— Так сколько же вы... того? — не удержался Обновленский.
— Это сложный вопрос, Игорь Петрович. На меня вешают три тысячи шестьсот семь рублей с копейками, а я признаю только две сто сорок пять. Остальные суммы у нас со следователем в разногласиях.
— Какой смысл в этих разногласиях? — простодушно полюбопытствовал Обновленский.
— Большой смысл, Игорь. Петрович, громадный смысл, — задумчиво ответил Перчик. — В этом, чтоб вы знали, вся моя жизнь...
— Аркадий Самойлович, как, по-вашему, стоит признаваться? — уловив изменение в настроении собеседника, Обновленский переменил пластинку. — Это выгодно?
— Как вам сказать, Игорь Петрович?.. И да, и нет. С одной стороны, согласно пункту 9 статьи 38 УК РСФСР чистосердечное признание, явка с повинной, а также активное способствование раскрытию преступления признаются обстоятельствами, смягчающими ответственность, а с другой стороны, Фрайштадт утверждает, что добровольно признаются, сами понимаете, только полные идиоты. Он считает, что признаться никогда не поздно.
Обновленского подмывало спросить, кто такой Фрайштадт, но он вспомнил совет Перчика по поводу сбережения зубов и спросил о другом:
— Аркадий Самойлович, а вы юридический кончали?
— Я закончил восемь классов в 1941 году и с тех пор, к несчастью, нигде не учился. Бессистемно работал над собой всю сознательную жизнь, а вот учиться мне не доводилось.
— Откуда же вы досконально знаете уголовное право?
— Много читаю, Игорь Петрович, и, повторяю, работаю над собой. Между нами, девочками, говоря, здесь изумительная библиотека, рекомендую воспользоваться. Сейчас я читаю Мельникова-Печерского, а на прошлой неделе — Дюма-сына.
— Непременно воспользуюсь вашим ценным советом, Аркадий Самойлович, непременно... Кстати, вы не угостите меня сигаретой? Я, знаете ли, попал к вам совершенно неожиданно, так сказать, экспромтом и, как назло, остался без сигарет.
— Курите, Игорь Петрович, — ответил Перчик, протягивая пачку «Примы». — Вы новичок, и мой долг помочь вам на первых порах.
— Благодарю вас, Аркадий Самойлович, — сказал Обновленский, с удовольствием вдыхая непривычно горький дым дешевой сигареты. — Вы очень любезны.
— Человек, Игорь Петрович, и в изоляции, сами понимаете, должен оставаться человеком.
— Я из тех, кто помнит добро и кто отвечает сторицею, — назидательным тоном произнес Обновленский. — Подождите, моя мама узнает, где я, и засыплет нас посылками. Вот тогда я вас щедро отблагодарю, Аркадий Самойлович.
— Ишь какой быстрый! — Перчик усмехнулся и почесал морщинистую щеку. — Нам разрешают одну передачу в месяц весом до пяти килограмм, и деликатесами там не пахнет. Передают лук, чеснок, сахар, курево, сало, сыр, твердую колбасу, — словом, товар, который не портится. Холодильника тут не держат, потому что мало места.
Обновленский расстроился из-за того, что надежда на домашнее питание лопнула, можно сказать, в зародыше.
— Ничего, скоро вы, Игорь Петрович, к нашей жизни привыкнете. Это, чтоб вы знали, диалектика. Маркса, небось, начисто позабыли?
— Что вы подразумеваете?
— Я говорю вам о вторичности сознания.
— Ах, это... — Обновленский махнул рукой. — Аркадий Самойлович, давно вы здесь?
— В камере? — уточнил Перчик. — С четырнадцатого мая одна тысяча девятьсот семьдесят четвертого года от рождества Христова...
Пять месяцев и шесть дней, мысленно подсчитал Обновленский и с восхищением посмотрел на собеседника. Ведь как держится —- точно молодой бог! А между тем человеку явно за шестьдесят, виски седые, плешь громадная, морщин тьма-тьмущая, под глазами темные мешочки (почки, по-видимому, далеко не в идеальном состоянии), а выражение лица и особенно глаз — задорное, дружелюбное.
— И сидеть мне еще долго, — помолчав, продолжал Перчик. — Следствию конца-края не видно. А про суд я и думать боюсь, еще на год работы.
