. Затем отшельник встал, принялся хлопотать в несимметрично построенной комнате, изредка поглядывая на Кнехта вприщур, и вдруг спросил:
— Ты готов обуться и уйти отсюда?
Кнехт помедлил, потом сказал:
— Если надо, готов.
— А если окажется, что ты здесь ненадолго останешься, готов ли ты слушаться и вести себя так же тихо, как золотая рыбка?
Студент снова отвечал утвердительно.
— Это хорошо, — сказал Старший Брат. — Сейчас я раскину палочки и спрошу оракулов.
Кнехт сидел и, держась тихо, «как золотая рыбка», глядел с благоговением и любопытством, а тот извлек из деревянного, похожего на колчан кубка горсть палочек; это были стебли тысячелистника, он внимательно пересчитал их, сунул часть обратно в сосуд, отложил один стебель, разделил остальные на две равные горстки, оставил одну в левой руке, чуткими кончиками пальцев правой вынул несколько палочек из другой горстки, пересчитал их, отложил в сторону, после чего осталось совсем мало стеблей, которые он и зажал двумя пальцами левой руки. Уменьшив таким образом по ритуальному счет у одну горсть до нескольких стеблей, он проделал эту же процедуру с другой. Отсчитанные стебли он отложил, снова перебрал, одну за другой, обе горсти, пересчитал, зажимая двумя пальцами, оставшееся, и все это пальцы его проделывали с привычным проворством, это походило на тайную, подчиненную строгим правилам и после тысячи упражнений виртуозно сыгранную игру, где главное — ловкость. После того как он сыграл несколько раз, осталось три горстки, из числа их стеблей он вывел знак, который и нанес на листок бумаги остроконечной кисточкой. Теперь весь этот сложный процесс начался сначала, палочки были разделены на две равные горстки, их снова считали, откладывали, зажимали между пальцами, пока наконец опять не осталось три горстки, в результате чего появился второй знак. Приплясывая, с тихим сухим стуком ударялись стебли друг о друга, меняли места, разлучались, ложились по новому счету, палочки двигались ритмически, с таинственной уверенностью. В завершение каждого тура рука записывала очередной знак, и наконец положительные и отрицательные знаки выстроились друг над другом шестью рядами. Стебли были собраны и тщательно уложены в сосуд, маг сидел теперь на полу на камышовой циновке и долго молча разглядывал листок с итогом своего гаданья.
— Это знак Мон, — сказал он. — Название этого знака «глупость молодости». Вверху гора, внизу вода, вверху Дзен, внизу Кан. У подножья горы бьет родник, символ молодости. А ответ такой:
Кнехт не дышал, так было напряжено его внимание. В наступившей тишине он непроизвольно вздохнул с облегчением. Спрашивать он не осмелился. Но полагал, что понял: пришел молодой глупец, ему разрешено остаться. Он был все еще заворожен тонкой игрой двигавшихся, как марионетки, пальцев и палочек, за которой так долго следил и которая, хотя смысла ее нельзя было угадать, казалась такой убедительно осмысленной, а результат ее взял уже над ним власть. Оракул высказался, решив дело в его пользу.
Мы не стали бы так подробно описывать этот эпизод, если бы сам Кнехт не рассказывал его часто и не без удовольствия друзьям и ученикам. Возвращаемся к нашему объективному изложению событий. Кнехт провел в Бамбуковой Роще несколько месяцев и научился орудовать стеблями тысячелистника почти с таким же совершенством, как его учитель. Тот ежедневно по часу упражнялся с ним в счете палочек, знакомил его с грамматикой и символикой гадального языка, заставлял его упражняться в писании и заучивании наизусть шестидесяти четырех знаков, читал ему старые комментарии, рассказывал в особенно удачные дни какую-нибудь из историй «Чжуан-цзы». Еще ученик научился возделывать сад, мыть кисточки, растирать тушь, готовить суп и чай, собирать хворост, следить за погодой и пользоваться китайским календарем. Однако редкие его попытки вовлечь в их скупые беседы также игру в бисер и музыку были совершенно напрасны. То они встречали как бы глухоту, то пресекались снисходительной улыбкой или каким-нибудь изречением вроде: «Густые тучи, дождя не жди» или «Благородный беспорочен». Но когда Кнехт выписал из Монтепорта маленькие клавикорды и стал играть на них по часу в день, это возражений не вызвало Однажды Кнехт признался учителю, что хочет умудриться включить в Игру систему «Ицзин». Старший Брат рассмеялся.
— Что ж, попробуй! — воскликнул он. — Посмотришь сам. Вместить в мир бамбуковую рощицу можно. Но удастся ли садовнику вместить весь мир в свою бамбуковую рощу, это, по-моему, сомнительно.
Довольно об этом. Упомянем только, что через несколько лет, когда Кнехт стал уже очень уважаемым лицом в Вальдцеле, он пригласил Старшего Брата прочесть там какой-то курс, но тот не ответил.
Впоследствии Иозеф Кнехт называл месяцы, прожитые им в Бамбуковой Роще, не только особенно счастливой порой, но часто и «началом своего пробуждения», ибо с той поры в его высказываниях часто встречается образ пробуждения — в сходном, хотя и не совсем том же смысле, какой он прежде вкладывал в образ призвания. «Пробуждение», надо думать, должно означать какое-то познание самого себя и своего места в касталийском и человеческом мире, но нам кажется, что акцент все больше смещался к самопознанию — в том смысле, что с «началом пробуждения» Кнехт все больше приближался к пониманию своего особого, беспримерного положения и назначения, а понятия и категории устоявшейся общей и специально касталийской иерархии становились для него все более относительными.
