Иероним Ясинский
Роман моей жизни
Книга воспоминаний
Предисловие
«Книга воспоминаний» — это роман моей жизни, случайно растянувшийся на три четверти века и уже в силу одного этого представляющий некоторый социальный и психологический интерес. Я родился в разгар крепостного ужаса. Передо мною прошли картины рабства семейного и общественного. Мне приходилось быть свидетелем постепенных, а под конец и чрезвычайно быстрых перемен в настроениях целых классов. На моих глазах разыгрывалась борьба детей с отцами и отцов с детьми, крестьян с помещиками и помещиков с крестьянами, пролетариата с капиталом, науки с невежеством и с религиозным фанатизмом, видел я и временное торжество тьмы над светом. Наконец, я дожил до победоносной пролетарской революции. Там, где держали власть в своих руках мертвые души, проклятые Гоголем, все больше и больше укрепляется рабоче-крестьянская власть — власть живых душ. В течение этих долгих лет я не играл крупной общественной роли, я не был передовым бойцом и активным революционером и, вероятно, я утонул бы в скучных мелочах житейской обыденщины, не видящей ничего дальше своего носа, если бы не та же случайность, одарившая меня долголетием, не одарила меня также темпераментом художника, наблюдательностью и способностью к критическому анализу. Сознание есть продукт бытия — справедливо сказано, и в этом отношении я отдал дань веку в зависимости от его подъемов и падений; но, с другой стороны, и приобретенное сознание имеет свойство отбрасывать на бытие свой свет и отрицать в нем то дурное, что в нем заключается. Не тут ли коренится наше вечное недовольство настоящим и неугомонная жажда итти вперед и добиваться светлого будущего ценою разрушения не удовлетворяющего нас настоящего?
В «Романе моей жизни» читатель найдет правдиво собранный моею памятью материал для суждения об истории развития личности среднего русского человека, пронесшего через все этапы нашей общественности, быстро сменявшие друг друга, в борьбе и во взаимном отрицании и, однако, друг друга порождавшие, чувство правды и нелицеприятного отношения к действительности, какая бы она ни была. Этот средний русский человек — я говорю в данном случае о себе — уже потому заслуживает некоторого внимания к себе, к своим признаниям, к книге своих воспоминаний, к роману своей жизни, что он описал более или менее беспристрастно, как подсказывала ему его совесть, свой жизненный путь между двумя отдаленнейшими полюсами нашего исторического бытия. В самом деле, с одной стороны, — беспросветный и страшный своим угнетением варварский режим царизма, поддерживаемого феодалами и капиталистами, с другой, — на противоположном полюсе, на расстоянии семидесяти пяти лет, — предел, за которым расстилаются светлые перспективы безмерно прекрасной Человечности, коммунистического быта, свободы личности в ее неиссякающем общении с вселенским коллективом, вечно растущие богатства духа и безболезненное материальное счастье!
Стою у этой грани, у врат восходящей вечности, завоеванной нашим народом, и радуюсь тому, что я — живой свидетель нашего колоссального роста и обладания такими возможностями, которые еще недавно казались немыслимыми и причислялись к утопическим мечтаниям.
Глава первая
1850–1854
Мое первое впечатление: я на руках; рядом — белокурая голова, и тут же черноволосая, обе показывают зубы; прямо, на поющем ящике, перед окном, вертится человечек в красной курточке.
Потом все погасло.
Я не знал, что именно я видел, но ярко запомнилась картина.
И только впоследствии, оглядываясь назад, я расчленил ее: белокурая голова — был мой отец, черноволосая — мать[1]; они улыбались; человечек в красной курточке — мартышка, плясавшая на шарманке.
Мать изумлялась, когда я спрашивал ее, уже будучи большим мальчиком:
— Что это был за человечек?
Она возражала:
— Но тогда тебе было полтора года.
Происходило это в Харькове, где я родился 18 апреля 1850 года.
