– Ну вот, Сашка, что я тебе скажу. А ты послушай и не перебивай, пока я говорить буду. Война-то вон как быстро вглубь пошла. Не сегодня завтра германец Москву возьмёт. Силы у него поболе, чем у Красной армии. Мы вон с тобой с винтовочкой да с трофейным автоматом, а он противу нас с пушкой да танком. Разницу чувствуешь? И власть, как я понимаю, в России поменяется. Время – пушкам, но настанет время и плугу. Придёт весна, и мужику сеять надо будет. Без этого жизни нет. Мы ж вот, вояки хреновы, постреляли-постреляли, и всё равно – куда?! – к бабе прибежали. В сено закопались. На хлеба её присели, – и Кудряшов засмеялся. – С бабой-то хорошо. Надёжно. Как в танке. Тепло и хлебно. А большевикам, как я понимаю, конец. Это – сто процентов. Немец-то не дурак человек. У него – видел? – во всём порядок. Под комиссарами пожили, вроде выжили. Проживём, Сашка, и под этой властью. Может, и под этими выживем. А там ещё и поглядим, чья оглобля извилистей… По домам надо расходиться, вот я к чему эту свою речь завиваю. У меня – жена и дети. У тебя – родители. Мамка небось все глаза проглядела. Ждёт. Живого ждёт. Ляжешь где-нибудь при дороге, и кто тебя оплачет? Вороны глаза выклюют. Вот я тебе, Сашка, душу свою и распахнул. Давай решать, как дальше быть-жить.
– В уставе знаешь что написано? Каждый боец должен ненавидеть врага, хранить военную тайну, быть бдительным, выявлять шпионов и диверсантов и быть беспощадным ко всем изменникам и предателям Родины. Вот что в уставе написано. Я от устава не отступлю, – и Воронцов посмотрел в глаза Кудряшову. – Ну, и что нам теперь делать? Как разойтись?
– Раз так, – вздохнул Кудряшов, – то так и разойдёмся – подобру-поздорову. Пока не перестреляли один другого. Нам тут свою свободу пока не с кем делить. Это тебе не картошка…
– Тогда пойдём, – и Воронцов встал на колени. – Кто первый?
Кудряшов покосился на его автомат и сказал:
– Я пойду. В спину ты мне не выстрелишь. Я тебя насквозь, парень, вижу. Слабак ты против меня. Я первым пойду.
В лесу они разошлись.
Воронцов с облегчением вздохнул. Скибка хлеба лежала в его кармане, и он изредка от неё отщипывал небольшой, с ноготь, кусочек и бережно клал его на язык. Надолго его не хватало – хлеб так и таял во рту. Как снег.
Вскоре вышел к большаку. И тут с ужасом обнаружил, что и эта дорога занята немцами. Большак выходил к Варшавке, соединяясь с нею севернее, где-то в километре отсюда. Воронцов взял правее, прошёл с километр и снова повернул к большаку. Прислушался. Звука моторов впереди на этот раз слышно не было. И он пошёл, осторожно ступая в неглубокий снег, под которым проминался, упруго пружинил смёрзшийся мох. Впереди уже заяснела небом дорожная просека, когда оттуда щёлкнул одиночный выстрел и тут же – другой. Пуля рванула кору на берёзе правее его и рикошетом ушла выше. Он попятился, присел, прислушался. На дороге слышались голоса. Разговаривали совсем близко. Разговаривали двое. Речь немецкая. Посты… Они расставили посты, понял Воронцов и на четвереньках стал отползать назад, в лес. Там, в лесу, безопаснее, и только там можно теперь спастись. А стреляли на звук. Услышали шаги, хруст снега под его ногами, и пальнули.
Прошёл ещё с километр и заметил свежий одинокий след. На влажном, липком снегу оттиски солдатских сапог, хоть и изрядно поношенных, были чёткими, как канцелярские печати. Кудряшов! Это ж его след! След вёл назад. Значит, и ему не удалось перейти большак. Вернулся. В плен не пошёл. И это внезапно обрадовало Воронцова.