— Как же так? — вновь ничего не понял Обновленский, помнивший, что Нюрнбергский процесс занял куда меньше времени.
— А вот так, мон шер. Даже я со своим немалым опытом такого дела не помню. И, чтоб вы знали, подозреваю, что Фрайштадт тоже не помнит. Если сравнить наше уголовное дело с мировым океаном, то я не дельфин и даже не треска, а мойва. Не пробовали мойву? И не пробуйте, а ну ее к чертовой матери! Что вас еще интересует, Игорь Петрович?
— Многое, уважаемый Аркадий Самойлович, — признался Обновленский. — Вы такой изумительный собеседник!
— Ладно, будем считать, что я наповал сражен вашим комплиментом. Короче, что вы хотите узнать обо мне?
— Неужели вы уже трижды судились?
— Почему вы так думаете? — Перчик подозрительно сощурился.
— Вы же сами сказали, что сидите четвертый раз, — смущенно объяснил Обновленский. — Так ведь?
— Правильно, я здесь в четвертый раз, однако судили меня пока единожды.
— А два раза вас отпускали? — оживился Обновленский. — Так и не сумели доказать вашу виновность?
— Нет, мон шер, доказать-то они доказали, но мне тогда крупно подфартило... — Перчик усмехнулся. — Я, чтоб вы знали, везучий: дважды попадал под амнистию и, сами понимаете, отделался легким испугом... А когда меня все-таки осудили, то дали условный срок, и я быстренько оказался дома, под башмаком у жены...
— За что же вас столько раз сажали?
— Я, чтоб вы знали, узкий специалист, моя «родная» статья — 92. Был случай, когда меня привлекали по 147 за мошенничество, но это ерунда, грехи молодости. Фрайштадт считает, что в наше время бурного научно-технического прогресса каждый умный человек должен быть узким специалистом, то есть знать что-то одно, но, сами понимаете, на уровне Академии наук... В своей жизни я хватался за разные дела и горел на этом, как шведы под Полтавой. Первый раз я едва не сгорел в артели, где мы на пару с великим Яковом Борисовичем Гонопольским что хочешь делали из импортной пряжи, второй раз я горел тоже в артели, где мы выпускали «левое» мулине, а третий раз я крупно горел в лечебно-производственных мастерских при психиатрической больнице, где сумасшедшие под моим мудрым руководством производили бигуди из полиэтилена. Это была самая лучшая работа за всю мою головокружительную карьеру...
— Почему? — спросил Обновленский.
— Сумасшедшие — самые добросовестные работники, — убежденно произнес Перчик. — Работают без всяких перекуров, не занимаются болтовней и делают все по первому требованию. Если бы меня не посадили, я, сами понимаете, ни за что бы оттуда не ушел... А теперь я сгорел дотла, но об этом как-нибудь в другой раз. Вы, наверное, думаете, отчего вдруг оптимист Перчик повесил свой длинный нос? Имейте в виду, Игорь Петрович, что мне скоро пятьдесят лет, я инвалид Отечественной войны. Сколько мне будет, когда я вернусь к жене и к детям? А?.. Не знаете? Я тоже этого не знаю. Кому я понадоблюсь через десять лет? Кто возьмет в солидное дело больного и хромого старика? Вы возьмете?
— Возьму, — твердо ответил Обновленский.
— Вы добрый человек, Игорь Петрович, но вы не деловой человек, — с грустью констатировал Перчик, сопроводив слова тягостным вздохом. — Ладно, будем считать, что я облегчил себе душу. А пока давайте-ка сделаем перерыв. До прогулки мне надо кое-что обдумать, да и вам полезно потренировать мозги.
