Йоханнес Марио Зиммель
И даже когда я смеюсь, я должен плакать…
Книга первая
1
По главной улице Ротбухена, которая раньше носила имя Шиллера, затем была переименована в честь императора Вильгельма, потом Гитлера, Ленина и, наконец, опять Шиллера, вприпрыжку, пританцовывая, бежит мальчик, он поет и смеется, он вне себя от счастья. Все встречные недоуменно оглядываются ему вслед: у бедняги, видимо, крыша поехала. Но это не так. Он просто не может не думать о том, как чудесна жизнь, как прекрасен мир.
Он напевает «Crazy for you» Дэвида Хассельгофа, которым восторгаются все ровесники мальчика, и слова песни говорят как раз о том, что он чувствует в данный момент: «I'm crazy for you, you’re crazy for me, you and I belong together like the sand and the sea…»[1] Танцуя и напевая, он бежит по Мюритцштрассе, потом по Трептовштрассе. Дома здесь кособокие, будто вот-вот упадут, они запущенны и грязны, в булыжной мостовой за десятилетия прибавилось выбоин, и все серое-серое… А мальчик танцует и поет: «You, you have made dream reality, I, I can feel your love surrounding me».[2] Люди здесь встречаются реже, но они разглядывают его еще более озадаченно, чем на улице Шиллера, в некоторых взглядах мелькает злоба. Чему он так радуется? «You, you can touch a rainbow in the sky, I, I will feel as though I’ve learnt to fly».[3] Теперь мальчик добрался до обширного луга с деревьями, цветами и домиками с фронтонами. Вдалеке виднеются казармы Советской Армии, до 1945 года называвшейся Красной. Это Ротбухен — гарнизонный городок в 32 километрах к северу от Берлина.
Поселок называется Сухой Дол, никто не знает, почему; одинаковые домики, похожие на танковую колонну, построены еще при Гитлере, в 1934–1938 годах, как часть программ «Выйдем из города» и «Каждому немцу — свой „фольксваген“», и теперь мальчик пританцовывая проходит через сад перед одним из таких домиков, мимо беседки со столами и стульями, поднимается на крыльцо, — «You, you will give me love I’ve never heard», — входит в кухню на первом этаже. У плиты стоит бледная озабоченная женщина, она оборачивается, прижимая руку к груди, слева, где сердце.
— Боже, Мартин, ты меня напугал. Что случилось?
Мартин швыряет школьный портфель из отвратительного ярко-голубого пластика, подбегает к встревоженной женщине, обнимает ее, уже не скрывая своего счастья, и кричит:
— Она меня поцеловала, мама! В щеку! После урока математики, во дворе, за большим каштаном! Она меня поцеловала! Я так люблю ее! И она тоже! Она сказала, что завтра пойдет со мной есть мороженое!
— Мой мальчик, — говорит мать и смахивает со лба прядь светлых волос. Ей только тридцать шесть, но выглядит она намного старше; восемнадцать месяцев назад она получила расчет — она работала на предприятии, выпускавшем коробку передач для «Трабанта». Теперь «Трабант» больше собирать не будут, предприятие ликвидировано, как и завод, на котором работал ее муж. Пока Эмиль постоянно жил с ними, все было прекрасно, но теперь он вынужден работать в Штутгарте, потому что здесь для него работы нет, а до Штутгарта 635 километров по шоссе, да еще проселком. Эмиль приезжает домой только на субботу и половину воскресенья, и она, Ольга Наврот, часто плачет, когда одна или их сыночек спит. Ее голубые глаза красивы, но в них столько печали…
— Мама!
Ее взгляд возвращается издалека, и она снова видит и слышит его, шестнадцатилетнего Мартина, ее хорошего, милого мальчика. Что бы она делала без него!
— Да, Мартин, — говорит она и изображает улыбку, — вымученную и жалкую улыбку. — Ты влюблен, это прекрасно. Я так рада!
Мартин опускает руки и испуганно отступает на шаг назад.
— Мама, почему ты плачешь?
Это ужасно — она строго-настрого запретила себе открывать грустную сторону их жизни перед мальчиком и, улыбаясь дрожащими губами, говорит:
— Нет, я не плачу.
Он проводит рукой по ее щеке.
— А это? Это не слезы?
— Нет, — говорит мама. — Я не знаю, отчего это. Может быть, от лука.
К нему сразу же возвращается радость, и он смеется.
— Я тоже всегда плачу от лука! Ах, мама, любовь — это самое прекрасное на свете, правда?
— Да, мальчик.
Ротбухен — Штутгарт, 635 километров.
— Это… Ах, это невозможно описать.
— Невозможно.