Он отщипнул от скибки, положил хлеб в рот и пошёл по следу. Вскоре вышел на поляну. Посреди поляны стоял стожок, уже порядочно укрытый снегом. Это был лесной сенокос. Сразу вспомнилась Яглинка. Точно такие же поляны и там. Все местины и закраины выкошены старательным косцом. Даже бурьяна нигде нет. Выбито всё начисто, чтобы не попадали сухие цубылки в следующем году. Не лесная поляна, а ладно прибранная чистоплотной хозяйкой светлица. След вёл прямо к стожку. И стоило Воронцову сделать шаг по чистому, как из-за стожка донёсся знакомый сиплый голос, который сейчас, после неудачи на большаке, ему хотелось услышать больше всего:
– Чего тебе надо, подольский? Мы ведь разошлись. Уходи, а то получишь пулю.
– Погоди, Кудряшов, – Воронцов пошёл прямо на стожок, зная, что Кудряшов не выстрелит.
– Это в тебя палили? – спросил Кудряшов, когда он подошёл и сел в сено рядом.
Воронцов ничего не ответил, а только безнадёжно махнул рукой.
– Не перейти нам тут дороги. Посты выставили. Стреляют на каждый шорох. Если только ночью попробовать.
– А ночью будут ездить на бронетранспортёре и стрелять из пулемёта наугад, – сказал Кудряшов. – Я это знаю.
– Может, дальше пройти? Там где-нибудь попытать счастье?
– Дальше поле. Открытое пространство. За километр мышь видна. Если прихватят там, спрятаться будет негде.
Уже начало мутнеть в полях, и засинелись стёжки и одинокие следы на снегу, и в воздухе запахло ранними сумерками, когда они вышли назад, к деревне.
– Вот Пелагея Петровна обрадуется… – усмехнулся Воронцов.
Кудряшов выслушал его и сказал усталым осевшим голосом:
– А что ж, может, и обрадуется солдатка.
Они постучали в окно. Пелагея выскочила на крыльцо и, всё сразу поняв, молча махнула им рукой: заходите, мол, только тихо.
– Не прошли мы, хозяюшка, – виновато сказал Кудряшов, переступая с ноги на ногу в тёмных сенях. – Все дороги перекрыты. Теперь, видать, пока пройдут… Пока фронт к Москве не передвинется.
Услышав слово «Москва», Пелагея встрепенулась:
– Неужто Москву сдадут?
– Сдадут, не сдадут… Сдадут, так, может, и лучше.
– Чем же это лучше? Что ты такое говоришь, солдат? – сразу насторожилась хозяйка.
– А тем, что войне конец. И твой Иван Прокопыч ко двору вернётся.
– Да уж, видать, не вернётся, – вздохнула она. – Проходите в избу. У меня дети да старуха, Ванина бабка. Живём вместе. А родительская хата на другом краю деревни. Тятя с матерью там живут.
Они вошли в горницу. За столом сидели три мальчугана и хлебали из алюминиевых мисок борщ. В углу на табурете неподвижным, укутанным во всё чёрное столбом возвышалась древняя, как и все предметы вокруг неё, старуха. Увидев незнакомых людей с оружием, дети притихли, смуглые их шейки вытянулись. Стук ложек сразу затих. А чёрный неподвижный столб вскинул голову, покрытую таким же чёрным платком шалашиком, и старушечьим голосом твёрдо и требовательно сказал:
– Кто ж это? Знать, от Вани? С какими ж вестями – добрыми ай худыми?
Они поздоровались, поклонившись в первую очередь старухе. Кудряшов перекрестился в угол, где на божнице стояли в рядок иконы, убранные в расшитые красными и чёрными нитками ручники, и горела тусклым дребезжащим огоньком лампадка.