Перчик — это удача! — решил ободрившийся Обновленский. В пиковом положении чрезвычайно важно иметь рядом опытного советника, которому можно довериться. Стоп!.. Игорь, ты сошел с ума! А если он провокатор? Нет, это чушь собачья! Но не следует забывать, что слепо доверяться малознакомым людям могут лишь круглые дураки. Он, Обновленский, использует Перчика где только можно, а выворачиваться перед ним наизнанку поостережется. К чему откровенничать с Перчиком? Подчеркнуто вежливо обратившись к нему и получив в обмен на одного «Аркадия Самойловича» залп из трех «Игорей Петровичей», Обновленский быстро распознал слабость старого махинатора, который оказался падким на церемонное обращение. Правда, у Перчика нет-нет да и прорывается наружу донельзя шпанистая вульгарность, но, исходя из сугубо практических соображений, придется закрыть глаза на это... Игорь Петрович обязан быть дипломатом, от этого у него не убудет. А пока надо внимательнейшим образом обдумать расположение фигур на шахматной доске. После хода белых он попал в камеру, и его позиция заметно ухудшилась, но еще не все потеряно. Поэтому надо без спешки подсчитать все ресурсы защиты и готовиться к отпору.
Прежде чем глубоко уйти в свои мысли, Обновленский снова посмотрел по сторонам. Сквозь слоистую пелену табачного дыма вырисовывался силуэт Перчика, сидевшего на унитазе с сигаретой в зубах, а напротив — бесстрастная маска Чингисхана. Седенков по-прежнему смотрел в окно, где виднелся крошечный кусочек неба, а на его лице блуждала бессмысленная улыбка.
— Блаженный! — презрительно подумал Обновленский. От страха, вероятно, сдвинулся по фазе и стоит на полпути к той мастерской, где Перчик организовал выпуск пластмассовых бигуди!
По натуре Игорь Петрович добр и отзывчив, так все говорят, но ему нисколько не жаль Седенкова. Наш мир прекрасен и в то же время чертовски жесток, в нем выживают только сильные личности, а всякая шваль живет лишь постольку, поскольку не пробил ее час. Как, скажем, насекомые, резво порхающие над магистральным шоссе. Разные там жучки, бабочки, стрекозы и прочие летающие твари. И так до тех пор, пока не промчится сверкающий автомобиль, который протаранит сотню или даже тысячу этих козявок и оставит их подыхать на асфальте с выпущенными наружу кишками. Чего же, спрашивается, их жалеть? Все равно они либо пойдут на обед птицам, либо дружно передохнут с наступлением осени. Такова жизнь... Поэтому лучше сосредоточиться на своих заботах.
Итак, первое — как раздобыть информацию о позиции тех двадцати четырех пациенток, с которыми он не успел встретиться? Это, пожалуй, ключевая проблема, ибо Игорю Петровичу пока неизвестно точное число проходных пешек, находящихся в распоряжении капитана Кабанова. Думай, Игорь, думай, от того, как ты сумеешь разгадать эту загадку, зависит многое, слишком многое...
2
Седенков уже четвертый месяц содержался в следственном изоляторе, был старожилом и как-то пообвык. Привыкнуть к камере никак невозможно, а вот приспособиться человек может, считай, к любым условиям. Первый месяц молчал, как пень, на второй сделался разговорчивым, а на третий, как следствие закончилось, Колино настроение менялось по нескольку раз на дню. То тоска одолеет так, что тянет выть по-собачьи, то отпустит душу на часок-другой, и тогда видится ему июльский теплый денек, когда они семьей на огород ходили. Сам Николай в одних трусах, босой и пропотевший, окучивает картошку, Тоня в беленьком платочке полет грядки с клубникой и огурцами, а дочурка Настенька на крылечке сторожки с куклой своей играется. Земля с ночи как следует еще не прогрелась и приятно холодит ноги, а на сердце, считай, птицы поют на разные голоса, и работается в охотку, легко и сноровисто. А как припечет к полудню, они с Тоней друг дружку обливают из шланга. Настенька тоже смеется и под струю водяную залезть норовит. Да, было это и нет этого...
Прежде он боялся суда настолько, что отнимались ноги. Страшил его не приговор, а люди. В суде ведь тьма народу, а народ на него обозливши. На свидании — следователь Михаил Максимыч, спасибо ему, дозволил разок встретиться до суда — Тоня сказывала, что пенсионер Фадеич из квартиры напротив, тихий такой старичок, после того как побывал у них дома понятым при обыске, вконец рассвирепел и подбил народ писать самому главному судье, чтобы его, Колю Седенкова, расстрелять как бешеную собаку. А помимо того, сказывала Тоня, Настенька приходит из школы вся в слезах. Дети в классе с ней знаться не хотят, а Витя Головкин, Федора Сергеича из шестого сборочного сынок, плюнул ей в лицо и отсел за другую парту. Не желаю, дескать, с тобой рядышком сидеть, потому как папка твой палач и фашист... Тоня мыслила напрочь забрать Настеньку из той школы, да учительница Ирина Германовна отговорила. Дети — это дети, вскоре они, мол, все позабудут. Оттого-то все дни и ночи, сидя в камере, он жалел Тоню, а еще больше — Настеньку. Восемь годов девочке, кто ей папку заменит?