Снова проснулось мое сознание приблизительно через полгода (отец с матерью переезжали из Харькова в сельцо Подбелово, Черниговской губернии, Мглинского уезда): я на руках опять у белокурого, делавшего страшные гримасы. В ответ слышу свой пронзительный крик и звук от града шлепков, сыпавшихся на мою спину.
В комнате — полумрак. На стене такой же белокурый человек держит мальчика, широко раскрывающего рот и багрового от натуги, и шлепает его.
С потолка спускался какой-то огромный желтый паук — древняя люстра. Трясли и шлепали мальчика в зеркале. Я крайне заинтересовался и на время замолчал.
И опять все погасло. Пожалуй, года на полтора.
Начиная же с трех лет я помню себя почти бед перерыва. И незначительные куски жизни стали выпадать из моей памяти только после пятидесяти лет.
Впрочем, предметная память никогда у меня не ослабевала, а имена собственные и числа запоминались и запоминаются туго.
Чувство же личности — в ее непрерывности — началось у меня во сне.
Около четырех лет было мне, когда приснилось озеро, на котором плавали ветряные мельницы, и вместо крыльев на них были зонтики, которые складывались и распускались. Стало страшно. Я закричал, и отец взял меня к себе в постель.
А утром посадил впереди себя в седло и поскакал по гористой дороге. Направо блеснуло озеро, и я все ждал, что увижу мельницы и те же зонтики. Но, вместо фантастических мельниц, увидал водяную, с колесом, по которому с шумом бежала вода, и вертела его. Совершенно белый, точно вырезанный из мела, мужик спустился по лесенке навстречу отцу, снял меня, выпачкал мукою и принял лошадь. Я очутился с отцом в залитой солнцем комнате. Отец был ласков с мельникам и с высокой полногрудой девушкой, которая взяла меня на руки и целовала.
В первый раз я увидел разницу между собою и взрослыми: все они были такие великаны.
Когда мы прискакали домой, то и собаки тоже оказались необычайной величины. И свиньи и коровы стали необъяснимо громадны. Я начал сторониться и бояться.
Маленький деревенский домик с сенями, которые летом превращались в столовую; небольшой фруктовый сад, где по торжественным дням отец зажигал разноцветные фонарики, и скотный двор с великанами — свиньями и баранами — были колыбелью моего раннего детства.
Раза два в год меня чуть свет будили, одевали в шелковую рубашечку и везли в церковь, а затем кормили сластями. Раза два в году у нас бывали гости. По аллеям, озаренным цветными огнями, ходили господа в высоких галстуках, с острыми белоснежными воротничками, упиравшимися в бритые щеки, и дамы в модах начала пятидесятых годов: в легких платьях, в лифах с мысами и юбках с воланами, в буклях, в локонах, в больших черепаховых гребнях над затылком.
Развлекали меня и казались забавными еще ссоры отца с матерью, происходившие почему-то большею частью за столом. Мать хватала тарелку и разбивала ее у себя на голове; отец брал другую тарелку и чрезвычайно искусно поступал с нею так же трагически. Таким образом погибала иногда не одна пара тарелок. Как-то меня до того заняла эта игра с тарелками, что я в восторге закричал: «Еще, еще»… и получил первую затрещину.
Думают, что маленькие дети, занятые собою, своим детским мирком, и крохотными детскими интересами, ничего не видят, ничего не замечают, не переживают впечатлений, которые достигают до них из мира взрослых. Конечно, мир этот не целиком преломляется, в душе у ребенка, но во всяком случае, своеобразно, и степень его преломляемости зависит еще от качества призмы.
В Подбелово приезжала к нам кн. Урусова, крестившая сестер моих — Катю и Сашу. С появлением на свет этих прелестных девочек сопряжено мое воспоминание о пребывании в доме нашем страшной женщины в зеленом капоте, с руками в крови и с движениями летучей мыши. Когда она исчезала, появлялась, как добрая фея, кн. Урусова, благоухала, светло улыбалась, одаряла мать игравшими радугою шелковыми материями — «ризками», а малюток — золотыми крестиками на розовых лентах. На кухне бойко стучали ножи, в санях, на льду, вертелись мороженицы.
