12. 04. 97
Итак, что же было после того, как закончился процитированный выше эпизод?
И в повести, и на самом деле было одно и то же.
Наступила та вечерняя пора и то вечернее настороение, когда новые игры затевать уже поздно.
Я сказал ребятам, что пойду домой.
И пошел. К себе на Нагорную. Путь лежал по улице Герцена, мимо старых, порой причудливых домиков, по дощатым тротуарам и тропинкам с извилистыми поворотами. Иногда улица выходила на край лога, за которым на фоне заката темнели крыши и высокие ели района, именуемого Большое Городище. Иногда – на широкие, заросшие лютиками и сурепкой перекрестки, похожие на маленькие площади.
И так – до Перекопской, до Земляного моста. Здесь можно было выбрать разные пути. Я выбрал не самый простой, но самый короткий – через лог.
Лог – тогда еще не засаженный тополями, с травянистыми склонами и речкой Тюменкой внизу – разветвлялся на отдельные рукава. В одном месте он, словно крепостной ров, окружал квадратный участок земли, на котором (как мне казалось) очень удобно было построить укрепление. А может, именно там и стояла старинная Тюменская крепость? Я знал, что не там, но иногда позволял разгуляться своей фантазии.
Кстати, теперь этого квадратного островка уже нет. Позднее, при строительстве стадиона, многие места были там перерыты и выровнены…
Я спустился в лог, перешел вброд Тюменку (было чуть выше щиколоток), поднялся на “Крепостной остров” – так я его про себя называл. Здесь было плоское, поросшее овсяницей пространство. Раньше его раскапывали под огороды, но в том году не стали. Говорили, что городские власти почему-то запретили.
Тишина стояла, только овсяница еле-еле слышно шепталась. Окруженный глубоким логом, Крепостной остров был словно частичкой иного пространства. И я здесь был один.
“Летнего” времени тогда не существовало, и солнце в самые длинные июньские вечера заходило у нас не позднее половины десятого. И сейчас оно уже спряталось. И были кругом тишина и покой. Жизнь в городке в то послевоенное время и вообще-то не была шумной, а сейчас звуки и совсем поутихли.
Я лег на спину в траву. И оказался совсем уже в отдельном мире. Только я и тихое пространство, окруженное со всех сторон колосками овсяницы. И в палевом вечернем небе надо мной розовели полупрозрачные облака.
Так я лежал минут пятнадцать – впитывал покой и тихую сказку.
Потом я легко вскочил, пересек бегом по щекочущей овсянице остров, преодолел еще одно русло широкого лога и по крутому склону поднялся прямо в огород того двора, где стоял тогдашний мой дом…
Мама удивилась моему появлению. Она думала, что я останусь ночевать у дяди Бори. Но заниматься мной было ей некогда. Мой братишка Лёка (в повестях я называл его Леськой) ревел и не хотел спать.
– Возьми на кухне молоко и хлеб. Поешь и сразу ложись, не вздумай опять читать с фонариком. Не забыл, что тебе завтра с утра на анализы в поликлинику?
Я не забыл. Отчим выхлопотал в своем профсоюзе для меня путевку в пионерский лагерь, и надо было готовить документы.
В лагерь я собирался впервые. При этом испытывал “смешанные чувства”: радостное предчувствие новизны и в то же время немалую опаску. Утром, проснувшись, я увидел, что мама с сокрушением разглядывает мои штаны. Вечером дыр на коленях она не заметила, торопилась к Леське, а теперь:
– Где тебя угораздило так их разодрать?
– Я, что ли, виноват? Они еле живые. Чихнешь – и расползаются…
Штаны были ветхие, из похожей на потертую мешковину материи. Когда-то они застегивались под коленками, но теперь пуговицы пообрывались, манжеты истрепались, а спереди над ними зияли две лохматые дыры – итог вчерашней игры.
– Как теперь ты пойдешь в поликлинику! Это невозможно починить!
– Подумаешь! В трусах пойду. В лагере все равно все ходят в трусах.
– Они у тебя драные или с заплатами.
– А эти! – Я крутнулся перед мамой.
– И эти с заплатой. Посмотри, сзади бубновый туз, как у арестанта!