Про расстрел он много не мыслил. Сначала было не до того, а потом следователь Михаил Максимыч сам поведал Николаю, что статья ему выходит не расстрельная. Возбудили против него уголовное дело по статье 102, пункт «а», за умышленное убийство из корыстных побуждений, где наказание — смертная казнь или срок от восьми до пятнадцати, но на поверку вышла ему другая статья — 103, по которой срок положен до десяти годов. А защитник, Матвей Филиппыч Цыпкин, когда дело вместе читали, совсем успокоил Николая, заверив, что суд во все вникнет и переквалифицирует его на статью 104, как бы специально про него, Колю Седенкова, писанную. В той статье желанной речь идет об умышленном убийстве, совершенном в состоянии внезапно возникшего сильного душевного волнения, вызванного тяжким оскорблением со стороны потерпевшего. По 104-й статье наказание не в пример мягче — до пяти годов лишения свободы. С той поры Николаю захотелось, чтобы суд скорее прошел, и судьба его верно определилась. Он хотел побыстрее получить срок, очутиться в колонии и ударно работать, чтобы раньше на волю выпустили. А там взять Тоню с Настенькой и завербоваться куда-нибудь на дальнюю стройку, где никто про них не слыхал и где они заживут наново. Эх, сколько бы ни дали, лишь бы скорее.
Суд начался на прошлой неделе. Первый день Николай сидел, низко опустив голову, и в зал ни разу не глянул. На судей поглядел, а в зал — ни-ни. Двое судей ему понравились, а один — инвалид однорукий, слева сидевший, — показался чересчур злым и привередливым. Однорукий сидел, насупившись и глядел на Николая хмуро, а когда Матвей Филиппыч расспрашивал свидетелей — щурился и мотал головой. Зато двое других — седой мужчина посередке и пожилая врачиха из горбольницы, принимавшая у Тони роды и сейчас сидевшая справа от главного, — были, по всей видимости, люди добрые и справедливые. На другой день он начал потихоньку как бы ненароком поглядывать в зал, увидел Тоню, Люсю Фокину из цехкома, ребят из третьей сборки и цельную кучу пенсионеров. Те глядели на Николая, с укоризной, а знакомые ребята — обыкновенно, как на человека, а не на волка тамбовского.
Николай долго мыслил, что же сказать в своем последнем слове. Матвей Филиппыч твердой установки ему не дал, а только посоветовал высказаться короче, от сердца, чтобы судьи поняли, что творится у него на душе. Но когда подошел черед его слову, главный судья объявил перерыв на три дня, а с выходными — все пять суток получилось. Николай, ясно, испугался, а Матвей Филиппыч, спасибо ему, успокоил. Закон такой имеется, что в конце процесса, после слов обвиняемого, суд должен удалиться в совещательную комнату и заседать там до тех пор, пока приговор не вынесет. А приговор — документ серьезный, каждая, считай, буковка на своем месте должна стоять. Оттого-то судья прослушает дело, объявит перерыв и загодя напишет приговор, чтобы потом не мучиться и тот закон не нарушать. По смыслу, мол, все правильно, потому как после прений сторон дело суду ясное и без последнего слова подсудимого. Соль в том, что миг этот единственный и самый удобный — как только последнее слово прозвучит, перерыв уже не объявишь, не положено.
Объяснение Матвей Филиппыча Николай своим умом понял, но ум — одно, а сердце — другое. Муторно на душе, и состояние такое, будто грибов поганых наелся. Ни с кем словом не перемолвится и сокамерников не замечает, словно их нет вовсе. И без устали перебирает прожитую жизнь, чтобы от приговора как-то отвлечься...