– Вы не стесняйтесь, устраивайтесь, а я пойду баньку истоплю. Час-другой, и готова будет, – сказала хозяйка и тут же, как лёгкий хлопотливый зверёк, выскользнула из горницы.
– На первой ерманской Прокоп сгинул, а на этой Иван, – снова сказала старуха тем же требовательным тоном, должно быть, недовольная тем, что никто не ответил на её вопрос.
Пока они раздевались, снимали сырые шинели и стаскивали мокрые сапоги, мальчики обступили их. Сыновья Прасковьи, все трое, были удивительно похожи друг на друга. Каждый из них казался увеличенной или, наоборот, уменьшенной копией другого. Белобрысые, светлоглазые. Они смотрели на нежданно заявившихся гостей настороженно и серьёзно. Старший, которому по виду было лет шесть-семь, может, чуть больше, сказал:
– Вы к нам насовсем?
– Нет, брат, только переночуем и пойдём дальше.
– Немцев бить, да?
– Да уж это как получится, – кряхтел Кудряшов, освобождая ступни от истлевших портянок. – А пока они нас бьют.
– Но вы ведь живы, – неожиданно сказал старший.
– Живы пока.
– А много немцев вы убили?
– Мы-то? – недоумённо ответил боец, видать, не ожидая от мальчугана таких вопросов. – Стреляли. Может, кого и убили.
– А папка наш много немчуры побил, – сказал вдруг мальчик и насупился.
Воронцов тоже разулся, сел на лавку, привалился спиной к бревенчатой стене и тут же закрыл глаза. Кудряшов раза два тормошил его, но потом махнул рукой и сел у окна, чтобы следить за улицей, контролировать стёжку к крыльцу и калитку.
– Командир называется… – бурчал он, поглядывая на спящего Воронцова. – Устав… В уставе сказано… – и махнул рукой.
Дети вскоре улеглись на печи. Старуха помолилась, пошептала молитву, убрала в керосиновой лампе фитиль и тоже полезла на печь. Мальчики долго выглядывали из-за занавески, смотрели на спящего Воронцова, на Кудряшова, тоже вскоре заклевавшего носом, на развешанное по стене оружие и амуницию. Что-то шептали друг другу да так и уснули, свесивши короткопалые и широкие мужицкие кулачки и русые головёнки с деревянной струганой лежанки. И когда вернулась хозяйка, то застала всех их спящими. Не спала только старуха. Хозяйка это знала. Старая сторожила спящих детей. Так было всегда, когда в доме ночевали чужие.
Некоторое время она в раздумье стояла посреди горницы, потом развела солдат по кроватям. Затем заперла дверь изнутри и вышла через двор на зады. Баня стояла на задах. Жалко ей было, что напрасно старалась, что жаркая, ох и жаркая ж, каменка до утра совсем остынет. И бойцов жалко: повалились как убитые, не будить же их теперь. И решила: утром дровец подброшу, на старое тепло каменка накалится с одной охапки, и пусть себе парятся, моются вволю. Вспомнила, как в субботние вечера так же вот, основательно, протапливала баньку, как мыла детей и носила их по очереди домой, укутав в простыню, а потом шла мыться сама и как немного погодя к ней приходил Иван…
Пелагея вошла в мойницу, притворила за собой низкую чёрную дверь, которую впотьмах можно было различить только по потной блестящей скобе и гвоздикам. Заглянула в топку. В печи лениво млел ярый неугарный жар. Она поплотнее притянула дверь, жалея накопленное тепло, придвинула к оконцу лавку и села отдохнуть. Весь день на ногах. Устала. Она только теперь вспомнила, что ни разу за день не присела. И потому ей теперь было так хорошо. Тело отдыхало, усталость, гудя, уходила прочь. И в душе смутно заходила, заколыхалась надежда, как будто в хате ночевали не чужие мужики, не беглые солдаты, которых не каждый в Прудках и пустил бы к себе на постой, а её Иван, Ваня. И если подождёт она его подольше, посидит вот тут, терпеливо, у окошка, то он и отворит дверь, нарочно ею не зачепленную на крючок, и войдёт, высокий, как журавль…
На печном плече над лункой чугунного чана, до краёв заполненного чёрной неподвижной водой, горел робкий огонёк в глиняной плошке, который, казалось, вздрагивал и замирал даже от дыхания. Она окинула усталым взглядом необширное закоптелое пространство мойницы. Вот ладно сшитый из струганых липовых досок удобный и просторный полок. Вот лавочки, в ряд расставленные вдоль стены: Прокошина, Федина и Колюшкина. И ещё три: бабушкина, её, Пелагеина, и Ванина, самая высокая. Каждому Ваня сделал лавочку. И всё тут сработано его заботливыми руками. На всём след его пригляда и заботы. Вздохнула тревожным, прерывистым вздохом.