Пребыванием в Бамбуковой Роще занятия китаистикой далеко не кончились, они продолжались и потом, причем особенно бился Кнехт над изучением древней китайской музыки. У старых китайских авторов он везде натыкался на похвалы музыке как одной из первооснов всяческого порядка, всяческой нравственности, красоты и здоровья, а Кнехту такой широкий и нравственный подход к музыке был благодаря мастеру музыки, который мог служить прямо-таки его олицетворением, издавна хорошо знаком. Никогда не отказываясь от общего плана своих занятий, известного нам из того письма Фрицу Тегуляриусу, он широко и энергично наступал там, где угадывал что-то существенное для себя, то есть где путь «пробуждения», на который он вступил, вел его, как ему казалось, вперед. Один из положительных результатов его обучения у Старшего Брата состоял в том, что с тех пор он преодолел свой страх перед Вальдцелем, он теперь ежегодно участвовал там в каком-нибудь высшем курсе и, неожиданно для себя став лицом, на которое в vicus lusorum смотрели с интересом и уважением, принадлежал к тому центральному и самому чувствительному органу всей сферы Игры, к той безымянной группе заслуженных игроков, в чьих руках всегда, в сущности, находится судьба или по меньшей мере направление и стиль Игры. Собираясь главным образом в нескольких уединенных, тихих комнатах архива, эта группа игроков, где попадались, но отнюдь не преобладали служащие игорных учреждений, занималась критическим разбором партий, боролась за включение в Игру того или иного нового материала или за его невключение, вела дебаты в пользу или против каких-то постоянно менявшихся вкусов, связанных с формой, с внешними приемами, со спортивным элементом Игры; каждый здешний завсегдатай был виртуозом Игры, каждый как нельзя лучше знал таланты и особые свойства каждого, это напоминало кулуары какого-нибудь министерства или какой-нибудь аристократический клуб, где встречаются и знакомятся друг с другом властители и авторитеты завтрашнего и послезавтрашнего дня. Здесь царил приглушенный, изысканный тон, здесь все были честолюбивы, не показывая этого, внимательны и критичны донельзя. В этой элите молодежи из vicus lusorum многие в Касталии, да и кое-кто за ее пределами, видели последний расцвет касталийской традиции, верх обособленно-аристократической духовности, и не один юноша годами честолюбиво мечтал о том, чтобы когда-нибудь войти в этот круг. Для других этот отборный круг претендентов на высшие посты в иерархии Игры был, наоборот, чем-то ненавистным и растленным, кликой заносчивых бездельников, остроумных шалунов-гениев, не знающих жизни и действительности, претенциозной и по сути паразитической компанией зазнаек и карьеристов, чье призвание и чей смысл жизни — баловство, бесплодное самоупоение духа.
Кнехт к обеим оценкам относился спокойно; ему было безразлично, превозносит ли его студенческая молва как оригинала или поносит как выскочку и карьериста. Важны были ему только его занятия, целиком теперь связанные с областью Игры. Важен был ему, кроме этого, только, может быть, один вопрос: действительно ли Игра — самое высшее, что есть в Касталии, и стоит ли отдавать ей жизнь. Ведь с проникновением во все более сокровенные тайны законов Игры и ее возможностей, по мере того как он осваивался в запутанных закоулках архива и сложного внутреннего мира игровой символики, его сомнения вовсе не умолкали, он уже знал по своему опыту, что вера и сомнение неразрывны, что они обуславливают друг друга, как вдох и выдох, и с его успехами во всех областях микрокосма Игры росла, конечно, и его зоркость, его чувствительность ко всем проблематичным ее сторонам. На какое-то время идиллия в Бамбуковой Роще, может быть, успокоила его или сбила с толку, пример Старшего Брата показал ему, что выходы из всех этих проблем как-никак существовали; можно было, например, сделаться, как он, китайцем, замкнуться за оградой сада и довольствоваться скромным, но не таким уж плохим видом совершенства. Можно было также, пожалуй, стать пифагорейцем или монахом и схоластом — но это был паллиатив, лишь для немногих возможный и позволительный отказ от универсальности, отказ от сегодняшнего и завтрашнего дня ради чего-то совершенного, но прошедшего, это был утонченный вид бегства, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не его путь. Но каков был его путь? Кроме больших способностей к музыке и к игре в бисер, он чувствовал в себе и другие силы, какую-то внутреннюю независимость, какое-то высокое своенравие, которое, правда, вовсе не запрещало и не мешало ему служить, но все-таки требовало, чтобы он служил лишь самому высшему владыке. И эта сила, эта независимость, это своенравие были не только чертой его душевного склада, они были действенно обращены не только внутрь, но и наружу. Уже в школьные годы, особенно в период своего соперничества с Плинио Дезиньори, Иозеф Кнехт часто замечал, что многие ровесники, а еще больше младшие однокашники не только любят его и ищут дружбы с ним, но склонны подчиняться ему, просить у него совета, поддаваться его влиянию, и это ощущение с тех пор не раз повторялось. У него была очень приятная сторона, у этого ощущения, оно льстило честолюбию и укрепляло чувство собственного достоинства. Но была у него и совсем другая сторона, мрачная, ужасная, ибо даже в склонности смотреть на этих жаждавших совета, руководства и примера однокашников свысока, видеть их слабость, недостаток у них упорства и достоинства, а уж тем более в появлявшемся иной раз тайном желании сделать их (хотя бы мысленно) покорными рабами было что-то запретное и мерзкое. Кроме того, во время соперничества с Плинио он изведал, какой ответственностью, каким напряжением и какой внутренней нагрузкой надо платить за всякое блестящее и почетное положение; он знал также, как бывает обременен мастер музыки своей ролью. Было прекрасно и чем-то соблазнительно обладать властью над людьми и блистать перед другими, но было в этом также что-то демоническое и опасное, и мировая история состояла ведь из непрерывного ряда властителей, вождей, заправил и главнокомандующих, которые, за крайне редкими исключениями, славно начинали и плохо кончали, ибо все они, хотя бы на словах, стремились к власти ради доброго дела, а потом власть опьяняла их и сводила с ума, и они любили ее ради нее самой. Ту, дарованную ему природой власть следовало освятить и сделать полезной, поставив ее на службу иерархии; это было ему всегда совершенно ясно. Но где находилось то место, на котором его силы могли бы сослужить свою службу наилучшим, наиболее плодотворным образом? Способность привлекать к себе других, особенно младших, и оказывать на них большее или меньшее влияние представляла бы ценность для офицера или политика, но здесь, в Касталии, ей не было приложения, здесь эти способности могли пригодиться, собственно, только учителю и воспитателю, а как раз к этой деятельности Кнехта не тянуло. Если бы все шло только по его желанию, он предпочел бы всякой другой жизни жизнь независимого ученого — или умельца Игры. Но тут перед ним вставал старый, мучительный вопрос: была ли эта Игра действительно выше всего, была ли она действительно царицей в духовном царстве? Не была ли она, несмотря ни на что, в конечном счете только игрой? Действительно ли стоила она того, чтобы целиком ей отдаться, служить ей всю жизнь? Когда-то, несколько поколений назад, эта знаменитая Игра началась как некая замена искусства, и постепенно, для многих во всяком случае, она становилась своего рода религией, давая возможность сосредоточиться, возвыситься и проникнуться молитвенным благоговением высокоразвитому уму. Мы видим, спор, который шел в Кнехте, был старым спором между эстетическим и этическим началом. Ни разу не высказанный полностью, но и никогда полностью не умолкавший вопрос был тот же, что так смутно и грозно нет-нет да вставал в его вальдцельских ученических стихах — он относился не только к игре в бисер, он относился к Касталии вообще.