Детство Николай вспоминать не любит. Рос он в сельской местности, войны и оккупации по малолетству не запомнил, рано осиротел и, будучи подростком, мыслил только об одном — как бы скорее призвали в армию. Когда подошел срок, к своей большой радости, Николаи попал в громадный по его тогдашнему понятию город Ярославль, служил в автомобильном батальоне и выучился там на слесаря. А в увольнении спервоначалу терялся, потому как все городское было ему в диковинку: народ друг с дружкой на улице не здоровается, трамваи грохочут по-страшному, и заводы, заводы, заводы. Не было в Николае той развязной городской бойкости, без которой там и делать-то нечего, он чурался людей и в одиночку ходил то в кино, то в цирк. Потом мало-помалу пообвыкся, притерся, и появились у него городские женщины, не имевшие, считай, ничего общего со своими деревенскими товарками.
В армии Николай сдал за семилетку и определился, что в деревню ни под каким видом не вернется. Жить он станет в городе, женится на городской и поступит на производство. Выбор куда как богатый: каждую неделю к ним в часть вербовщики с разных мест наведываются, на заводы и стройки манят и всякие блага наперебой сулят. И общежития благоустроенные, и квартиру в течение пяти годов, и заработок подходящий. Не жизнь, а сказка: отопление — от радиатора, вода горячая — в кране, на кухне — газ, а в магазине — что твоя душа пожелает. Перво-наперво скопит на мотоцикл, потом зимнее пальто справит, и тогда, елки-палки, жениться можно. Выберет он себе жену видную, сдобную и чтобы в конторе работала, на счетах считала счетоводом, а бывает, и на арифмометре. За приданым он не охотник, но хотелось бы, чтобы у невесты шуба имелась, белье разное, матрас чтоб был и подушек много. Больших две, средних тоже две, малых две и совсем маленьких две. Становить чтоб их на кровать горками: одна горка в изголовье, другая — в ногах. И покрывало чтоб было с кистями...
Демобилизовали его в шестьдесят третьем, и поехал Николай под Ленинград, на большущий заводище, где шагающие экскаваторы делают. Поселился он в общежитии, месяца три походил в учениках, а потом сдал на разряд и стал рабочим третьего сборочного цеха. Зарабатывал подходяще, приоделся и за полтора года почти что скопил на мотоцикл, но вышла тут ему судьба жениться не так, как мыслилось.
Напротив ихнего заводского общежития стояло общежитие стройтреста, два подъезда мужских, а два — женских. Вот из того общежития гулял Николай с Тоней, которая штукатуром работала. Гулял просто так, для своего мужского баловства и провождения времени, планов не планировал и расписываться с ней не намеревался. Тоня на три года старее Николая и мужиков, видать, поимела будь здоров сколько. Но, должно, умом бабьим дошла, что к своему краю надобно прибиваться, и вцепилась в Николая, как клещ лесной. А ему-то невдомек, что Тоня намертво лепится, он про то и в голову не брал. Сама она маленькая, шустрая такая, мордашка подмалеванная, и нрава веселого. А нашему брату чего надобно? Наше дело не рожать...
Отгуляли они весну, лето и осень, а к ноябрьским дням Тоня возьми и скажи: «Так, мол, и так, жду, мол, ребенка. И тебя, Николай Васильич, ни в чем не неволю. Хочешь взять меня в жены — бери, пойду с радостью и буду тебе верным другом до смертного часу. Не захочешь — сделаю аборт, и, считай, разговор наш не начинался. Словом, твой верх, как скажешь, так оно и будет».
