А может, разморило тепло?
Довольно долго сидел я на диванчике, все хотел подняться, снять шапку и шинель, переставить стоявший у двери чемодан к переборке, но вместо того незаметно для себя стал засыпать, но тут же встрепенулся, открыв глаза, – куда девалась вялость, мысли тревожные, волнующие вновь зароились в голове: что все же произошло на заставе? Конохов же, который многое, наверное, мог прояснить, не спешил покинуть мостик, поэтому нужно идти к нему. Я встал, снял и повесил на вешалку шинель и шапку, открыл чемодан, чтобы достать щетку и навести глянец на сапоги, и в этот самый момент в дверь каюты настойчиво постучали, и тут же она распахнулась. В каюту энергично вошел Конохов и, разглаживая свою бороду, спросил задорно:
– Как, пехота-кавалерия, травить не начало еще?
– Вряд ли будет. Я на кораблях пустыни много ездил. На верблюдах.
– Ну, герой, пехота-кавалерия! – воскликнул он восторженно и, почти не изменяя тона, сказал совсем о другом: – Путь далекий, в шахматы теперь уж выберем время.
Мене были неприятны и энергичная веселость Конохова, и его вопросы. Я сказал с обидой:
– До игры ли? Надеялся я, что о заставе расскажите, а вы…
Конохов посерьезнел. Нахмурился. Разгладив бороду, вздохнул:
– Боевых товарищей терять всегда, старшой, больно. Я-то знаю. И стылую землю долбил для могил и к ногам колосники привязывал. Поверь мне, такое легко не делается. И все же – живой о живом должен думать. Ну, это – к слову. А на заставе? Трудно тебе, пехота-кавалерия, придется. Во всем винят начальника заставы. Только так ли это? Не уважаю я его – занозистый. Рубить с плеча, пехота-кавалерия, при том при всем не советую: разберись. Для себя разберись. А вот сушить весла, никак не советую. Не поймут тебя. Здесь, старшой, студеные края. Если невыверенным курсом идти, в торосах застрять можно.
– Зачем же так?! Я же – пограничник!
– Верно, старшой, – согласно кивнув, сказал Конохов. – Только я о мелкой сделке с совестью. Она возможна, старшой. Одно твое слово, и должность начальника заставы…
– Товарищ капитан третьего ранга!
– Не будем, пехота-кавалерия, раньше времени на абордаж кидаться, – спокойно остановил мою вспышку Конохов и, погладив бороду, будто ничего не случилось продолжил: – А теперь так: спать до обеда. Врач в отпуске, каюта в твоем распоряжении.
Повернулся и вышел.
«Бестактный себялюб, – осудил его предостережение я. – Отрастил бороду, как у адмирала Нахимова, и думает, что имеет право учить! Не слишком ли большими полномочиями наделил себя?! А обращается как: пехота-кавалерия. Не пыли, дескать, сапогами, клеши улицу метут. Морчванство!»
А тут еще и корабль хуже верблюда. Так и холодеет все внутри, когда он носом с волны падает… На палубу бы сейчас. Подставить лицо ветру и холодным соленым брызгам, но я знал, что во время шторма на палубу без необходимости не выходят даже сами матросы. В каюте, однако, я оставаться не мог. Решил поэтому подняться на мостик.
«Если Конохов там, договорим о чести офицера».
Конохов был на мостике. Увидев меня, приветливо улыбнулся и спросил весело:
– Что, пехота-кавалерия, не спится? – и, не ожидая ответа, пригласил радушно: – Давай сюда, ко мне. Смотри, море какое! Люблю, когда оно бесится. А когда по сонному идешь, самому спать хочется.
Странный человек: смотрит в глаза открыто, весело, словно бы не произошло никакой размолвки. Рисуется? Не похоже.
Конохов продолжал:
– Ишь, как сердится. Ничего, ничего, скоро утихнет, – и пояснил: – Чайка на воду села, а это – точней барометра.
Я уже читал и даже успел услышать, что поморы точно определяют погоду по поведению чаек, кайр, гаг и других водоплавающих, поэтому не удивился сообщению Конохова, а стал смотреть на море, надеясь увидеть чаек на гребне бурливой волны.
Море походило на кипящий малахит. Зеленые волны с белыми, коричневыми и даже красными прожилками, казалось, выворачивались наизнанку, стараясь больней хлестнуть корабль, а побитый, затянуть его в свой водоворот. Особенно потрясающей и в то же время жуткой была картина, когда острый нос «охотника» пропарывал очередную волну кипящего малахита.