Как раз в ту пору, когда его очень угнетали эти проблемы и во сне он часто вел диспуты с Дезиньори, он однажды, проходя по одному из просторных дворов вальдцельского городка Игры, услыхал, как сзади его окликнул по имени чей-то голос, показавшийся ему знакомым, хотя он и не узнал его сразу. Обернувшись, он увидел рослого молодого человека с усиками, который бросился к нему. Это был Плинио, и под наплывом воспоминаний и нежности Кнехт горячо приветствовал его. Они договорились встретиться вечером. Плинио, давно закончивший курс в мирских высших учебных заведениях, приехал на короткие каникулы послушать какой-то курс Игры, как и несколько лет назад. Вечерняя встреча, однако, вскоре смутила обоих друзей. Плинио был здесь вольнослушателем, дилетантом со стороны, которого терпели, который слушал свой курс, правда, с большим рвением, но курс как-никак для посторонних и для любителей, дистанция была слишком велика; он сидел перед специалистом и посвященным, который при всем своем бережном и внимательном отношении к связанным с Игрой интересам друга невольно заставлял его чувствовать, что здесь он не коллега, а младенец, резвящийся на периферии науки, которую другой знает насквозь. Стараясь увести разговор от Игры, Кнехт попросил Плинио рассказать ему о своей службе, о своей работе, о своей жизни там, в миру. И тут Иозеф оказался отсталым человеком, младенцем, задающим наивные вопросы и бережно поучаемым. Плинио был юрист, добивался политического влияния, собирался обручиться с дочерью одного партийного вождя, он говорил языком, понятным Иозефу лишь наполовину, многие повторявшиеся выражения казались ему пустым звуком, во всяком случае, были для него лишены содержания. Тем не менее можно было заметить, что там, в своем мире, Плинио что-то значил, знал, что к чему, и ставил перед собой честолюбивые цели. Но два мира, когда-то, десять лет назад, в лице этих двух юношей с любопытством и не без симпатии соприкасавшиеся и ощупывавшие друг друга, разъединились теперь и разобщились вконец. Нельзя было не признать, что этот светский человек и политик сохранял какую-то привязанность к Касталии, если уже второй раз жертвовал своими каникулами ради Игры; но, в сущности, думал Иозеф, это выглядело так же, как если бы он. Кнехт, вторгся вдруг в сферу деятельности Плинио и любопытным гостем появился на каком-нибудь судебном заседании, на фабрике или в благотворительном учреждении. Разочарованы были оба. Кнехт нашел, что его бывший друг стал грубей и поверхностнее, а Дезиньори нашел, что его прежний товарищ довольно-таки высокомерен в своей замкнутой духовности и посвященности, он превратился, как показалось Плинио, поистине в «чистый дух», упоенный собою и своим спортом. Между тем они не жалели усилий, и Дезиньори не уставал рассказывать о своих занятиях и экзаменах, о поездках в Англию и на юг, о политических собраниях, о парламенте. Один раз он обронил фразу, прозвучавшую как угроза или предостережение, он сказал:
— Скоро, вот увидишь, наступят неспокойные времена, может быть, войны, и вполне возможно, что вся ваша касталийская жизнь будет снова всерьез поставлена под вопрос.
Иозеф отнесся к этому не очень серьезно, он только спросил:
— А ты, Плинио? Ты будешь за Касталию или против нее?
— Ах, — сказал Плинио с натужным смешком, — меня вряд ли станут спрашивать о моем мнении. Вообще-то я, конечно, за то, чтобы Касталия существовала по-прежнему, иначе я не был бы здесь, Но при всей скромности ваших материальных запросов Касталия обходится стране каждый год в кругленькую сумму.
— Да, — засмеялся Иозеф, — сумма эта, я слышал, составляет около десятой части того, что ежегодно расходовала наша страна в век войн на оружие и боеприпасы.
Они встречались еще несколько раз, и чем ближе подходил отъезд Плинио, тем больше усердствовали они в любезностях друг перед другом. Оба, однако, почувствовали облегчение, когда эти две или три недели истекли и Плинио уехал.
Мастером Игры был тогда Томас фон дер Траве, знаменитый, поездивший по свету и повидавший мир человек, учтивый и любезно-предупредительный с каждым, кто к нему приближался, но бдительно, прямо-таки аскетически строгий во всем, что касалось Игры, великий труженик, о чем не подозревали те, кто знал его только с репрезентативной стороны, видя его, например, в праздничной мантии руководителя больших игр или на приеме иностранных делегаций. О нем говаривали, будто он равнодушный, даже холодный рационалист, находящийся с музами лишь в вежливых отношениях, и среди юных и восторженных любителей Игры о нем можно было услышать отзывы скорее отрицательные — неверные отзывы, ибо, хотя он не был энтузиастом и во время больших публичных игр обычно избегал касаться больших и острых тем, его блестяще построенные, формально непревзойденные партии показывают знатокам, как он был близок к глубинным проблемам мира Игры.
Однажды magister Ludi велел позвать к себе Иозефа Кнехта, он принял его в своем жилье, в домашней одежде, и спросил, сможет ли и согласен ли Кнехт приходить к нему в ближайшие дни всегда в это же время на полчаса. Кнехт никогда еще не был у него один, он удивился этому приглашению. На сей раз мастер показал ему объемистую рукопись, предложение, поступившее от одного органиста, одно из бесчисленных предложений, разбор которых входит в обязанности высшего управления Игры. Сводятся они большей частью к ходатайствам о приеме в архив нового материала: кто-то, например, особенно тщательно изучил историю мадригала и открыл в развитии стиля кривую, которой он дает музыкальное и математическое выражение, чтобы она вошла в лексикон Игры. Кто-то исследовал латынь Юлия Цезаря с точки зрения ее ритмических свойств и нашел здесь поразительные соответствия с результатом хорошо известных исследований интервалов в византийском церковном пении. Или еще раз какой-нибудь фантазер изобрел новую кабалистику для нотного письма XV века, не говоря уж о неистовых письмах бесноватых экспериментаторов, которые умудряются делать поразительнейшие выводы, например, из сравнения гороскопов Гёте и Спинозы и часто прилагают очень красивые и убедительные на вид многокрасочные геометрические чертежи. Кнехт с интересом занялся сегодняшним проектом, ведь у него самого уже не раз возникали предложения такого рода, хотя он и не подавал их; каждый активный игрок мечтает ведь о постоянном расширении сферы Игры, пока она не охватит весь мир, больше того — он постоянно совершает это расширение мысленно и в своих частных тренировочных партиях, желая, чтобы те дополнения, которые кажутся ему при этом удачными, превратились из частных в официальные. Ведь в том-то и состоит подлинная изысканность частной игры изощренных игроков, что выразительными, назывными и формообразующими средствами законов Игры они владеют достаточно свободно, чтобы наряду с объективными и историческими значениями включать в любую партию совершенно индивидуальные и уникальные представления. Один уважаемый ботаник сказал как-то по этому поводу забавную фразу: «При игре в бисер должно быть возможно все, даже, например, чтобы какое-нибудь растение беседовало по-латыни с самим Линнеем».