Я читал, что в старину арестанты действительно ходили с нашивками в виде бубнового туза на тюремных бушлатах и шинелях. Но тузы были не на спине, а не на…
Про это я и сказал маме. В ответ я узнал, что получу сейчас по своему “тузу”, если не перестану глупо острить.
– Надевай черные брюки.
Я взвыл. Эти брюки были от костюма, который весной прислал отец. Суконные, жаркие и кусачие. В холодную погоду еще можно носить, а сейчас…
– Я в них изжарюсь!
– Тогда надевай белые , в которых бегал в прошлом году.
– У-у! Они со шкеровозами!
Дело в том, что штаны на нашем ребячьем диалекте назывались “шкеры”, а лямки соответственно – “шкеровозы”. Отношение к шкеровозам было пренебрежительным.
Надо сказать, что проблема штанов (вернее, их нехватки) в первые десять лет моей жизни всегда остро стояла предо мной. Наверно, потому я не раз касался этой болезненной темы в повестях о своем детстве (например, в “Тени Каравеллы”). Вот и сейчас…
– Не буду я в них! Пацаны задразнят!
– Надевай тогда брюки! Иначе опоздаешь! И не спорь, а то взгрею как следует этими самыми шку… шке… возжами!!
Я знал, что не взгреет, сроду такого не бывало. Но все же спорить дальше было рисковано.
И через пятнадцать минут я в отглаженной синей рубашке с красным сатиновым галстуком и в отутюженных черных штанах до пят шагал к старинному особнячку на улице Ленина, где помещалась детская поликлиника.
Утро было солнечное, горячее, и уже в самом начале пути я изрядно взмок.
Дорога от улицы Нагорной шла сперва по улице Республики, по мосту через лог с бегущей по дну Тюменкой, потом в горку. Там на возвышении, где улица Республики соединяется с улицей Ленина, стоит старинное здание Областного краеведческого музея (бывшая Городская дума). С колоннами и часами. В сороковых годах этот памятник классицизма девятнадцатого века венчала деревянная пожарная вышка. А рядом с музеем располагалось пожарное депо.
Перед низким депо, в скверике, был квадратный бассейн маленького фонтана.
Порядком измученный зноем, я наклонился над бассейном, задрал рукав, побултыхал рукой в мутноватой воде, плеснул себе в лицо.
– Эй, бактерия! Чё воду мутишь!
Неподалеку стоял крепкий парень в форме пожарного – сизой гимнастерке с петлицами.
– Ничего я не мутю!
– Мотай отсюда!
Когда я посмотрел на парня, мне сразу пришло в голову где-то вычитанное слово “ражий” Не “рыжий”, а именно “ражий”. То есть с широкой тупой рожей, с этакой нескладной приземистой фигурой и крепкими длинными лапами. У него были редкие серые волосы, белые ресницы и бесцветные стеклянные глаза.
Прикинув, что для бегства у меня есть запас шагов семь, я храбро сказал:
– А чего вы командуете! Это не ваша вода, а государственная! Для всех!
–А ну, катись отсюда, пионер засраный! Еще раз увижу тут, искупаю в государственной воде по уши!
Я ушел. Некоторое время размышлял: чего им надо от ребят, таким сволочам? Не раз уже было: идешь, никого не трогаешь, а на тебя начинают орать какие-нибудь дядька или тетка. Например, наш школьный завхоз Захвостыч. Ну ладно, он на войне контуженный. А этому-то ражему дубине чего надо? Наверняка войны не нюхал…
Но скоро меня одолели другие мысли. Опасливые. Мне еще ни разу не приходилось сдавать кровь, но я знал, что это делается путем втыкания чего-то в палец.
Сумею ли я достойно выдержать болезненную процедуру?
Чем дальше, тем больше я нервничал. Особенно заволновался в коридоре поликлиники, где своей очереди ожидало много ребят (некоторые были с баночками и бутылочками, но у меня эту неприличную часть анализов мама отнесла сюда накануне). Я храбрился и, дурачась, рассказывал незнакомой конопатой девочке, своей ровеснице (весьма симпатичной), что кровь берут путем вбивания в лоб громадного гвоздя.