И вдруг, хотя я искал взглядом чаек, увидел их неожиданно с левого борта. Десяток моевок, то подхлестнутые пенным гребешком волны, подпрыгивали серыми мячиками, то скатывались по крутому гребню в провал. Вот-вот захлестнет их следующая волна, но чайки спокойно дожидались, пока их поднимет на гребень, и тогда подпрыгивали, словно серые мячики.
Что привело их сюда, за несколько миль от берега? Какая сила держит на волне? Никакой рыбы они здесь не поймают. Не для того ли, чтобы дать нам знать, чтобы мы крепились в надежде, что ветер скоро утихнет и уляжется волна? Сколько еще непонятного и непознанного в таинственной природе? Пути ее поистине неисповедимы…
Мне расхотелось объясняться с Коноховым. Нелепым и мелочным выглядел бы такой разговор. Иные мысли были в голове, иные слова готовы сорваться с языка: так же упорно следует делать свое дело, невзирая на житейские волны, пусть даже вот такие кипящие, пенные. Но и этого я не сказал Конохову. Молча любовался чайками и морем.
К обеду, когда серость зимнего дня сгустилась до ваксовой черноты, ветер и в самом деле утих, но море не успокоилось. Где-то там, за Нордкапом, продолжал, похоже, бушевать шторм, и тягучая зыбь продолжала горбить потемневшее море. Корабль ритмично, словно маятник, то поднимался вверх, то скатывался с гребня в преисподнюю, и эта медленная однообразная качка утомляла и раздражала. Правы моряки: рябь переносить труднее, чем крутую волну. Меня начало поташнивать, и я едва справлялся с сонливостью. Я уже пожалел, что согласился сыграть с Коноховым после обеда партию-две в шахматы. Подумал даже незаметно сделать ошибочный ход, чтобы поскорее закончить партию.
А Конохов словно не замечал моего гнусного состояния, задиристо подхваливал:
– Молодцом, пехота-кавалерия! Даже иному моряку зыбь не по нутру, а ты – героем держишься!
В глазах же лукавинка. Знай поглаживает свою черную с серебристыми прожилками седины бороду. Всякая охота «зевнуть» отпадает. Позиция у меня все лучше и лучше. Еще два-три хода, и ничем не отразить атаку на королевском фланге. Офицеры корабля, ссылаясь на срочные дела, покидают кают-компанию, чтобы не быть свидетелем поражения комадира. Деликатный народ.
Одни, однако, мы были недолго. Вскоре вернулся старпом капитан-лейтенант Царевский, красавчик-щеголь с аккуратными усиками. Доложил Конохову:
– Товарищ командир, акустики цель засекли. Прямо по курсу.
– В дрейф, – приказал Конохов. – Подождем.
Сделав очередной ход, проговорил весело:
– Вот теперь, пехота-кавалерия, держись!
Удержишься тут, когда не только ухает корабль с крутого наката вниз, но и кренится то на правый, то на левый борт. Через два хода я уже «зевнул» королеву и сдался.
– Играчишка! – самодовольно оценил мои шахматные способности Конохов и, разглаживая поочередно правую и левую ветви бороды, принялся расставлять фигуры для новой партии, но я отказался и вышел на палубу.
«Ишь, как разыграли. По сценарию. А то командир, не дай бог, проиграет. И потом, что это за кавалерия такая, которая не травит».
Промерз я основательно, но уйти с палубы не решался, чувствуя, что стоит попасть в сухое тепло каюты, и эта противная качка доконает меня, вывернет наизнанку. Я не знал, что мне делать, и все сильнее злился на Конохова, на всех моряков, которые, как я думал в тот момент, ради своего престижа могут не посчитаться ни с чем. Мною овладело отчаяние от одиночества на многолюдном корабле, от непроглядной темноты, от качки, которая не прекращалась ни на минуту – мне хотелось крикнуть, чтобы принесли хотя бы шинель, но я сдерживался, продолжая дрожать от холода.
Вдруг зажглись ходовые огни, корабль вздрогнул, затем как будто напружинился, пропорол крутую зыбь и начал набирать скорость. Я вздохнул с облегчением, повернулся к двери, но она отворилась, и вестовой, элегантно козырнув, доложил приветливо:
– Командир приглашает в кают-компанию к чаю.