Призадумался тогда Николай, крепко призадумался — на неделю с гаком. Что болтали про Тоню, он на то плевать хотел! Мало чего люди треплют промеж себя, языкастый нынче народ, а вот насчет совести у них у самих не больно-то богато. Ежели всем им верить, мысли перепутаются и круговерть в мозгах пойдет. Жить надо с оглядкой на людей, однако своим умом. Это раз! Что Тоня не городская, это, считай, нам тоже не в убыток. Городские к городским лепятся, как свояк к свояку, а на тебя, на деревенского, сверху вниз поглядывают, будто на коровью лепешку. Ежели на такой цаце жениться, так она, бывает, запряжет тебя в сани и давай погонять почем зря. Пускай нынче женщин хоть в директоры берут или даже в министры, дело хозяйское, он не против, а в своей семье Николай набольший, и точка. Тут вроде с Тоней промашки не выйдет. Это два! Что ребеночка, считай, в подоле притащила, — нате вам, Николай Васильич! — так оно, ежели поразмыслить, не беда. Ему двадцать четвертый пошел, ей двадцать семь стукнуло, — когда же детей рожать, как не сейчас? Самые года подходящие. Это три! А что Тоня телом не сдобная, так и в том особой беды нету. Разродится, и, даст бог, дородность в ней проявится. Ежели белого хлеба с парным молоком ей побольше скармливать и горох почаще тушить на нутряном сале, так она живо вес наберет. Это четыре! А что еще? Вроде бы все к тому, чтобы идти расписываться!
И взял Николай Тоню в жены. Расписались они под рождество, в июне народилась Настенька, а к Дню строителя дали им квартиру в новом доме. Тоня в тресте как-никак восемь лет отработала, на красной доске висела, и от постройкома ей прямо в больницу ордер принесли. Ордер, понятно, ордером, а дом заселили чуток погодя, недоделки устранивши. Квартира им вышла двухкомнатная, двадцать шесть метров жилой площади, с балконом, кухня еще пять метров, ванна и нужник вместе, полы везде крашеные — не квартира, а чистое загляденье. Деньги его, на мотоцикл скопленные, все ушли на мебель, а посуду, спасибо ребятам из цеха, им на свадьбу поднесли. В общем, живи и радуйся!
Так они и зажили, в тепле, в достатке и в душевном согласии. Днем Настенька в яслях, а они — на работе. Придут с работы, помоются, поиграются с Настенькой, убаюкают ее и садятся телевизор глядеть. А в выходной ему к обеду маленькая припасена или пара пивка. И не сам Николай ее покупает, а Тоня про то заботится, чтоб муж дома довольный был и к дружкам не лепился насчет выпивки. Когда жена мужа понимает, так та жизнь счастьем называется...
В шестьдесят седьмом, как раз когда про два выходных постановили, дали им на семью от завода шесть соток под огород. Рядышком от дому, всего с полчаса пешим ходом через посадку идти. Инженеры там домиков понаставили навроде дачек и деревца насажали для тени, а Николай с Тоней всю ту землю вскопали, камешки из нее выбрали, унавозили, потом смочили, и земля та стала как масло — жирная и щедрая. Вдоль забора Николай посадил малину, смородину и крыжовник, а на участке — картошку, огурцы, клубнику, лук, редис, морковь и свеклу. Чтоб куда инструмент сложить и, бывает, часок покемарить, он из тарной дощечки бросовой сколотил сторожку три на два с половиной метра. Можно было и просторнее ту сторожку сколотить, материала сколько хочешь за магазином валяется, бери — не жалко, но не пожелал Николай даром землю тратить. У кого руки до труда охочие, того земля напоит и накормит!
В первый год ягоды только принялись, а овощ дал такой урожай, что на всю зиму хватило с избытком. Своя картошка рассыпчатая не ровня магазинной, мелкой да морозом прихваченной — и вкус другой, и сытость не та. А соленые огурцы! Чего об том говорить — умный с полслова ухватит, а дураку год втолковывай, все одно без пользы.
Другой год огород силу набирать стал и урожай дал не чета прошлому. Ягоду Тоня в Ленинград свозила, на Кузнечный рынок, а вместе с цветами, которые они завели по совету знающих людей, выручили Николай с Тоней шестьсот сорок рубликов. И еще себя на зиму запасом подперли — тоже подспорье немалое. Николай купил-таки мотоцикл «Ява» с коляской! А на третий год огород им тыщу рублей принес, да и за зиму они кое-что поднакопили: Николай на круг двести двадцать домой приносит, а Тоня— рублей сто—сто пятьдесят. Принялся тогда Николай мыслить над покупкой «Москвича», но судьба вышла ему другая.
В осень семьдесят первого начала Тоня тосковать и с лица осунулась. Николай до поры молчал, а потом как бы ненароком:
— Чего такое с тобой деется?
— С отцом плохо.
— Помирает, должно, старый?