В теплые месяцы всей семьей в присылавшемся за нами рыдване езжали мы гостить к кн. Урусовой на целую неделю.
У ней дом был залит солнцем, украшен картинами, статуями, мебелью с бронзовыми накладками; в зале белели колонны с золотыми капителями, сверкали хрустальные люстры; сама она была красивая, полная, всегда в белом платье и в локонах. Гремела музыка, плясали, нарядные гости.
На паркете со мною однажды случилось несчастье: я поскользнулся и упал. Меня схватили ласковые руки и унесли.
Так как мне дома все грозили розгами, хотя еще не принимались сечь (секли только прислугу), то я вообразил, что меня несут, наконец, пороть, и разревелся. Но меня заласкали, закормили конфетами, умыли, причесали и в столовую вывезли на высоком стуле на колесиках.
Вернувшись домой, я все мечтал о высоком стульчике, пока княгиня, узнавши об этом, не прислала мне его в подарок. Вместе с несколькими игрушками это было моей первой собственностью. Игрушки умирали и исчезали бесследно, а высокий стул долго хранился…
Знаменательно, что страх перед розгами в усадьбе княгини Урусовой, по-видимому, был не чужд и не одному только мне. Отец за столом рассказал матери, что княгиня, когда он бывает у ней один, любит лежать в постели, в алькове, полураздетая, а о-н декламирует ей стихи или играет на фисгармонии, и так он понравился княгине, и так она на него смотрит, что он чуть не сделал ей «декларации», но боится: «а вдруг она сочтет за дерзость и велит меня высечь на конюшне». «И я поэтому остаюсь тебе верен, душенька», заключил отец.
Мамаша была женщина в высокой степени нравственная в том смысле, в каком понималась нравственность в ее кругу; но ей лестно было бывать в аристократических домах, и она не осудила княгиню, как часто осуждала дворянок попроще за тот или иной фальшивый шаг, и даже отцу не поставила в вину его легкомыслие.
Тогда было две нравственности. Гражданский брак мамаша считала чуть не подлостью и от всей души презирала девушек, вступивших в союз с любимым человеком без благословения церкви.
В то время иногда уже заключались такие союзы, вольные, а чаще всего невольные. Гувернантки, чуть не девочками приезжавшие из института в дворянские берлоги, часто становились жертвами помещичьего каприза, может-быть, и чувства. Грешницам, все равно, пощады не было. Но не грешникам. Отец с матерью не стеснялись, напр., бывать в селе Ущерпье, во дворце графини Завадовской[2], великолепный управляющий которой, тоже граф, жил во внебрачных союзах с целым гаремом.
Точно также в открытых внебрачных связях с наемными барышнями и с собственными крестьянками, предварительно хорошо воспитанными, состоял такой барин, как Иван Петрович Бороздна, кум мамашин, известный в то время поэт, о котором благоприятно отзывался Белинский. Бывать у него мать тоже не считала зазорным.
Вообще было странное время, во многих пунктах теперь уже непонятное. В самых порядочных дворянских домах — средней, впрочем, руки — было принято присылать девочек-подростков, а иногда и постарше, к заночевавшим гостям — «чесать пятки». В числе послеобеденных развлечений не считалось предосудительным, возмутительным и гнусным кушать на балконе усадебного дома мороженое, курить пахитоски и смотреть вниз на то, как на некотором расстоянии от балкона секут розгами самым постыдным образом лакея или горничную. Те неистово кричат, а дамы, как ни в чем не бывало, возбужденно и весело беседуют на смеси, французского с нижегородским, а иногда и на настоящем французском, быть-может, о Жорж Данд, о Мюссе или о других литературных и художественных новинках.