635 километров. Уже три недели — только суббота и полвоскресенья. И каждый раз, приезжая домой, он валится с ног от усталости.
— А как у тебя было с папой? Когда вы познакомились? Скажи же! Это было так же прекрасно?
— Так же, мальчик, точно так, — говорит она и кивает, и прядь волос снова падает на лоб, и она опять откидывает ее назад. Нет, не думать об этом! — Любить, да, это прекрасно. Без любви… — комок встает у нее в горле, и она сжимает пальцы в кулаки. — Без любви нельзя жить.
А с любовью? Что будет, если Эмиля уволят и в Штутгарте? Последний раз, когда он был здесь, он рассказывал: на Западе все давно уже не так, как раньше, и в их столовой он уже слышал разговоры об экономии и рационализации, сокращении рабочего времени и увольнениях. И это еще не самое страшное. И даже не то, что газ, электричество, отопление и продукты — абсолютно все — постоянно дорожают, нет, даже не это. Самое ужасное — это страх, который днем и ночью сдавливает ей горло.
Каждый раз, когда раздается звонок в дверь и Ольга видит за дверью незнакомого человека, она боится, что лишится чувств. В этом домике до них жил кто-то другой; конечно, много разных людей жило в нем с тех пор, как его построили, особенно после 1945 года. Потом, в 1975-м, последние, кто здесь жил, как рассказывают, удрали на Запад, и домик мог быть куплен трудящимися. Эмиль и Ольга Наврот собрали все свои сбережения, заняли, наскребли на домик и купили его. Потому что они уже тогда очень хотели ребенка, хотели, чтобы ему было лучше, чем им, выросшим в грязном Берлине. Свежий воздух, лес и луг для ребенка!
И вот они переехали в домик; каждый человек хочет, чтобы у него было что-нибудь свое. Многое требовало ремонта, все, что им было нужно для этого, в ГДР можно было только украсть, достать или выменять. Работы в доме и на участке было столько, что они работали все выходные и каждый свободный час в будние дни. Эмиль настоящий мастер; все красивое, что здесь есть, он сделал сам, своими руками, — и беседку в саду, и гараж для пока не купленного «Трабби», — когда-нибудь они его дождутся, очередь дойдет через 15 лет, что такое 15 лет! Мы делаем все, чтобы выбраться из нужды, чтобы ребенку было хорошо, думает Ольга.
А теперь?
Теперь приходят люди с Запада, и о некоторых домах, таких же, как наш, говорят, что эти дома принадлежат им. Они купили их точно так же, как те, что теперь в них живут, и хотят вернуть себе свою собственность. Нам государство продало только дом, а не землю, на которой он стоит, земля никогда не продавалась, она принадлежала народу. И, конечно, перед теми были другие, которые, может быть, тоже еще живы. Это такая ужасная неразбериха, что никто ничего толком не знает и ни в чем не уверен.
И если теперь объявятся эти непосредственные предшественники — в законе же сказано: «Возврат в рамках возмещения ущерба», — тогда нам придется убраться отсюда. Тогда мы окажемся на улице, тогда… У Ольги перехватывает дыхание, и она вспоминает, как часто по ночам говорила мужу: тогда я убью тех, кто придет, и нас троих тоже! Да, я это сделаю. Потому что, если нас выгонят, я этого не переживу! Нет, говорит она себе сейчас, не думать, не думать об этом, она гладит сына по голове и спрашивает:
— Так как зовут девочку?
— Клавдия.
— Клавдия?
— Да, мама, Клавдия Демнитц. Она живет на улице Республики — я все время забываю, как она теперь называется, — Курфюрстенштрассе она теперь называется. Клавдия живет на Курфюрстенштрассе! Что случилось? Тебе плохо, мама?
Ольга вдруг становится еще бледнее, ее обескровленные губы вздрагивают, и она бессильно опускается на скамейку перед окном, мимо которого проходит пастух со своим небольшим стадом и маленькой черной собакой.
— О Боже, мальчик, — говорит она.
— Что «О Боже»?
Счастье улетучилось, радость исчезла, и Мартин чувствует, что грядет что-то ужасное.
— Так… так нельзя…
— Что нельзя?
— Я должна запретить тебе это.
— Что? Что ты мне запрещаешь? — Он предчувствовал, что это кончится чем-то ужасным.
— Клавдию… — говорит мать.
— Ты мне должна запретить Клавдию?! — от ужаса он не может удержаться на ногах и садится рядом с ней.
— Да, мальчик. Я должна запретить тебе… встречаться с этой девочкой.
Должна запретить! Как я могу говорить такое? Боже, что за жизнь, что за время!
— Но почему, мама? Почему?
— Я знаю ее родителей.
— И что?