Этот мой садистский рассказ услышала вышедшая из кабинета медсестра. И сказала, что гвоздь вбивают не в лоб, а в язык. И не всем, а только болтунам. Я усох.
Процесс “взятия крови” оказался не страшным. А всякие там взвешивания, измерения роста, прослушивания и стуканья молоточком по коленкам – тем более. Плохо только, что после осмотра опять пришлось влезать в колючие штаны и душную рубашку…
После поликлиники мне предстояло еще одно дело: пойти подстричься. Белобрысые мои волосы изрядно отросли, а в лагерь полагалось ехать “коротко подстриженным, лучше всего под ноль”. Я, впрочем, собирался попросить знакомую парикмахершу Таню оставить мне хоть маленькую челку, чтобы “кумпол” не был совсем как огурец.
С Таней я был знаком еще с той поры, когда жил на Смоленской. Однажды, во втором классе, пришел подстричься, разболтался с молоденькой мастерицей, и она за мою разговорчивость прониклась ко мне симпатией. Всегда стригла без очереди.
Парикмахерская располагалась в приземистой мазанке, похожей на хибарку дедушки-рыбака из книжки “Белеет парус одинокий”. И стояла она тоже на берегу – над откосом лога, там, где улица Вокзальная смыкалась с Первомайской. Сейчас про нее, конечно, мало кто помнит. От мазанки не осталась следа еще в ту пору, когда я был старшеклассником. Снесли, когда реконструировали мост через лог.
В глинобитной парикмахерской всегда было прохладно. Над двумя креслами уютно щелкали ножницы. Пахло одеколоном. Одно мне там не очень нравилось: с простенка между окошками непонятно смотрел из портретной рамы лысоватый дядька в пенсне. Типографская надпись под портретом сообщала, что это “Л.П.Берия”.
Я знал, что Берия – нарком, (по-новому – министр), один из вождей и верный помощник товарища Сталина. И что он главный над теми, кто ловит шпионов. До той поры, когда Берию самого объявят шпионом (кажется, английским), изменником и вредителем, было еще далеко. Так что портрет вызывал опасливое уважение (хотя и непонятно, почему его повесили здесь, в захудалой парикмахерской).
Мало того, я знал, что от Берии была большая польза лично моему отчиму. Будто бы он, Берия, сам утвердил список тех, кого следует отпустить на волю.
В середине войны отчим в одном из лагерей отсиживал срок за “шпионаж”. Сперва-то его хотели просто расстрелять, но потом смягчили приговор. И вот нарком Берия, перестрелявший тысячи и тысячи людей, вдруг решил устроить ревизию: нет ли в делах осужденных лиц ошибок, перегибов и несправедливых приговоров? Что его подвигло на столь либеральный шаг, теперь, наверно, никто уже не скажет. Тем не менее, раз нарком велел, “ошибочно осужденные” тут же нашлись. Отчим говорил, что была это горсточка счастливцев, на которую неожиданно свалилась милость судьбы – этакий каприз тогдашнего “энкавэдэшного” режима. И отчим оказался в этой кучке избранников. С далекого “лагерного” Севера он приехал в Тюмень (в Москву, где жил раньше – не разрешили) и познакомился с мамой.
Конечно, отчим не очень-то доверял наркому Берия. Говорил, что “сегодня отпустил, а завтра, глядишь, опять…” Но, тем не менее, был не очень сдержан на язык: иногда отпускал шуточки, за которые “опять” очень даже было возможно. И порой в моем присутствии описывал детали лагерного быта и допросов у следователей. Впрочем, я про это писал в нескольких книжках…
Порой, когда отчим устраивал дома скандалы (и пьяные и “трезвые”), я, признаться, думал, что зря Берия подписал этот список. Сидел бы заключенный В.Э.Кун там, куда посадили, и мама с папой, может быть, не разошлись бы и все было бы по-иному…
Впрочем, чего теперь ”если бы да кабы”. Все равно у отца в Белоруссии была уже другая семья…
Так, размышляя и предвкушая прохладу парикмахерской, я прошагал квартала два. И спохватился, что денег на стрижку у меня с собой нет. Мама еще позавчера дала мне трешку, но я “тянул резину”, не шел в парикмахерскую. А теперь деньги остались в кармане старых штанов.