«Идите вы со своим командиром!» – едва не вырвалось у меня, но я вовремя спохватился: зачем срывать обиду на матросе, который выполняет приказ со всем старанием. А вот Конохову нужно будет сказать, что я о нем думал все то время, пока стоял у леера, сбить с него морскую спесь. Но я не хотел сейчас даже слышать задорный голос Конохова, видеть его ухоженную бороду, полные розовые руки – я решил пойти в отведенную мне каюту и лечь спать. Я уже шагнул в полумрак узкого коридора, и тут, совершенно непроизвольно, будто что-то во мне вскипело.
«О чем думаю?! О чем! А что на заставе случилось непоправимое, совсем забыл!»
Я достал платочек, вытер покрывшийся испариной лоб и направился в кают-компанию.
Глава вторая
Корабль трепало. Иногда он гулко вздрагивал, словно ударялся бортом о что-то твердое. Я смотрел в черный провал иллюминатора, пытаясь понять, где мы находимся. Я считал, судя по льдинам, с которыми соприкасался сторожевик, мы подходим к островам; увы, я тогда не знал, как далеко выносит из горла Белого моря льдины – познания мои об особенностях Студеных морей пока были вполне скромными.
Вставать не хотелось. Не пытался я даже зажечь свет, чтобы посмотреть на часы. Было такое состояние утомленности, какого я прежде никогда не испытывал, даже после многодневных поисков нарушителей границы… Виной всему, по моему определению, была качка и жаркий сухой воздух каюты.
«А моряки так – всю жизнь. Это тебе – не в седле. Станешь уважать морскую профессию».
Двигатели резко сбросили обороты, и стало хорошо слышно, как хлещет встречная волна о борта. Кто-то пробежал по коридору а вскоре я почувствовал, что корабль встал.
«Что? Приехали?»
Щелкнув выключателем, я глянул на часы: десять утра. Не умываясь, быстро оделся и поспешил на мостик. Конохов встретил меня упреком:
– Бегом-то зачем, пехота-кавалерия? До марковкина заговенья нам тут на якоре болтаться. Лежал бы себе. На берегу еще набегаешься.
Впереди, справа и слева от нас колыхались, как большие светлячки, якорные огни невидимых в темноте судов. Их было много, этих огней, а над ними через равные промежутки проплывала огненная полоса и, казалось, приглаживала нависшую над судами темноту: маяк на острове Маячном, перед которым сторожевик бросил якорь, крутил призывными лучами, манил суда, попавшие в шторм, укрыться в салме за высокими скалистыми островами.
Северо-восточный ветер, или как его здесь называли – моряна, гнал волны и льдины из Ледовитого океана в сторону берега, и хотя остров Маячный и другие острова, цепью протянувшиеся в трех милях от берега, принимали первый удар взбешенной стихии, берегу тоже доставалось полной мерой. Ни в одной из бухт сейчас не высадиться. Только в реку, и то с большим риском, можно было проскочить на лодке или на катере по волне. Придется ждать. Ничего не поделаешь. Север приучает ждать. Если не хочешь погибнуть – жди. Жди и смотри на желтенькие огоньки становища и заставы. И на тот одинокий, у самого причала. Не спит жена. Тоже ждет.
Мрак постепенно таял, уже становились видны голые коричневые утесы острова, деревянная лестница, похожая очень на длинный ребристый валек, которым в старину гладили домотканые рубахи и сарафаны, и снежный намет справа и слева от лестницы; а вскоре можно было даже различить какие суда укрылись за островами от шторма – происходило похожее на чудо превращение: угрюмые темные силуэты обретали реальные формы, становились либо элегантными красавцами, либо обшарпанными работягами-рыбаками. Одних свет облагораживал, других – обезображивал.
Среди всего этого разнообразия сбившихся под защиту островов судов я увидел знакомый МРТ, наш колхозный «Альбатрос». Ничем он не отличался от других работяг моря, такой же облезлый, как почти все тральщики этого типа, но я безошибочно узнал его. Узнал и удивился: прежде даже не думал, что привыкаю к своему становищу. Мне прежде не единожды говорили, что как только станешь отличать свои лодки и доры от других по силуэтам, считай – помор настоящий.
«Не слишком, оказывается, это трудно», – думал я, забыв, что малый траулер – не дора и тем более – не лодка. Но человеку свойственно тешить свое самолюбие.
Узнать-то я узнал, а корысть в том какая? Не пойдет ли он в становище? При моряне входил он прежде, видел я, в реку на полной воде. Потом обсыхал, отлеживался на песчаном дне реки, привалившись облезлым бортом к оголившимся столбам причала, похожим на раздутые водянкой безжизненные ноги – ждал, когда вновь начнется прилив.