— Нет, Коля, хуже... Соседка его, Карповна, с месяц назад письмо прислала, что он слепой совсем, беспомощный и обиходить сам себя никак не может. Понимаешь?
— Ясное дело. А что у старика с глазами-то? Бельмы?
— Карповна пишет, будто глаукома.
— Глаукома? — удивленно произнес Николай. — Первый раз слово такое слышу... Новая какая болезнь, что ли?
— Откудова новая? — Тоня всхлипнула. — Темная вода это!
— Так бы сразу и сказывала.
— Разве в названии соль? Ничего, бедненький, не видит, только свет различает.
— Жаль старого — промолвил Николай. — Чего мыслишь делать?
— Не знаю, Коля, — плача, ответила Тоня. — Как вспомню, что он в деревне один-одинешенек, так кусок в горле застревает... Я ведь тайком от тебя с каждой получки ему десятку на пропитание посылала. Он без пенсии, все обещались, а похлопотать некому: Карповна сама едва ковыляет, а бригадир пьет без просыпу.
— Вот что, Антонина Прокофьевна, утри слезы и слушай сюда... — Николай почесал затылок и прищурился. — В субботний день на зорьке сядем на мотоцикл и махнем к старому. На месте оно видней, там и порешим...
Тесть Прокофий Иваныч жил от них за триста километров, под городом Опочка Псковской области. Выехали Николай с Тоней в четыре утра, а добрались до места в час пополудни, потому как дорога кое-где ремонтировалась да листьев мокрых на асфальте сила, захочешь — не разгонишься. А перед деревней полста километров не ехали, а, считай, по проселку из лужи в лужу переваливались. Известное дело — глина. А как добрались, так у Николая сердце защемило: деревенька маленькая, часть домов заброшенная, деревьев совсем почти нету, а какие остались, с них лист облетел, косой дождик хлещет, и все живое по избам да сараюшкам попряталось. А тестева изба — хуже не бывает, чистая развалюха, вся грязью заросла, хлам по полу раскиданный, а сами полы, должно, с год не мытые. Лежит старик Прокофий Иваныч на кровати, постельного белья в помине нету, а из тюфяка вата торчит, будто штыками его прокалывали.
Тоня, ясно, в слезы, у старого тоже глаза на мокром месте, а Николай огляделся и сразу про себя все порешил.
— Поедешь к нам, Прокофий Иваныч, — сказал он тестю. — Не на время, а насовсем, дошло?
— Дошло, Миколай, как не дойти, — радостно прошамкал старик. — Одному мне невмоготу — зиму нипочем не пережить... Я тебе в тягость не стану, ем... как воробушек. Черпачок супцу, хлебушка мягонького да чайку с сахарком. Зубов-то давно нету.
Посадили Николай с Тоней старого в коляску, укутали чем могли и покатили обратно. А приехавши домой, зажили они душа в душу. Старичок Прокофий Иваныч, хоть морщинистый весь и на глаза негодный, а веселый человек на поверку вышел, тихий и приветливый. Тоня, должно, повадкой в него пошла. Николай с Тоней, ясно, днем на работе, Настенька — в детском садике, а Прокофий Иваныч целый день на кухне у окошка сидит и знай чаи гоняет. Приноровился газ зажигать и чайник на плиту становить не хуже зрячего, так его не оторвешь — с десяток стаканов за смену выдувает. Пьет вприкуску, внакладку не уважает, и знай хлебушек наворачивает, буханки ему не хватает. Ну и на здоровьичко, нам не жалко. Чай и хлеб копейки стоят, а Прокофий Иваныч — родня, как-никак тестем считается.
По пятницам Николай брал старого в баньку, а в выходные, бывало, выводил во двор, где народ пенсионный собирается. Сам Николай с ребятами в «козла» забивает, а Прокофий Иваныч лясы с народом точит. Про войну вспомянет и про то, как колхоз у них становили, об чем хочешь потолковать способный. И домой потом топает довольный, что с народом наговорился досыта. Старушки кой-какие на Прокофия Иваныча поглядывали, а одна — из седьмого дома бабка вдовая — так все и норовила сесть с ним рядышком, под его бочок.