Кнехт помог магистру разобраться в предложенной схеме; полчаса протекли быстро, на другой день он явился точно в назначенное время и в течение двух недель приходил так ежедневно, чтобы поработать полчаса наедине с мастером. В первые же дни Кнехт заметил, что тот заставляет его тщательно разбирать до конца и совсем никудышные предложения, негодность которых видна была с первого взгляда; удивившись, что у мастера находится время на это, он постепенно понял, что дело тут вовсе не в том, чтобы оказать мастеру услугу и немного разгрузить его, что эта работа, хоть и необходимая сама по себе, была прежде всего возможностью тщательно и в деликатнейшей форме испытать его самого, молодого адепта. С ним что-то происходило, что-то напоминавшее ту пору его детства, когда появился мастер музыки; он вдруг заметил это и по обращению с ним товарищей, оно стало более робким, более отстраненным, иногда иронически-почтительным; что-то готовилось, он чувствовал это, только все было не так радостно, как тогда.
В конце последней их встречи мастер сказал своим высоковатым, вежливым голосом, со свойственной ему четкостью, без всякой торжественности:
— Довольно, завтра можешь не приходить, наше дело пока закончено, вскоре, правда, мне придется снова побеспокоить тебя. Большое спасибо за твое сотрудничество, оно было для меня ценно. Кстати сказать, я считаю, что тебе следовало бы теперь подать прошение о приеме в Орден; препятствий ты не встретишь, я уже уведомил правление. Ты ведь согласен? — Затем, вставая, прибавил: — Кстати, вот еще что: возможно, что и ты тоже, как большинство хороших игроков в молодости, склонен иногда пользоваться нашей Игрой как неким инструментом для философствования. Сами по себе мои слова тебя от этого не излечат, но все же я скажу. Философствовать надо только законными способами, способами философии. А наша Игра — не философия и не религия, это особая дисциплина, по своему характеру она родственна больше всего искусству, это искусство sui generis.[80] Помня это, продвинешься дальше, чем если поймешь это лишь после сотни неудач. Философ Кант — его теперь мало знают, но это был великий ум — теологическое философствование называл «волшебным фонарем химер». Превращать в это нашу Игру мы не вправе.
Иозеф был поражен, и это последнее напутствие он чуть не пропустил мимо ушей от сдерживаемого волнения. Молнией мелькнуло у него в голове: эти слова означали конец его свободы, окончание его студенческой поры, прием в Орден и скорое вступление в иерархию. Поблагодарив с низким поклоном, он тотчас отправился в вальдцельскую канцелярию Ордена, где и в самом деле нашел свое имя в списке подлежащих приему. Довольно хорошо уже, как все студенты его ступени, зная правила Ордена, он вспомнил, что каждому члену Ордена, занимающему должность высокого ранга, дано полномочие совершать церемонию приема. Он поэтому попросил, чтобы ее совершил мастер музыки, получил удостоверение и короткий отпуск и на следующий день поехал к своему покровителю и другу в Монтепорт. Он застал почтенного старика не совсем здоровым, но был встречен с радостью.
— Ты пришел как нельзя более кстати, — сказал старик. — Еще немного, и у меня уже не было бы права принять тебя в Орден как юного брата. Я собираюсь уйти со своей должности, моя отставка уже утверждена.
Сама церемония была проста. На следующий день мастер музыки пригласил, как того требовал устав, двух членов Ордена в свидетели, а Кнехту до этого было предложено для медитации одно из положений орденского устава. Оно гласило: «Если высокая инстанция призывает тебя на какую-нибудь должность, знай: каждая ступень вверх по лестнице должностей — это шаг не к свободе, а к связанности. Чем выше должность, тем глубже связанность. Чем больше могущество должности, тем строже служба. Чем сильнее личность, тем предосудительней произвол». Собрались в музыкальной келье магистра, той самой, где Кнехт впервые познакомился с искусством размышления; мастер предложил соискателю сыграть ради торжественности этого часа какую-нибудь хоральную прелюдию Баха, затем один из свидетелей прочел сокращенный вариант статьи устава, а сам мастер музыки задал ритуальные вопросы и принял присягу у своего молодого друга. Он даровал ему еще час, они сидели в саду, и мастер давал ему дружеские наставления насчет того, в каком смысле надо усвоить эту статью устава и жить по ней.
— Хорошо, — сказал он, — что, как раз когда я ухожу, ты закроешь брешь, это как если бы у меня был сын, который может меня заменить. — И увидев, что лицо Иозефа опечалилось, прибавил: — Ну, не огорчайся, я ведь не горюю. Я изрядно устал и предвкушаю досуг, которым еще хочу насладиться и который, надеюсь, ты будешь коротать со мной довольно часто. И когда мы увидимся в следующий раз, обращайся ко мне на «ты». Я не мог предложить тебе это, пока занимал такую должность.
Он отпустил его с мягкой улыбкой, которую Иозеф знал вот уже двадцать лет.
Кнехт быстро вернулся в Вальдцель, его отпустили оттуда всего на три дня. Как только он возвратился, его вызвали к магистру Игры, который принял его с товарищеской приветливостью и поздравил с вступлением в Орден.
— Чтобы нам стать совсем коллегами и товарищами по работе, — продолжал он, — тебе надо только занять определенное место в нашей структуре.
Кнехт немного испугался. Значит, он должен был потерять свободу.
— Ах, — сказал он робко, — надеюсь, мне найдут какое-нибудь скромное место. Впрочем, признаюсь вам, я надеялся, что смогу еще некоторое время заниматься свободно.
Магистр с умной, слегка иронической улыбкой пристально посмотрел ему в глаза.
— Некоторое время, говоришь, но как долго? Кнехт растерянно улыбнулся.
— Право, не знаю.
— Так я и думал, — согласился мастер, — ты говоришь еще студенческим языком и думаешь еще студенческими категориями, Иозеф Кнехт, и это в порядке вещей, но уже очень скоро это не будет в порядке вещей, ибо ты нужен нам. Ты знаешь, что и позднее, даже находясь на высших должностях нашего Ведомства, ты сможешь время от времени получать отпуск для научных занятий, если сумеешь убедить Ведомство в ценности таковых; мой предшественник и учитель, например, будучи уже магистром Игры и стариком, испросил отпуск на целый год для занятий в лондонском архиве. Но получил он отпуск не на «некоторое время», а на определенное число месяцев, недель, дней. Это ты должен иметь в виду впредь. А теперь я хочу сделать тебе одно предложение: нам нужен надежный человек, которого еще не знали бы вне нашего круга, для одной особой миссии.
Речь шла вот о каком поручении: бенедиктинский монастырь Мариафельс, один из старейших в стране очагов образованности, поддерживавший с Касталией дружеские отношения и вот уже несколько десятилетий особенно приверженный к игре в бисер, попросил прислать туда на какой-то срок молодого учителя, чтобы тот прочел вводный курс Игры и позанимался с несколькими успевающими учениками, и выбор магистра пал на Кнехта. Поэтому он так осторожно экзаменовал его, поэтому ускорил его прием в Орден.