Иван ушёл сразу же, в первую, июньскую мобилизацию, когда из Прудков и из других окрестных деревень призвали самых гожих к военному делу мужиков подходящего возраста. Не таких молоденьких и несмышлёных, которые ещё не отслужили действительную, вроде этого курсанта-молчуна, и не перестарков, а таких, из которых в лихую годину всегда и собирают надёжное войско. Перед уходом она вытопила ему баню. Он сказал ей: «Ну что ты, Палаш, хлопочешь, я и в прудце искупаюсь. Вон, мужики пошли на прудец мыться. Так и я с ними». А она: «Нет, Ваня, я тебе баньку истоплю. Уж постараюсь на прощание». И он согласился, как соглашался на все её причуды. Баню она истопила загодя. Вынесла все головешки, выгребла даже угли, чтобы дух в бане был чист, без угарной горчины. И вот они пошли мыться, вместе, как всегда. Мылись они долго, не спеша. Знали: вся ночь – их, да и последняя. Что ж торопить её? Так и длилась та ночь. И не было у них в жизни ночей подобных той. Даже после свадьбы не было. И, видать, уже не будет более…
Пелагея сжала помокревшие веки, так что они скрипнули, словно молодая трава.
Под потолком тихо, по-птичьи зашуршало. Пелагея испуганно подняла голову и увидела пёструю бабочку-королёк, порхающую в углу возле самой отдушины. Надо же, проснулась как неурочно. Зачем ты выползла из своей зимней похоронки, милая? Ведь впереди холода, морозы. Спи до весны. И снова, с дрожью в горле, вздохнула, подумав о муже не как о счастливом прошлом, а как о горьком будущем. Да и что загадывать на будущее, когда и сегодняшний день лих. И день лих. И ночь такова же. Каждая ночь. Хоть бы они и не приходили, эти одинокие страшные ночи. Но осенние дни проходят быстро, и вечер неминуемо переходит в ночь…
А ещё она запомнила из той последней ночи вот что. Как Иван стоял в тёмном предбаннике в белой рубахе и белых кальсонах и, дожидаясь её, пока она управится с волосами, курил. Сроду не курил ни в бане, ни в предбаннике. А тут стоял и курил. И когда она, тщательно выполоскав свои волосы в трёх водах, вышла к нему, то даже испугалась. Он стоял, белый, как аист в ночи, в своём чистом исподнем, ни разу ещё не надёванном, и молча курил. «Что ты, Вань, задумался?» – спросила она, чтобы разрушить тот внезапный морок. «А ничего, курю вот. Тебя дожидаюсь, Пелагеюшка ты моя ненаглядная», – ответил вдруг он нежданными словами. Так и сказал: «Пелагеюшка ты моя ненаглядная». В первый раз после свадьбы. Когда они поженились, вскорости пошли дети. Один за другим. Кажелетки. Иван с утра до ночи в поле, на тракторе. Она – на ферме. Огрубели. Опростились. Что и говорить, простая у них была любовь, не такая, о какой в книжках пишут да в песнях поют. И называл он её просто, по-деревенски: «Палаш да Палаш…» И вот: «Пелагеюшка ты моя ненаглядная…»
– Ох, Ванечка, Ванечка… – вскрикнула она подбитой птицей. – Где ж ты теперь? Живой ли? Или лежат твои косточки неприбранными да стонут! Ты ж скажись, Ванечка, живой ты или мёртвый! Во сне хоть скажи какое слово понятое. Или знак дай. Как другим. А то ж и не приснился ни разу. Как чужой… – и она уронила голову на колени и зарыдала долгим безутешным рыданием.