— Ты, Прокофий Иваныч, гляди! — упреждал тестя Николай. — Не ровен час, захомутает тебя бабка и сведет из дому!
— А мне что, Миколай, я на то согласный, — смеялся Прокофий Иваныч. — Мне годов не так чтобы много — шестьдесят три всего, я на это самое еще годный!
Так вот они жили-поживали, а к маю семьдесят третьего вышла им беда. Вернулись как-то Николай с Тоней с огорода, а дома не узнать: все вверх дном переворочено, и вещи ни одной цельной нету. Стулья переломанные, зеркала побитые, занавески с окошек сорванные, посуда — в черепки, пух из подушек по комнатам летает, и телевизор — вдребезги! А Прокофий Иваныч на полу валяется и знай хохочет дурным смехом. Сам зрачки закатил, одни бельмы торчат, и кругом рта — пена. Николай сей же миг докторов призвал, кольнули они Прокофия Иваныча, он и оклемался. Денек отлежал носом в стену, а к вечеру повинился:
— Виноватый я кругом, Миколай, не будет мне твоего прощения... Бес в меня, бывает, войдет, и крушу я все почем зря. Ты, зятек, наживал, а я, старый хрыч, тебя в разор пустил... Вези меня в деревню помирать на родимой сторонке.
Старик на оттоманке сокрушается, Тоня на кухне слезами умывается, а Николай по дому ходит, курит и про себя мыслит. Старика ежели в деревню вернуть, лето он как-то перемается, а зимой нипочем не выжить Прокофию Иванычу. По-людски это будет?.. А большой ли убыток он нанес? Мебель, считай, никуда не годная стала, потому как Настенька забывала на горшок проситься и обивку обделала, телевизор «Рекорд», в комиссионном купленный, тоже пора менять, а всякие там подушки и вовсе недорого обновить. Хрен с ним, с добром этим! Живы будем — наживем!
Призвал он с кухни Тоню и сказал им свое хозяйское слово:
— Обидел ты меня, Прокофий Иваныч, но чего не бывает между своими. Живи с нами, коли слово дашь, что чудить боле не станешь.
Тоня слезы уняла и по-доброму заулыбалась, а старик с оттоманки слез и в ноги ему трижды поклонился.
— Век не забуду доброту твою, Миколай. Ты, зятек, не сумлевайся — перебесивши, год, а то и два я смирный.
Сказано — сделано: старье Николай частью выкинул, частью привел в божеский вид и перетащил на огород, в сторожку, а накупили они с Тоней все новое, одно другого краше. Мебельный гарнитур взяли чешский, «Кармен» названье ему, тыщу двести девяносто отдали. Оттоманка большущая, зеленая, и кресла два мягкие, что твой пух. Стулья, правда, хлипкие больно, зато шкафы вместительные, на ногах на железных, и дерево на них доброе, не чета фанере. И телевизор «Рубин» тоже на ножках, любо-дорого глядеть. Деньги скопленные, однако, почти все размотали, но лето выдалось пригожее, и огород подмог, тыщу триста с гаком с него сняли.
В тот же год, в октябре, Прокофий Иваныч все наново переломал. Стулья все, считай, на дрова приспособил, оттоманку с креслами ножиком искромсал, шкафы изуродовал и стекла высадил все до единого, а телевизор распотрошил так — прямо не узнать, что за машина в том ящике была. А сам обратно хохотом заходится.
Тоня как на побоище взглянула, так глазами сверкнула и криком закричала:
— Не отец он мне, видеть его не могу! Коленька, заводи мотоцикл и вези его куда хочешь! Враг он нам злой!
Николай сгоряча ничего делать не стал, а скорей призвал доктора. Доктор — средних лет женщина — привела Прокофия Иваныча в нормальный вид. Увидел старый, что поднаворотил, и жалобно распустил нюни. А Николай вывел докторшу на кухню и пытать у ней начал: нельзя ли Прокофия Иваныча куда определить, где старики, умом тронутые, дни свои доживают?
— Зачем же так поступать? — с чего-то обозлилась докторша. — Вы представляете себе, что будет, если каждый захочет избавиться от своих родителей? Нам тогда ни домов для престарелых, ни психиатрических лечебниц не хватит!
— Как же с ним быть, доктор? — спросил Николай.