Два ордена
Во многом теперешнее его положение напоминало его пребывание в латинской школе после визита мастера музыки. Что призвание в Мариафельс означает особое отличие и важный первый шаг по ступеням иерархии, Иозефу вряд ли пришло бы в голову; но, поскольку теперь глаз у него был, как-никак, более наметан, чем тогда, он ясно видел это по поведению и отношению к себе своих сокурсников. Если с каких-то пор он принадлежал к самому узкому кругу внутри элиты игроков, то теперь он был выделен из всех этим необычным заданием как человек, за которым следит начальство и которого оно хочет использовать. Вчерашние товарищи и попутчики не то чтобы отстранились от него или стали с ним нелюбезны, для такой перемены в этом высокоаристократическом кругу все были слишком благовоспитанны; но какая-то дистанция все же возникла: вчерашний товарищ мог стать послезавтра начальником, а такие оттенки и тонкости взаимоотношений круг этот с величайшей чувствительностью отмечал и умел выразить.
Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого можно, пожалуй, наряду с Ферромонте, назвать самым верным в жизни Иозефа Кнехта другом. Предназначенный по своим дарованиям к высшему, но ущемленный недостатком здоровья, равновесия и уверенности в себе, он был одного с Кнехтом возраста, и, значит, когда того приняли в Орден, Тегуляриусу было года тридцать четыре; впервые встретились они около десяти лет назад слушателями одного из курсов Игры, и Кнехт уже тогда почувствовал, как тянет к нему этого тихого и немного печального юношу. Со свойственным ему уже тогда, хотя он и не сознавал того, чутьем на людей он уловил и характер этой любви; она была готовой к безоговорочной преданности и покорности дружбой, поклонением, проникнутым почти религиозной восторженностью, но скрадываемым, сдерживаемым и внутренним благородством, и вещим чувством внутреннего трагизма. Не оправившись тогда еще от истории с Дезиньори, сделавшей его до недоверчивости осмотрительным, Кнехт строго и последовательно держал Тегуляриуса на расстоянии, хотя и его самого тянуло к этому интересному и необычному человеку. Для иллюстрации приведем страницу из секретных служебных заметок Кнехта, которые он несколько лет спустя вел исключительно для сведения высшей инстанции. Там говорится:
«Тегуляриус. В личной дружбе с референтом. Не раз отличался во время учения в Кейпергейме, хороший филолог-классик, глубокий интерес к философии, занимался Лейбницем, Больцано,[81] позднее Платоном. Самый способный и самый блестящий игрок, какого я знаю. Сама судьба велела бы ему быть магистром Игры, если бы не его характер, из-за слабого здоровья совершенно не подходящий для этого. Т. нельзя занимать руководящие, представительные или организаторские должности, это было бы несчастьем для него и для дела. Физические его недостатки проявляются в депрессивных состояниях, периодах бессонницы и невралгии, психологические — временами в меланхолии, острой потребности в одиночестве, страхе перед обязанностью и ответственностью, возможно, и в мыслях о самоубийстве. Подверженный таким серьезным опасностям, он благодаря медитации и большой самодисциплине держится так стойко и храбро, что, как правило, окружающие понятия не имеют о тяжести его страданий и замечают лишь его большую робость и замкнутость. Если Т. и не годится, следовательно, для высших постов, то в vicus lusorum он настоящая жемчужина, ничем не заменимое сокровище. Техникой нашей Игры он владеет так, как большой музыкант своим инструментом, он безошибочно улавливает тончайшие оттенки, да и учитель он, каких мало. На старших и высших повторных курсах — тратить его силы на младшие мне слишком жаль — я без него просто пропал бы; как анализирует он пробные партии начинающих, не обескураживая их, как раскусывает их уловки, безошибочно распознавая и обнажая все подражательное или показное, как находит и демонстрирует, словно безупречные анатомические препараты, источники ошибок в хорошо обоснованной, но еще неуверенной и неправильно построенной партии — все это бесподобно. Эта неподкупная зоркость при анализе и исправлении ошибок прежде всего и обеспечивает ему уважение учеников и коллег, которое иначе было бы сильно поколеблено его неуверенным, неровным, застенчиво-робким поведением. Сказанное мною о беспримерной гениальности Т. как игрока я хотел бы проиллюстрировать одним примером. В первую пору моей дружбы с ним, когда по части техники мы оба уже мало чему могли научиться на курсах, он как-то в час особенного доверия познакомил меня с партиями, которые он тогда строил. Найдя их с первого взгляда не только блестяще придуманными, но и какими-то свежими и оригинальными по стилю, я попросил дать мне записанные схемы для изучения и увидел в этих композициях, подлинных поэтических произведениях, нечто столь удивительное и самобытное, что считаю себя не вправе умолчать здесь об этом. Партии эти были маленькими драмами почти чисто монологической структуры и отражали личную, столь же незащищенную, сколь и гениальную, духовную жизнь автора как совершенный автопортрет. Мало того, что здесь диалектически согласовывались и спорили разные темы и группы тем, на которых строилась партия и последовательность, а также противопоставления которых были очень остроумны, — здесь, кроме того, синтез и гармонизация противоположных голосов не доводились в обычной, классической манере до конца, нет, эта гармонизация претерпевала целый ряд преломлений, она каждый раз, словно устав и отчаявшись, останавливалась перед разрешением и замирала в сомнении и вопросе. Благодаря этому его партии не только приобретали волнующий хроматизм, на который, насколько я знаю, прежде никто не отваживался, все эти партии становились еще и выражением трагического сомнения и покорности, образной констатацией сомнительности всякого умственного усилия. При этом и по своей духовности, и по игротехнической каллиграфии, и по законченности они были так необыкновенно прекрасны, что над ними хотелось расплакаться. Каждая из этих партий стремилась к разрешению так искренне и серьезно, а под конец отказывалась от него с такой благородной самоотверженностью, что была как бы совершенной элегией на неотъемлемую от всего прекрасного бренность и на неотъемлемую в конечном счете от всех высоких духовных целей сомнительность… Далее, на тот случай, если Тегуляриус переживет меня или срок моих полномочий, рекомендую его как крайне хрупкую, редчайшую, но находящуюся в опасности драгоценность. Ему надо предоставить очень большую свободу, с ним надо советоваться по всем важным вопросам Игры. Но никогда не надо поручать учеников его единоличному руководству».
Этот замечательный человек стал с годами действительно другом Кнехта. Он был трогательно предан Кнехту, в котором, кроме ума, его восхищала какая-то властность, и многое из того, что мы знаем о Кнехте, сообщено им. В узком кругу молодых игроков он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал своему другу из-за доверенного тому задания, и единственным, для кого отъезд Кнехта на неопределенное время был глубокой, почти невыносимой болью и потерей.