А бабочку она после изловила и бережно, чтобы не попортить ей крыльев, перенесла в дом. Подумала: здесь всегда тепло, здесь легче до весны дожить – живи, милая, весна рано или поздно наступит.
Глава вторая
А тем временем в Наро-Фоминске, возле одной из городских школ, срочно переоборудованных под госпитали, разгружали очередную машину с ранеными, прибывшими с передовой.
– А его куда, Фаина Ростиславна? – И пожилой санитар Яков в белом, перепачканном кровью халате, надетом поверх телогрейки, высунул из-под брезентового щелястого тента седую подрагивающую голову.
Как всегда, когда поступала большая партия раненых, разгрузкой командовала старший военврач, капитан медицинской службы Маковицкая. Сухощавая, стройная, затянутая ремнями в узкую, точно по фигуре подогнанную шинель, она скупо, деловито распоряжалась:
– Что у этого? В палату. Что у этого? Готовьте к операции. Сколько дней он в таком состоянии? Несите. Да поживей! Поживей!
И когда санитар Яков наклонился к последнему раненому, ничком лежавшему среди клоков затоптанной окровавленной соломы, то обнаружил, что тот уже не подаёт признаков жизни. Потряхивая головой, он спросил усталым голосом:
– Так куда его, Фаина Ростиславна? Кажись, уже помер.
– Что значит, кажись, Яков? Снимайте живее, я осмотрю. Да шевелитесь же вы, чёрт бы вас побрал!
Лежавшего ничком перевернули на спину, переложили на носилки. При этом санитар Яков отметил тем же равнодушным тоном:
– А вроде ещё и не затвердел. Может, и живой. Солому вон держит. Ухватился…
– Конечно, живой! – и Маковицкая, затушив комочком снега недокуренную папиросу, сунула окурок в карман шинели и подошла к носилкам: – Несите прямо на стол. Скажите Тане, что начинаем. Пусть всё приготовит. Вот его, этого, с пулевыми в грудь, – первого.
Окровавленную, изгвазданную в грязном снегу и копоти и смёрзшуюся в ледяной панцирь одежду с тяжелораненых снять было нельзя, да и смысла не было снимать её, и потому санитары торопливо и ловко кромсали ножницами гимнастёрки и шинели, брюки и сапоги и бросали в большую сенную корзину, специально для этого предназначенную, бесформенные куски ослизлой материи. Приготовленные к операции лежали прямо на полу в коридоре, перед дверью с надписью «Учительская», за которой в просторной комнате размещалась операционная.
В первую очередь санитары занялись тем, последним, которого санитар Яков посчитал мёртвым. Именно его старший военврач приказала заносить в операционную немедля.
– Ух, как его бузовнуло! – потряхивал головой санитар Яков, отдирая от худого синего тела присохшую гимнастёрку, в нескольких местах продырявленную то ли пулями, то ли осколками. – Тихо, Савин, коновал ты чёртов, документы не разрежь.
– Всё промокло, раскисло, – оправдывался второй санитар, такой же пожилой дядька. – Пойми, где тут что. Разберись вот… Месиво сплошное. И вонь уже пошла, как от покойника.
– Дай сюда! – разозлился Яков. – У каждого раненого должны быть имя, фамилия и отчество. А то Фаина Ростиславна опять будет нервничать и заставит в отходах рыться. – И Яков аккуратно извлёк из нагрудного кармана, из бурой слизи, красноармейскую книжку, отряхнул её, тут же подковырнул ногтем переднюю корочку, разлепил её и прочитал: – Нелюбин Кондратий Герасимович. Год рождения тысяча девятьсот первый. Старшина. Ну, вот теперь и порядок.