— Они работали на Штази.[4]
— Это неправда! — Мартин подскакивает.
— Но это так.
— Не может быть!
— Определенно.
— Откуда ты это знаешь? — гневно кричит он.
— Люди говорят.
— Какие люди, мама? Какие люди?
— Все, — говорит она. — Все люди говорят это.
И вот они молчат, не поднимая глаз друг на друга, а там, снаружи, на большой поляне, видны старик со стадом белых овец и маленькая черная собачка, с тявканьем бегающая вокруг стада.
2
На другой день Мартин сидит вместе с темноволосой голубоглазой Клавдией в недавно открывшемся кафе-мороженое «Бруно» на Кройцкаммерштрассе, неподалеку от улицы Шиллера. В этом зале раньше проводились партийные собрания СЕПГ. После воссоединения итальянец Бруно Кавалетти выхлопотал себе это помещение и разрешение на продажу мороженого. Он выкрасил стены зала полосами в белый и салатный цвета, заменил пол и витринные стекла, получил от своей семьи из Неаполя изящные белые столы и кресла. Дороже всего обошелся ему автомат для изготовления мороженого, который Бруно купил у какой-то западной фирмы в кредит; пройдет еще немало времени, прежде чем Бруно его погасит. Мороженое у Бруно — райское наслаждение, посетители в восторге, сам Бруно сияет, кафе всегда полно, подает подруга Бруно, немка. К зиме кафе-мороженое превратится в настоящее кафе.
Клавдия заказала шоколадно-землянично-фисташковое — огромная порция, целая гора мороженого, украшенная сверху маленьким бумажным зонтиком, стоит перед ней. Клавдия медленно и торжественно обводит ложкой вокруг зонтика — сколько удовольствия за 4 марки 50 пфеннигов!
Мартин взял лимонное — он без ума от лимонного мороженого, для него это самая вкусная вещь на свете, даже сегодня, хотя на душе у него скребут кошки. Он то и дело поглядывает на Клавдию, надевшую свое любимое платье, синее в белый горошек, — возлюбленная, прекрасная Клавдия, лучшая девочка в мире! А Мартину так грустно, что просто хочется волком выть!
В эту пятницу, 10 мая 1991 года, во время посещения Галле канцлера Гельмута Коля встретила бесчинствующая толпа и забросала его яйцами, помидорами и пакетами с красителем. К ужасу сотрудников Службы безопасности, канцлер в ярости прорвался через оцепление, ввязался в драку, все окончилось довольно плачевно, а кинокадры этой истории вечером увидели миллионы соотечественников. Многие считают свинством то, что учинили эти типы с красителем и помидорами (такие могли бросить и камень, и ручную гранату), и вообще нельзя политические проблемы решать таким путем, но, и это отмечают многие, люди в пяти новых землях ФРГ разочарованы, они чувствуют, что их жизнь отравлена, что их обманули. Это легко понять, так как перед первыми свободными всеобщими выборами в Восточной Германии 18 марта 1990 года канцлер обещал, что многим жить станет лучше, никому — хуже, и, несомненно, благодаря этому ХДС получила большинство в парламентах четырех из пяти земель. В самом деле, кучке дельцов стало с тех пор жить лучше, но сотням тысяч живется хуже, чем до воссоединения; в некоторых районах доля безработных превышает 30 процентов, и большинство из 17 миллионов восточных немцев иначе представляли себе совместную жизнь с западными братьями и сестрами тогда, в ночь на 3 октября 1990 года, когда в Берлине четырнадцать мальчиков и девочек подняли огромный черно-красно-золотой флаг на сорокаметровую мачту перед зданием рейхстага, и немецкий народ снова объединился в условиях мира и свободы. Сразу после этого начался самый большой и красочный фейерверк из всех, когда-либо устраивавшихся в Берлине, и это торжество транслировали все телевизионные станции мира — ликование и пение немецких братьев и сестер с востока и запада Германии. На бульваре Унтер-ден-Линден — основном месте торжеств — появилось множество торговых ларьков и закусочных, у подножия памятника Фридриху Великому тоннами и сотнями литров продавались жареные колбаски, пиво и шампанское, люди веселись до утра, как в новогоднюю ночь. Кое-кто решил взобраться на Бранденбургские ворота, в результате чего квадрига была повреждена, а несколько пьяных свалились и, получив травмы, были отправлены в больницы. Каким чудесным было это торжество воссоединения, и как давно оно было.
Нет, это было совсем недавно, к сожалению.
Сидя в «Бруно» с четырнадцатилетней Клавдией 10 мая 1991 года, Мартин Наврот переживает свое ужасное горе. Много горьких слез было пролито дома, и он вынужден был пообещать матери немедленно порвать с Клавдией, но это обещание из него вытянули силой, и оно не было искренним. В чем виноваты дети, если их родители работали на Штази?