Сам Иозеф, как только он преодолел известный испуг от внезапной утраты своей любимой свободы, ощущал это новое состояние с радостью, ему хотелось отправиться в путь, хотелось деятельности, ему был любопытен незнакомый мир, куда его посылали. Кстати сказать, молодого члена Ордена отправили в Мариафельс не сразу; сначала его на три недели посадили в «полицию». Так именовалось у студентов то маленькое отделение в аппарате Педагогического ведомства, которое можно было бы назвать, скажем, его политическим департаментом или его министерством иностранных дел, если бы это не были очень уж громкие названия для такой малости. Здесь его учили правилам поведения членов Ордена при выезде во внешний мир, и лично господин Дюбуа, начальник данного учреждения, уделял Иозефу по часу чуть ли не каждый день. Этому добросовестному службисту казалось рискованным посылать на такой зарубежный пост еще не зарекомендовавшего себя и совершенно не знающего мира человека; не скрывая, что он не одобряет решения мастера Игры, господин Дюбуа вдвойне старался любезно просветить молодого члена Ордена насчет опасностей мира и способов успешно противостоять таковым. И отеческая добросовестность начальника так удачно сошлась с готовностью молодого человека учиться, что в эти часы, когда он знакомился с правилами поведения в мире, Иозеф Кнехт по-настоящему понравился своему учителю и тот наконец успокоился и отпустил его для исполнения возложенной на него миссии с полным доверием. Он попытался даже, больше из доброжелательства, чем из политических соображений, дать ему некое задание еще и от себя. Будучи одним из немногих «политиков» Провинции, господин Дюбуа тем самым уже принадлежал к той очень немногочисленной группе служащих, чьи мысли и занятия были большей частью посвящены государственно-правовому и экономическому благополучию Касталии, ее отношениям с внешним миром и ее зависимости от него. Подавляющее большинство касталийцев, причем служащие не в меньшей мере, чем ученые и учащиеся, жили в своей педагогической провинции и в своем Ордене как в каком-то устойчивом, вечном и естественном мире, о котором они, правда, знали, что он существовал не всегда, что он однажды возник, возник не сразу и в жестоких боях во времена величайших бедствий, возник в конце воинственной эпохи, с одной стороны, благодаря аскетическо-героическому сознанию и усилию людей духа, с другой — благодаря глубокой потребности усталых, истекавших кровью и одичавших народов в порядке, норме, разуме, законе и мере. Они знали это и знали, что функция всех на свете орденов и «провинций» — не стремиться править и соревноваться, но зато гарантировать постоянство и прочность духовных основ всех мер и законов. А что этот порядок вещей вовсе не есть нечто само собой разумеющееся, что он предполагает какую-то гармонию между миром и духом, которую всегда можно снова нарушить, что, в общем-то, мировая история отнюдь не стремится к желательному, разумному и прекрасному, отнюдь не благоприятствует всему этому, а все это разве что в порядке исключения иногда терпит, — этого они не знали, и скрытую проблематичность своего касталийского бытия почти все касталийцы, в сущности, игнорировали, предоставляя заботиться о ней тем немногим политическим умам, одним из которых как раз и был начальник отделения Дюбуа. У него-то, у Дюбуа, завоевав его доверие, и получил Кнехт первые сведения о политических основах Касталии, сведения, которые сначала показались ему, как и большинству его собратьев по Ордену, довольно нудными и неинтересными, затем, однако, напомнили ему замечание Дезиньори о возможной угрозе Касталии, а заодно и весь давно, казалось, изжитый и забытый горький осадок его юношеских споров с Плинио, и потом вдруг стали для него крайне важны и сделались ступенью на пути его пробуждения.
В конце их последней встречи Дюбуа сказал ему:
— Думаю, что теперь могу отпустить тебя. Ты будешь строго держаться задания, данного тебе почтенным магистром Игры, а также правил поведения, преподанных тебе здесь нами. Я был рад оказать тебе помощь; ты увидишь, что три недели, на которые мы задержали тебя здесь, не прошли впустую. И на тот случай, если ты когда-нибудь пожелаешь доказать мне свое удовлетворение моей информацией и нашим знакомством, я укажу тебе, как это сделать. Ты отправляешься в бенедиктинский монастырь, и, прожив там некоторое время, заслужив доверие святых отцов, ты, наверно, услышишь и политические разговоры и почувствуешь политические настроения в кругу этих почтенных людей и их гостей. Если бы ты иной раз сообщал мне об этом, я был бы благодарен тебе. Пойми меня правильно: ты вовсе не должен считать себя каким-то шпионом или злоупотреблять доверием святых отцов. Ты не должен сообщать мне ничего, что не велит тебе сообщать твоя совесть. Ручаюсь, что всякую информацию мы принимаем к сведению и пускаем в ход только в интересах нашего Ордена и Касталии. Мы не настоящие политики, и у нас нет никакой власти, но и мы зависим от мира, который нуждается в нас или нас терпит. При случае нам бывает полезно знать, что в монастырь заезжал тот или иной государственный деятель, или что папу считают больным, или что в списке будущих кардиналов появятся новые претенденты. Мы можем обойтись без твоих сообщений, у нас есть и другие источники, но лишний источничек не помешает. Ступай, можешь сегодня не отвечать на мое предложение ни «да», ни «нет». Не пекись ни о чем, кроме как о том, чтобы прежде всего хорошо выполнить свое официальное задание и не посрамить нас перед святыми отцами. Желаю тебе доброго пути.