В это время дверь в операционную распахнулась, и медсестра Таня, быстрым взглядом окинув коридор, почти до тамбура заполненный тяжелоранеными, так же торопливо сказала:
– Яков Иванович, заносите первого. Давайте его документы.
Когда лейтенант из третьей роты Подольского пехотно-пулемётного училища повёл их к тому проклятому мосту, старшина Нелюбин сразу понял, что такое непродуманное дело добром для них не кончится. Накануне в устьях Извери немцы буквально смели их немногочисленную группу, окопавшуюся напротив переправы на левом берегу с целью удерживать до полудня порученный рубеж. Ночь они окапывались и отдыхали. Утром прислушались. Тишина казалась нерушимой и вечной. Старшина приготовил ручные гранаты.
Но бросать их на этот раз не пришлось. Немцы, остановленные их стрельбой, тут же установили миномёты и начали методично обстреливать их, держась на безопасном расстоянии. Дважды его засыпало в окопе. И, когда они с сержантом Смирновым остались вдвоём, стало ясно, что переправу им не удержать. Погодя разрывы мин стали немного редеть, а вскоре и вовсе затихли. Окопы накрыла неожиданная тишина. От такой тишины берёт оторопь и немеют руки и ноги. Они выглянули из своих полуразрушенных ячеек и увидели, что с десяток автоматчиков выдвинулись вперёд и начали обходить их со стороны зарослей молодого ольховника.
– Это ж, ёктыть, в плен нас хотят захватить, – сказал он и указал Смирнову на ольховник. Тут же, не медля ни минуты, за лямки вырвал из земли свой сидор и стал торопливо надевать его на плечи.
Смирнов был ранен в лицо. Осколком полоснуло ему по подбородку. Ещё сантиметр, и разбило бы челюсть.
Они ушли по оврагу, на обрезе которого и окопались, оставив в окопах присыпанные взрывами мин тела своих товарищей.
Часом раньше, правее, где должна была действовать группа Воронцова, они услышали стрельбу. Гремело там сильно. Резко бахали пушки. Что-то рвалось с раскатом. Трещали пулемёты. Там, у Воронцова, шёл сильный бой. И они, слушая его, недоумевали. Откуда им было знать, что их командир ночью остановил выходящий из окружения стрелковый полк в количестве двух неполных взводов, два расчёта истребителей танков, переподчинил их себе и этими прибывшими силами встретил немецкую колонну.
Утром, на Шане, где они, обе группы, должны были встретиться после выполнения задания, он увидел своих земляков, Васяку, Зота и пулемётчика Донцова, обнял их и сказал, чтобы никто потом не донимал вопросами:
– Убило, ребятушки мои, всех. Похоронить никого не успел. Насилу сами ноги унесли. Во как нас припутали…
И потому, когда с другого берега реки ударил пулемёт, и ему тут же отозвался другой, и их, вышедших к мосту двумя группами, стали повально резать этим огнём, он тут же залёг, откатился к обрыву, спрыгнул к воде и на мгновение затаился там, в мёртвом пространстве, оказавшемся в то мгновение наиболее пригодным для жизни. Прислушался к стрельбе. Наши почти не отвечали. Высунулся. И сразу понял, что их операция провалилась. Подрывники-десантники корчились возле свай. Двое курсантов лежали на склоне. Курсантов срезало сразу, первой же прицельной очередью, когда пулемётчик обнаружил их. Ещё трое и лейтенант лежали поодаль и тоже уже не шевелились. Пули продолжали бороздить и взмётывать грязный снег вокруг них. Кто-то полз по следу старшины, волоча ногу и крича в ужасе что-то бессвязное. Он присмотрелся и узнал Васяку. Закричал ему:
– Васяка! Сюда! Скорей!