Ну и ладно! Два-три дня у меня еще есть. А сейчас я, весь изжаренный, пойду скорее домой и отпрошусь у мамы на реку. Туда вполне можно в трусах с “бубновым” задом.
Проходя мимо пожарного депо, я оглянулся. Никого из пожарных поблизости не было. Я присел на бетонный барьерчик и опять поплескал себе в лицо. Пофыркал, помотал головой – с ресниц разлетелись радужные брызги.
И в этот миг меня крепко ухватили за бока.
– Опять ты здесь бултыхаешься, шмакодявка! Я тебе что обещал!
Откуда он появился, этот ражий детина? Сильными руками он взметнул меня над бассейном и уронил в воду. С плеском!
Я сел и оказался в воде до подмышек.
И, конечно, заревел.
Выскочил я из бассейна на другом его краю, отбежал и со слезами обозвал Ражего всякими неприсущими пионеру словами. Потом, оставляя на досках тротуара сырые следы и подвывая, пошел домой.
На весь путь до Нагорной слез у меня, разумеется, не хватило, но перед самым домом я опять шумно завсхлипывал. И в таком вот облипшем и зареванном виде я предстал перед мамой.
Мама разделила мое негодование по поводу вероломного поступка ражего пожарника. Но что она могла сделать? К тому же, ее больше беспокоило не нанесенное мне оскорбление, а судьба брюк. Они, по словам мамы, “наверняка теперь ссохнутся и сядут”.
Так оно и случилось. Высохшие брюки сделались съеженными и маленькими. Нет, надевать их было можно, только никакого парадного вида они не имели несмотря на долгое разглаживание. И длина стала – по щиколотку. Ладно, за повседневную одежду сойдут (особенно зимой, с валенками), но выходного костюма я оказался лишен.
Когда с работы пришел отчим, мама с великим огорчением поведала о случившемся. А я снова набух слезами от пережитой утром обиды и унижения.
Отчим неожиданно все это принял близко к сердцу.
– А ну, идем! Покажешь мне этого огнеборца!
– Володя, не надо! – встревожилась мама. – Мало тебе еще неприятностей? Пожарники – это же почти милиция!
Мне было понятно, о каких неприятностях идет речь. Кто-то недавно сообщил про отчима “куда следует”, что он ездил в Москву к дочери (она была от первой жены), сестрам и брату, хотя не имеет права никуда уезжать из Тюмени, потому что административный ссыльный.
И отчима вызывали “туда”.
На самом деле ссыльным он не считался и мог ездить, куда хочет. Это его право “там” вежливо подтвердили, и недоразумение, вроде бы, уладилось. Но отчиму казалось, что во время разговора на него “смотрели странно”. А был сорок восьмой год, когда вдруг снова начали сажать тех, кто был арестован до войны и во время войны, а потом отпущен (как потом говорили взрослые, “шел второй призыв”). Конечно, в отчиме сидел постоянный страх. И он теперь был рад, что завтра на два месяца уезжает в командировку по охотничьим хозяйствам в районе Ханты-Мансийска и Салехарда.
Надежда, что “там не найдут”, была, конечно, иллюзорная, но все-таки: от областных органов подальше…
В такой ситуации логично было бы ему тихо сидеть до самого отъезда и не влезать ни в какие истории. Но Владимир Эдвинович завернул мои иссохшие брюки в газету и сказал:
– Идем!
И я – в трусах с арестантским клеймом, полинялой майке и босиком – запрыгал впереди отчима, лелея надежду на отмщение.
Нам повезло – в том смысле, что у депо стояли несколько человек и среди них оказался начальник, кругловатый дядя в синей гимнастерке и фуражке с серебристым значком. Выяснив, кто есть кто, отчим – высокий, тощий, со значительным лицом и манерами взбешенного интеллигента – обратился к командиру. Развернул перед ним брюки и, указывая то на них, то на меня, в жестком тоне изложил ситуацию. И потребовал возмещения материального и морального ущерба.
Командир малость оробел. И начал говорить, что ничего подобного не могло иметь места. Ибо его починенные никогда не обижают детей, а наоборот полны к ним всяческой любви и готовности помочь и спасти…
Но я уже узрел обидчика.
– Вот он!