В «Книге перемен», с которой, совершив церемонию с палочками, справился Кнехт, он напал на знак Лю, что значит «странник», с суждением: «Удача благодаря малости. Страннику на пользу настойчивость». Он нашел шестерку на втором месте и отыскал в книге толкование:
Прощание было бодрым, только последний разговор с Тегуляриусом оказался для обоих тяжким испытанием. Фриц взял себя в руки и как бы застыл в нарочитой холодности; для него вместе с другом уходило самое лучшее, чем он обладал. Натура Кнехта не допускала такой страстной и особенно такой исключительной привязанности к кому-либо из друзей, на худой конец он мог обойтись и без друга и мог без труда обращать луч своей симпатии к новым предметам и людям. Решающей утратой это расставание для него не было; но уже тогда он, вероятно, знал своего друга достаточно хорошо, чтобы понимать, каким испытанием и потрясением была для того эта разлука, и о нем, друге, тревожиться. Он уже часто размышлял об этой дружбе, однажды даже говорил о ней с мастером музыки и до известной степени научился объективировать собственные ощущения и чувства и относиться к ним критически. Он сознавал, что пленял его и внушал ему глубокую привязанность не столько и, во всяком случае, не только большой талант Тегуляриуса, сколько именно соединение этого таланта с такими тяжкими недостатками, с такой большой хрупкостью, и что в односторонности и исключительности любви, питаемой к нему Тегуляриусом, есть не только прекрасная, но и опасная прелесть, соблазн заставить более бедного силами, но не любовью друга почувствовать иногда, что тот в его, Кнехта, власти. В этой дружбе он до конца считал своим долгом величайшую самодисциплину и сдержанность. Как ни был мил ему Тегуляриус, он не приобрел бы глубокого значения в жизни Кнехта, если бы дружба с этим хрупким человеком, всегда находившимся под обаянием гораздо более сильного и уверенного друга, не открыла ему глаза на притягательную силу и власть над людьми, ему дарованную. Он почувствовал, что какая-то доля этой способности привлекать других и влиять на них входит важным слагаемым в талант учителя и воспитателя, но что способность эта чревата опасностями и накладывает ответственность. Тегуляриус был ведь только одним из многих. Кнехт чувствовал на себе немало искательных взглядов. Одновременно он в последний год все явственнее и отчетливее ощущал крайне напряженную атмосферу, в которой он жил в деревне игроков. Он принадлежал там к официально не признанному, но очень четко ограниченному кругу или сословию, к строго отобранным кандидатам и репетиторам Игры, к кругу, из которого кое-кого, правда, привлекали к вспомогательной службе при магистре, при архивариусе или при курсах Игры, но никого не назначали ни на низшие, ни на средние чиновничьи или преподавательские посты; они были резервом для замещения руководящих должностей. Здесь знали друг друга очень хорошо, донельзя хорошо, здесь почти не было заблуждений насчет чьих-либо способностей, характера и заслуг. И именно потому, что среди этих репетиторов по курсу Игры и соискателей высших чинов каждый был недюжинной, достойной внимания величиной, каждый по своим заслугам, знаниям, аттестации представлял собой нечто первоклассное, именно поэтому те черты и оттенки характера, которые сулили претенденту руководящее положение и преуспевание, играли особенно большую роль и пользовались особым вниманием. Любые преимущества или недостатки по части честолюбия, хороших манер, роста или приятной наружности, любые преимущества или недостатки по части обаяния, любезности, воздействия на младших или на начальство имели здесь большой вес и могли оказаться в соревновании решающими. Если, например, Фриц Тегуляриус принадлежал к этому кругу лишь как посторонний, как гость, как кто-то, чье присутствие терпят, и, явно не обладая задатками властителя, пребывал как бы только на периферии этого круга, то Кнехт находился в самой его середине. Располагали к нему молодежь и создавали ему поклонников его свежесть и совсем еще юношеская привлекательность, с виду недоступная страстям, неподкупная и в то же время по-детски безответственная, какая-то поэтому невинная. А приятным начальству делала его другая сторона этой невинности: почти полное отсутствие у него честолюбия и карьеризма.
В последнее время такое воздействие его личности, сперва ее воздействие на тех, кто стоял ниже, а потом постепенно и ее воздействие на вышестоящих, дошло до сознания молодого человека, и, оглядываясь назад уже с этой позиции пробудившегося, он находил, что с детства проходят через его жизнь и формируют ее две линии: искательная дружба, которой дарили его ровесники и младшие соученики, и доброжелательное внимание, с каким относилось к нему начальство. Бывали исключения, как ректор Цбинден, но бывали зато и такие награды, как покровительство мастера музыки, а в последнее время господина Дюбуа и магистра Игры. Все было совершенно ясно, и тем не менее Кнехт никогда не видел и не признавал этого в полном объеме. Ему было явно на роду написано как бы автоматически, без усилий везде попадать в число избранных, находить восхищенных друзей и высокопоставленных покровителей, ему не было дано право осесть в тени у основания иерархии, а было суждено постоянно приближаться к ее вершине и яркому свету, которым та озарялась. Ему предстояло не подчиняться, не вести жизнь вольного ученого, а повелевать. То обстоятельство, что он заметил все это позже, чем другие, находившиеся в сходном положении, давало ему эту неописуемую дополнительную долю обаяния, эту нотку невинности. А почему он заметил это так поздно и с таким даже неудовольствием? Потому что всего этого он вовсе не добивался и не хотел, потому что не испытывал потребности властвовать, не считал приятным приказывать, потому что гораздо больше желал созерцательной жизни, чем деятельной, и был бы рад еще много лет, а то и всю жизнь оставаться неприметным студентом, любопытным и благоговейным паломником святынь прошлого, кафедральных соборов музыки, садов и лесов мифологий, языков и идей. Теперь, увидев себя неумолимо вытолкнутым в vita activa,[82] он гораздо сильней, чем дотоле, почувствовал напряженность домогательства, соревнования, честолюбия в своем окружении, почувствовал, что его невинность находится под угрозой и что сберечь ее не удастся. Он понял, что должен теперь пожелать того, сказать «да» тому, что было ему без его желания определено и назначено, должен, чтобы преодолеть чувство узничества и тоску по утраченной свободе последних десяти лет, а поскольку внутренне он был еще не совсем к этому расположен, то теперешний отъезд из Вальдцеля и из Провинции и путешествие в «мир» он воспринял как спасение.
В течение многих веков своего существования монастырь и учебно-воспитательное заведение Мариафельс соопределял и сопретерпевал историю Европы, он знавал времена расцвета, упадка, возрождения, нового прозябания и, бывало, блистал и славился на разных поприщах. Быв некогда цитаделью схоластической учености и искусства диспута, обладая и сегодня огромной библиотекой по средневековому богословию, Мариафельс после полосы застоя и скуки приобрел новый блеск, на сей раз благодаря своему культу музыки, своему прославленному хору, благодаря сочиняемым и исполняемым братией мессам и ораториям; с тех пор он все еще сохранял прекрасную музыкальную традицию, владел несколькими ореховыми ларями музыкальных рукописей и лучшим в стране органом. Затем в жизни монастыря настал политический период; он тоже оставил определенные навыки и традицию. Во времена страшного военного одичания Мариафельс не раз становился островком сознательности и разума, где осторожно искали друг друга, нащупывая пути к соглашению, лучшие умы враждовавших сторон, и однажды — это была последняя вершина его истории — Мариафельс стал местом рождения договора о мире, на какой-то срок утолившего жажду измученных народов. Когда затем началось новое время и была основана Касталия, монастырь занял выжидательную, даже отрицательную позицию, возможно, не без указания Рима на этот счет. Ходатайство Педагогического ведомства об оказании гостеприимства одному ученому, желавшему поработать в схоластической библиотеке монастыря, было вежливо отклонено, как и приглашение прислать представителя на конференцию по истории музыки. Лишь со времен настоятеля Пия, который уже в пожилом возрасте живо заинтересовался Игрой, завязались какие-то контакты и установились не то чтобы очень близкие, но дружественные отношения. Обменивались книгами, оказывали друг другу гостеприимство; покровитель Кнехта, мастер музыки, тоже провел в молодые годы несколько недель в Мариафельсе, он снимал там копии с рукописных нот и играл на знаменитом органе. Кнехт знал это и был рад побывать в месте, о котором ему иногда с удовольствием рассказывал его досточтимый патрон.