– С «Альбатросом» можно связаться? – спросил я Конохова. – Может, на него переберусь?
– Дело, пехота-кавалерия, – весело одобрил мое предложение Конохов и приказал вызвать на радиосвязь МРТ, даже сам пошел в радиорубку.
Минут через пятнадцать вернулся и сообщал:
– На полной воде пойдет в реку. Тебя высадит да гроб с солдатом мне на борт переправит. Как моряна задула, он, оказывается, на прибылой воде вышел. Тебя встречать. Сколько тут болтается! Вот так, пехота-кавалерия.
Гордость звучала в его словах, а бороду он поглаживал с явным удовольствием. И я понимал Конохова, понимал его гордость за тех моряков, которые проболтались в море несколько недель, зашли в становище всего, быть может, на сутки-двое, либо от воды до воды повидаться с семьями, вольно приложиться, не боясь строгого капитана, к четвертухе, погулять вволю перед уходом в море; а вместо этого вышли в штормовую салму, болтались здесь на якоре, чтобы пособить пограничникам. А чуть утихнет шторм, вновь подадутся в море на недели, потому что нужно давать план – это было очень благородно, возвышало моряков. Но скажи о их благородстве команде «Альбатроса» – обидятся несказанно. А капитан, Никита Савельевич Мызников, кряжистый угловатый помор, с сединой в редкой бороде, прочтет, как молитву, строчки стародавнего поморского устава: «…иногда может случиться по самому тому от других еще больше требовать помощи, ибо ходящему по морю без страха и взаимной помощи пробыть не можно. Для того все в дружном спомоществовании быть должны, а если кто по оным пунктам исполнять не будет, надеясь на свое нахальство или хозяйское могутство, да воздаст праведный бог морским наказанием».
Уходили века в небытие, пала вольница Новгорода, менялись самовластцы, русского моряка заставляли жить по новому уставу: мешанине, взятой взаймы у голландцев, англичан, шведов и норвежцев; но поморы, вопреки всему, продолжали жить по совести предков, передавая свой Устав от кормщика отца кормщику сыну. И поныне властен вековой Устав поморов. И знают – не простит товарищ тому, кто откажет в помощи человеку невольному, попавшему, значит, в беду. Этим конечно же можно и нужно гордиться.
Часа через два «Альбатрос», увесив правый борт старенькими обвислыми покрышками со звонким морским именем – кранцы, осторожно приблизился к борту пограничного сторожевика. На палубе стояло несколько рыбаков, готовых поймать меня. Не забыли, видимо, как нерасчетливо прыгнул я на их палубу первый раз с рейсового парохода – чуть не отбил ноги и едва не вылетел за борт. Теперь-то я знал, что прыгать нужно в тот момент, когда палуба еще поднимается, но уже вот-вот остановится, чтобы стремительно затем полететь вниз. Вместе с волной. Тогда на палубу опустишься мягко, почти без толчка. И чемодан не нужно хватать с собой. Его во второй заход примут. Но откуда ведомо рыбакам, что я уже начинаю привыкать к штормам, и на этот раз лишних хлопот не создам. Они все думают, будто я несмышленый большеземельный человек. Кричат громко:
– Чемодан, Лексеич, не тревожь!
– Не стану. Подходите.
Едва коснулся «Альбатрос» борта и взметнулся на волне (вот она – палуба), я прыгнул как с коня на вольтижировке и коснулся палубы в тот самый момент, когда она пошла вниз. Даже не почувствовал толчка. Рыбаки лишь на всякий случай поддержали меня.
Траулер отпрыгнул от сторожевика, борт которого вдруг стал невероятно высок – всего несколько минут назад казалось, что здесь, за островом, волна не так высока, но вот теперь виделось совсем иное: взлетали и опускались суда на несколько метров, и не рассчитай капитан «Альбатроса» самую малость, не помогли бы кранцы-покрышки, заскрежетало бы железо, погнулись бы борта, на палубе бы не устоять от такого удара.
«Альбатрос» же заново подкрадывался к кораблю Конохова, с борта которого уже свисал на короткой веревке мой чемодан и небольшой сверток, упакованный в целлофан. Миг опасности – и вот уже рыбаки подхватили брошенные чемодан и сверток, «Альбатрос» отпрыгнул, Конохов крикнул в мегафон:
– Никита, отцу поклон! И гостинец. Табачок, – потом мне: – Будь здоров, пехота-кавалерия!