Если они действительно работали!
«Все люди говорят это…»
Чего только не говорят люди именно сейчас, в эти месяцы? Часто Мартину кажется, будто здесь все сразу ополчились против всех. Раньше было наоборот — все были недовольны режимом и помогали друг другу. Теперь каждый день всплывают какие-то старые счеты, почти каждый держит камень за пазухой против соседа, а у большинства восточных зуб на западных, потому что многие из этих западных баловней судьбы говорят, что восточные тупы и ленивы и сами виноваты в том, что страна у них нищая. За короткое время появилась и выросла настоящая ненависть к хищникам с Запада, нагло использующим то немногое, что осталось в несчастной ГДР, в своих корыстных целях. И после этого на Западе не нашли ничего лучшего, чем ненавидеть тех, кто на Востоке, и это воссоединение, потому что канцлер и другие политики обещали, что воссоединение не принесет людям на Западе ни увеличения налогов, ни каких-либо других тягот и что жизнь не станет дороже — куда уж там, когда имеешь дело с левыми! Однако теперь стало видно, как сильно просчитались политики (или как сильно они наврали), — теперь и старые налоги повысились, и множество новых появилось, и каждый день что-нибудь новенькое — хотя бы та же так называемая реформа здравоохранения, которая принесла семьям и особенно пенсионерам только новые тяготы. Квартплата растет не по дням, а по часам (Бонн сократил программу строительства жилья, хотя новых квартир и так не хватало), так что молодоженам теперь трудно обустроиться (а старикам и подавно). Вот тут и рождается ненависть, и, конечно, не к лжецам в Бонне, нет уж, конечно, — к братьям и сестрам с Востока, которым Федеральное правительство должно перечислить за год 200 миллиардов, хотя незаметно, чтобы в «новых землях» на эти деньги что-то делалось. Теперь они, на Востоке, кричат, что им надо больше, больше, еще больше — и куда же это нас заведет с этими братьями и сестрами, куда? Сейчас в Западном Берлине появился текстильный шлягер — футболки, на которых написано:
У Мартина ненависти нет, но он — исключение; большинство мальчишек повторяют слова своих родителей, и даже девяти-десятилетние ищут врага, чтобы ненавидеть, как все люди.
Почему? Почему каждый должен кого-то ненавидеть? — думает Мартин, погруженный в свое горе, торопливо глотая мороженое. Сегодня лимонное мороженое еще вкуснее, чем обычно; если бы можно было вылизать тарелку, он бы это сделал.
Он должен поговорить с Клавдией, обязательно, и он тяжко вздыхает.
— Что с тобой? — спрашивает Прекрасная девочка и слизывает мороженое с губ.
— Ничего. — Мартин не верит собственному голосу.
— Я же вижу, что что-то не так. Вздыхаешь. И по лицу видно. В чем дело, Мартин?
Мартин сосредоточенно ест мороженое, не поднимая глаз, и бормочет что-то себе под нос.
— Что ты сказал?
Так или иначе, это должно случиться. Он собирает все свои силы и начинает, заикаясь:
— Я… я хотел… хотел тебя вот о чем спросить, Клавдия.
— О чем?
Молчание.
— О чем? — снова спрашивает Клавдия и смотрит на него так серьезно, что ему уже не отвертеться. — Ну, говори же!
— Твои родители были шпионами Штази? Только не волнуйся!
Не волнуйся! Тут не будешь волноваться!
Уши Клавдии становятся пунцовыми, она захлебывается шоколадно-землянично-фисташковым, которого у нее полон рот, давясь, проглатывает половину, другая половина вываливается на белый столик, несколько секунд Клавдия смотрит на Мартина в упор… Господи, как она взволнована, думает Мартин, и тут раздается пощечина, такая сильная и звонкая, что другие посетители кафе с любопытством оборачиваются.
— Клавдия, — смущенно бормочет он, — Клавдия…
— Довольно! — кричит она. — Это самая подлая подлость на свете!
— Прошу тебя, Клавдия, пожалуйста! Не кричи так! Все смотрят на нас. Все слушают.
— Ну и пусть, пусть! — Клавдия швыряет ложку и продолжает кричать, едва сдерживая рыдания. — Как ты можешь, как это подло!
— Что же тут подлого?
Люди, кругом люди, видящие и слышащие, — как это мучительно…
— Это неправда, — всхлипывает Клавдия, — ты все извращаешь!
— Что извращаю?
— Ты сам знаешь!
— Я ничего не знаю! Поэтому я тебя и спросил…