Приняли его, сверх ожидания, с почетом и любезностью, почти смутившими его. Но ведь и впервые посылала Касталия в распоряжение монастыря на неопределенный срок учителя Игры из элиты. У Дюбуа он научился смотреть на себя, особенно на первых порах своей миссии, не как на личность, а только как на представителя Касталии, принимать всякие любезности или возможную отчужденность и отвечать на них исключительно как ее посланец; это помогло ему преодолеть первоначальную скованность. Справился он и с первоначальным чувством чужбины, со страхом и тихой взволнованностью первых ночей, в которые ему почти не удавалось уснуть, и, поскольку настоятель Гервасий выказывал ему свое добродушное расположение, Кнехт вскоре почувствовал себя в этом новом окружении вполне хорошо. Его радовали величие и новизна местности, суровой горной местности с отвесными скалами и сочными пастбищами среди них, полными прекрасных стад; ему были отрадны мощь и просторность старых построек, дышавших историей многих веков, ему были по душе красота и уютная простота его жилья, двух комнат в верхнем этаже длинного флигеля для гостей, ему нравились разведывательные походы по внушительному маленькому государству с двумя церквами, обходными галереями, архивом, библиотекой, покоями настоятеля, со множеством дворов, с обширными хлевами, полными откормленного скота, с бьющими фонтанами, огромными сводчатыми подвалами для вина и для фруктов, с двумя трапезными, знаменитым залом для собраний, ухоженными садами, а также мастерскими живших при монастыре полумирян — бондаря, сапожника, портного, кузнеца — и другими, составлявшими вокруг главного двора небольшую деревню. Уже он получил доступ в библиотеку, уже органист показал ему великолепный орган и разрешил играть на нем, и очень манили его ларцы с нотами, где, как он знал, хранилось изрядное количество неопубликованных, а частью и вовсе еще неизвестных музыкальных рукописей.
Начала его служебной деятельности в монастыре ждали, казалось, без особого нетерпения, прошло не только много дней, но и много недель, прежде чем хозяева серьезно коснулись действительной цели его пребывания здесь. Правда, с первого же дня некоторые монахи, и особенно сам настоятель, с удовольствием беседовали с Иозефом об Игре, но о преподавании или о какой-либо другой систематической деятельности речи не заходило. Да и вообще в повадке, укладе жизни, в общении святых отцов между собой Кнехт заметил какой-то незнакомый ему дотоле темп, какую-то почтенную медлительность, какую-то терпеливую и добродушную неторопливость, свойственную, казалось, всем этим господам, даже тем, кто вообще-то флегматичностью не отличался. Таков был дух их ордена, таково было тысячелетнее дыхание древней, привилегированной. сотни раз проверенной в удачах и неудачах общины и системы, к которой они были причастны так, как причастна каждая пчела к судьбе и жизни своего улья, спя его сном. страдая его страданием, дрожа его дрожью. По сравнению с касталийским этот бенедиктинский уклад жизни казался на первый взгляд менее одухотворенным, менее динамичным и строгим, менее деятельным, зато более спокойным и независимым, более древним и более проверенным, тут царили, казалось, дух и смысл, давно уже ставшие снова самой природой. С любопытством и большим интересом, даже с большим восхищением поддавался Кнехт влиянию этой монастырской жизни, которая во времена, когда Касталии еще и в помине не было, уже почти не отличалась от нынешней, исчисляясь уже тогда полуторатысячелетием, и которая так отвечала созерцательной стороне его натуры. Он был гостем, его почитали, почитали сверх ожидания и непомерно, но он ясно чувствовал: это было формой и обычаем и не относилось ни к нему лично, ни к духу Касталии или игры в бисер, это была величественная вежливость старой великой державы в отношении новой. Подготовлен к этому он был лишь отчасти и вскоре, несмотря на всю приятность своей жизни в Мариафельсе, почувствовал себя так неуверенно, что попросил у своего начальства более точных указаний насчет того, как ему вести себя. Магистр Игры собственноручно написал ему несколько строк. «Не жалей времени, — говорилось в них, — изучая тамошнюю жизнь. Пользуйся каждым днем, учись, постарайся понравиться и стать полезным, насколько это возможно там, но не навязывайся, никогда не кажись менее терпеливым, менее досужим, чем твои хозяева. Даже если они хоть целый год будут обращаться с тобой так, словно ты первый день гостишь у них в доме, спокойно соглашайся с этим и веди себя так, будто и лишние два года или десять лет не имеют для тебя никакого значения. Отнесись к этому как к состязанию в терпении. Тщательно занимайся медитацией! Если твоя праздность тебе надоест, отводи ежедневно несколько часов, не больше четырех, на какую-нибудь регулярную работу, например на изучение или копирование рукописей. Но не создавай впечатления, что ты работаешь, находи время для каждого, кто захочет с тобой поболтать».
Кнехт последовал этому совету и вскоре почувствовал себя свободнее. До сих пор он слишком много думал о курсе для любителей Игры, ибо таково было наименование его миссии, а отцы-монахи обращались с ним скорее как с посланцем дружественной державы, которого надо держать в хорошем настроении. А когда настоятель Гервасий вспомнил наконец об этом курсе и привел к нему для начала нескольких отцов, которые уже прошли самое первое введение в искусство Игры и обучение которых он должен был продолжать, то, к его удивлению и поначалу глубокому разочарованию, оказалось, что это гостеприимное место обладало лишь очень поверхностной и дилетантской культурой благородной Игры и что здесь, по-видимому, довольствовались весьма скромной мерой необходимых для Игры знаний. А вслед за этим он медленно понял и другое — что послали его сюда вовсе не ради искусства Игры и не для заботы о процветании такового в монастыре. Задача немного натаскать в азах этих баловавшихся Игрой отцов и доставить им радость скромного спортивного достижения была легка, слишком легка, и с ней шутя справился бы любой другой кандидат Игры, далеко еще не доросший до элиты. Значит, курс этот не был истинной целью его миссии. Он начал понимать, что прислали его сюда не столько учить, сколько учиться.
Впрочем, как раз тогда, когда он, как ему думалось, уразумел это, его авторитет в монастыре вдруг вырос, благодаря чему выросла и его уверенность в себе, ибо, несмотря на все приятные стороны своей миссии, он уже порой смотрел на свою жизнь здесь как на ссылку. Однажды в беседе с настоятелем он случайно обронил какой-то намек на китайскую книгу «Ицзин»; настоятель насторожился, задал несколько вопросов и не мог скрыть своей радости, обнаружив, что его гость так поразительно силен в китайском и сведущ в «Книге перемен». Настоятель питал слабость к «Ицзин», и, хотя он не понимал по-китайски и его знание этой гадальной книги и других китайских секретов отличалось той же наивной поверхностностью, какою тогдашние обитатели этого монастыря удовлетворялись, видимо, почти во всех научных занятиях, нельзя было не заметить, что этот умный и по сравнению со своим гостем такой опытный и бывалый человек действительно близок к духу древнекитайской государственной и житейской мудрости. Завязался непривычно оживленный разговор, впервые вышедший за рамки царившей до тех пор между хозяином и гостем вежливой сдержанности и приведший к тому, что Кнехта попросили дважды в неделю читать достопочтенному настоятелю лекции по «Ицзин».