Я помахал ему рукой, пообещав вполголоса: «Постараюсь», – словно он мог меня услышать. Я был немного удивлен тем, что Конохов назвал капитана МРТ по-дружески Никита и тем, что послал деду Савелию подарок.
«Старые знакомые, видно».
Поднявшись на мостик к капитану и поздоровавшись с ним, спросил:
– Кто, Никита Савельевич, погиб?
– Сын мороженника.
Миша Силаев. Пухлощекий, мягенький, как неоперившийся гагунок. Старательный. Услужливый. На турнике больше двух раз подтянуться не мог, хотя пыхтел-старался. Солдаты шутили: «Мешок с мухами, шевелится, а не летит». Капитан Полосухин говорил, бывало, в сердцах:
– Пончиками бы ему торговать!
А ходил Силаев ничего, на усталость не жаловался. Только посапывал. Только один раз, когда мы морозной осенней ночью прошагали с ним по берегу километров десять, он стеснительно показал мне варежки:
– Во, пощупайте.
Их можно было выжимать. Тогда я пошутил:
– Граница, брат, – не мороженое-эскимо, шоколадом облитое.
Подшучивали над ним все, но больше всего он сам над собой. И все хотел «коня» осилить. Не на животе перескользить через него, а как все – ласточкой перелететь. Никогда, бывало, мимо «коня» не пройдет, обязательно два-три раза прыгнет. На лице отреченная решимость, бежит, что есть силы, словно многое в жизни зависит от того, одолеет он или не одолеет снаряд.
– Обезножили они, слышь, с капитаном, – продолжал Никита Савельевич. – И метку даже не смогли поставить. Совсем, должно, без сил. Искали, сказывают, всем становищем, да вон как вышло… Начальнику-то, Лексеич, тяжело. Сам-то – живой, вот и казнится. Да и в становище, слышь, что толкуют: метку поставил бы, лыжину бы воткнул. Метка – это самое что ни на есть первое дело. Винят его за это.
Одно другого не легче. Застава и становище – одна семья. Так уж на Кольском повелось. Начальник заставы все одно, что уважаемый в семье человек. Конечно, председатель Становищного совета, председатель колхоза – авторитетная власть, но слово начальника заставы имеет не меньший вес. Но фальши в человеке поморы не терпят, обмана не прощают, а слабосилье осуждают. Вот и могут отвернуться от Полосухина. Вроде бы беда не велика. В гости не станут звать, сами тропку на заставу забудут, чтоб, значит, поплакаться в жилетку, в конфликте помочь разобраться, ну и ладно, хлопот меньше. Но есть обратная сторона медали – в охране границы тоже станут хуже помогать. Что из того, что граница – не рубеж вотчины Полосухина? Мало кто об этом в становище подумает.
А на самой заставе, если авторитет командира пошатнулся, тогда что? Не ответишь на этот вопрос. Не приходилось мне такое встречать и о таком слышать.
Размышляя обо всем этом, с тревогой смотрел я на приближавшийся берег. В серости зимнего дня было видно не более чем на полкилометра. Справа – Лись-остров и Стамухова губа. Вот они какие – стамухи: ледяные столбы, гладкие и толстые, похожие на огромные чаечные яйца, опущенные тупым концом в воду. Не оторвал бы глаз от этой необычной картины, но время еще будет рассмотреть Стамухову губу в зимний период, сейчас же не до нее. Что на заставе? Вон она. Стоит одиноко на песчаном берегу, со всех сторон обдуваемая ветрами. Ни одной живой души. Только редкие торосы белеют на угоре. Стало быть, все пограничники уже на причале. Ждут.
Прямо по курсу – устье Падуна. Левый берег пологий, песчаный, правый же скалистый, с полосками белого снега в расщелках. Высокий, метров двадцать, бык выдвинул свою грудь вперед в море.
Утес этот называют Глупышом. Может, оттого, что на левой части его гнездятся чайки-глупыши. Сейчас об этот утес гулко бьются волны, дошвыривая брызги почти до самого креста, который чернеет наверху.
Чуть в стороне от креста, так, чтобы ее хорошо было видно с моря, стоит неподвижно старуха, не обращая внимания на ветер и брызги. В черной шали. В черном полушубке и в черных валенках. Стоит и смотрит вдаль. Ждет сына, давно погибшего в штормовой ночи. В становище ее зовут матерью. Мужчины, встречаясь с ней, снимают шапки, женщины кланяются, а пограничники отдают честь. И все знают: возле какой губы стоит одетая в траур мать – туда можно смело входить на лодке и на доре. Вот и сейчас, раз она стоит на Глупыше, можно идти в реку. Правда, не как по автостраде на лимузине, но все же без риска для жизни. Впрочем, без риска ли?