Выстрелил несколько раз по белым всплескам пулемётного пламени. Патроны в магазине закончились. Пока заряжал новую обойму, Васяка затих. Шинель на его спине торчала дыбом, а под откинутой головой на снегу расплывалось бордовое пятно. Он выстрелил ещё несколько раз, не целясь, так, для острастки. Увидел, как справа упал за гряду кустарника Зот, как пополз назад, на отход, сержант Воронцов, волоча за собой на ремне короткий немецкий автомат. На дороге у моста стал разворачиваться «гроб», с него посыпались автоматчики. Пропали, мелькнуло у него, и тут же в грудь ударило, как будто сам берег обвалился на него всей своей непреодолимой тяжестью и опрокинул вниз, на камешник, к воде. Высунулся, ёктыть…
Погодя, когда он ещё не потерял сознания, но сил уже не имел даже для того, чтобы хотя бы распрямить подвернувшуюся ногу, увидел над собой, над обрывом, где только что стоял и откуда вёл огонь, двоих автоматчиков. Обрыв над ним колыхался. Старшина попытался встать и занять позицию вон там, где галечник усыпан его стреляными гильзами, – оттуда удобнее прикрывать Васяку и курсанта… Но силы покидали его. Вот они, немцы, как близко, подумал он и не испугался ни смерти, ни плена. Он смотрел на них будто в сержантский бинокль. Один из немцев, молодой, чем-то похожий на Васяку, что-то возбуждённо говорил, смеялся и стволом автомата указывал на него, старшину Нелюбина, беспомощно лежавшего на галечнике. Другой, постарше, в кепи, смотрел куда-то в другую сторону, ниже по реке, и рассеянно кивал.
– Найн, – сказал тот, что постарше, и похлопал молодого по плечу.
И они исчезли. А он, с трудом связывая рвущиеся и распадающиеся ниточки сознания, с ожесточением подумал: эх, ёктыть, гранату бы сейчас, да с силами собраться, чтобы добросить до них…
Ночью к нему кто-то подошёл. Подошёл тихо, крадучись. Обшарил одежду. Поправил ногу, неловко подвёрнутую во время падения, которую сам он не мог распрямить и которая болела больше всего. Сказал, теплом дыша в самые губы:
– Живой.
Больше он ничего не помнил. И голоса не узнал.
Очнулся старшина Нелюбин в санитарной машине, среди таких же бедолаг, как и он, искромсанных, изувеченных пулями и осколками. Машина куда-то неслась и неслась, как будто в пропасть. Подпрыгивала на ухабах. Их то расшвыривало к бортам, то собирало в кучу. И кузов всякий раз отзывался немедленным эхом стонов и проклятий. Кляли водителя полуторки.
– Какая же ты сволочь! – кричал лежавший рядом со старшиной боец с перебитыми ногами. – Какой ты шофёр? Подлюга! Тебе только говно на колхозной кляче возить!
Хотел застонать и старшина Нелюбин, чтобы тоже обматерить водителя, такого грубого, бессердечного человека, совершенно не понимающего того, что везёт живых людей, которые столько натерпелись в окопах и теперь вынуждены снова, уже по его водительской вине и человеческой нечувствительности, испытывать нестерпимые боли. Но в груди заклокотало, забулькало, а под гимнастёркой снова стало мокро и липко. Видать, лёгкие пробило, подумал он и решил лежать молча. Так, может, и дотерпит до санбата, где из него вытащат пули и перевяжут как следует, чтобы кровь не вытекала при малейшем движении. Однажды за спиной в кабине они услышали крик и матюжину. Кричал, видимо, водитель:
– Не видишь?! Самолёты! Надо в лесу где-нибудь приткнуться! Под деревьями!
– Гони, тебе говорю! Тут уже недалеко осталось! – требовал женский голос.
– Пошла ты!.. Погубишь всех, дура!
– Трус! – кричала женщина, может, даже и не женщина вовсе, а девчушка, уж больно безгрешен был и отчаянно смел срывающийся голос.