Неумолимо приближается высокая, отполированная волнами до блеска коричневая гранитная стена; ухают, ударяясь об утес, волны, веером выметываются ввысь и падают, чтобы уступить место новой волне – хлесткой, тягучей. Швырнет она МРТ на эту гранитную стену, вряд ли можно будет собрать даже щепки.
Теперь скала слева, в нескольких метрах от борта. Отвести дальше «Альбатрос» нельзя, справа – отмель. У руля сам капитан. Сосредоточен. Будто врос в палубу мостика и слился со штурвалом.
Волна подняла траулер, потащила на утес, но не донесла, отхлынула; вторая вздыбила судно – вот-вот, кажется, ударится борт о гладкий камень и нужно круто взять вправо, чтобы избежать несчастья; но не дрогнул кормщик, даже глаза не скосил в сторону утеса, сосредоточенно смотрит вперед, и лишь едва заметно повернул штурвал влево. Следующая волна была уже не страшна: на ее гребне траулер вошел в реку. Я с облегчением вздохнул, увидав впереди Чертов мост, перекинутый через реку сразу же за причалом.
Причал теперь приближался быстро. На самом краю его стоял обитый красным сатином гроб, и выглядел он необычно нарядно на этих темных от грязи, тюленьего жира и рыбной чешуи досках. Даже широкая полоса черного шелка, которая шла по краю крышки гроба, придавала ему нарядно-торжественный вид. Тяжело я перевел взгляд на толпу, подковно жавшеюся к гробу.
Не думал я тогда, что много раз потом, даже через годы, буду возвращаться памятью к этим минутам и видеть тот оббитый красным сатином гроб; и всякий раз буду еще и еще пытаться понять, отчего люди так заботливо, так пышно хоронят своих близких, отдавая им все лучшее, что могут. Не оттого ли, что всегда чувствуют вину перед умершими и пытаются откупиться у своей совести; а, может, думают о себе, о своей смерти, и легче становится ожидать ее, зная, что не бросят тебя в яму, как бездомного пса – слишком нелепые предположения делал я всякий раз, когда вспоминал вот этот нарядный гроб на грязном причале, пограничников в шинелях и фуражках, несмотря на холодный ветер; женщин в черных шалях и платках, плюшевых полупальто, только что вынутых из сундуков, оттого мятых; мужчин в непривычно топорщившихся пальто с каракулевыми воротниками, которые тоже вынимались из сундуков на Пасху, на Май, на День Победы, на Октябрьскую… Но все это было потом, а сейчас я с удивлением смотрел на жену начальника заставы Олю, которая стояла вроде бы вместе со всеми, но казалась одинокой. И грусть у нее иная, чем у всех, и одета, словно собралась в дорогу, в большой мир: меховая шапочка, пальто, сапожки на молнии. Именно та одежда, в которой приехала на заставу Ольга и которую, сколько я помню, она ни разу не надевала. Во всяком случае, до моего отъезда на учебный. Даже в клуб становища на танцы одевалась проще и потеплей. На голове всегда была либо шаль, либо теплый платок.
«Уезжает, что ли? Не может быть…»
Но у ног молодой женщины стоял коричневый, под крокодилью кожу, большой чемодан.
«Что произошло?» – думал я, а сам уже искал взглядом среди провожавших гроб свою жену. Не найдя ее, взглянул вверх, на дом, и увидел ее в пухлой шали, в моем полушубке, длинном, широким в плечах, но туго облегавшим круглый живот. Она осторожно, придерживаясь за перила и внимательно глядя под ноги спускалась по деревянной лестнице на причал. Ей вроде бы не было никакого дела до того, что происходило сейчас вокруг, все внимание ее было сосредоточено на одном: не поскользнуться, не упасть. Она оберегала своего ребенка. Нашего ребенка.
«Альбатрос» мягко коснулся покрышками-кранцами о причал, напряженно прижался к доскам, выжидая, пока причальные концы с носа и кормы накинут на столбы-кнехты, потом будто вздохнул облегченно, сбавив обороты, а когда натянулись пеньковые тросы, как струны, капитан громко крикнул: «Грузи поскорей!» – и сразу же солдаты подняли гроб, осторожно пошагав по узкому ребристому трапу. В небо, пропарывая тугой ветер, взлетели ракеты. Только зеленые.