Родители, возя меня с собою по усадьбам (из любви ко мне, или по другим соображениям, боялись одного оставить дома, чтобы я не стал обижать сестер или не подвергся «развращающему» влиянию нашей мелкой дворни), не подозревали, что в моей детской душе откладывается и накопляется таким образам запас впечатлений, так или иначе болезненно отражающихся на мне.
Эти впечатления становились еще болезненнее в тех случаях, когда отец, по просьбе матери, брал меня с собою, уезжая куда-нибудь один без нее. По-видимому, у мамаши был расчет стеснять мною родителя, которого она до того часто обвиняла, шутя и серьезно, с истерикой и без истерики, в «бабничестве», что я, наконец, уже в пятилетием возрасте стал понимать до некоторой степени, значение этого странного термина, и по временам, капризничая, ругал нашего старого слугу Михеича «бабником».
Тут я должен пояснить, кем был и что делал мой отец, помимо владения маленьким имуществом, которое было взято им, в конце концов, в приданое за матерью.
По происхождению он был поляк и, как все поляки, разумеется, с длинной родословной. Его предки ходили на Москву с Сапегою[3], причисляя себя к литовцам. Имение их с «будинком», который они называли замком, находилось в местечке Свиринтах Виленской губернии. В числе предков были сеймовые депутаты, судьи и, между прочим, принявший православие, отец известного киевского митрополита и духовного писателя Варлаама Ясинского[4]. В ближайшем родстве состоял отец и с Якубом Ясинским — был его племянником. Якуб Ясинский — польский сатирик и сподвижник генерала Костюшки[5]. А еще раньше, если верить родословной, бытие роду Ясинских дал боярин Ясыня, упоминаемый историей и служивший у Даниила Галицкого (или, может-быть, даже половец Ясин, убивший Андрея Боголюбского[6]).
Все эти данные преисполняли моего отца великим польским чванством, что не помешало ему многие знаменитые семейные документы держать на чердаке, а родословную, на пергаменте, переплетенную в книжку, подарить профессору Рейпольскому[7], прославившемуся в Харькове в сороковых годах своими чудачествами. Как теперь помню, дипломы на толстой бумаге, снабженные огромными висячими — печатями, кудревато подписанные Александром I, которые получал мой дед и которые возвещали награды чинами и деньгами за особые услуги, оказанные им по управлению западными почтовыми дорогами во время нашествия Наполеона. Эти документы и другие расхищались дворовыми мальчиками, как никому не нужные, и мне из них клеили змеев.
Впоследствии, взысканный милостями Александра I, дед мой, в польское восстание 1831 года, оказал, в свою очередь, важные услуги революционной армии Дембинского и Хлопицкого[8] и в своем доме в Волковыске оборудовал госпиталь, а в обширном каменном подвале этого дома долго скрывал каких-то польских героев и за это был сослан в Чугуев простым почтмейстером.
И вот почему отец мой очутился в Харьковском университете, мало-помалу обрусел и, имея вечерние занятия в канцелярии генерал-губернатора князя Долгорукова[9] и бывая у него на балах, на который возили оканчивающих институток, встретился и сошелся с Ольгою Максимовною Белинскою, дочерью харьковского помещика, артиллерийского полковника Максима Степановича. Максим Степанович Белинский долго не хотел выдавать дочь за моего отца. Но что-то случилось, для меня не ясное — мать не все рассказала мне, — что повлекло за собою увоз девушки через окно; и венчанье с нею на скорую руку, без соблюдения обычного в то время свадебного пиршества, положило тень на всю последующую жизнь мамаши, как она горько жаловалась мне.
Отец был медик, но женитьба не позволила ему окончить университет.
Будучи студентом и назначенный дежурить при царе Николае I, когда тот приехал в Харьков и посетил университет, отец обратил на себя внимание генерал-губернатора, и, в виду его бедности, ему предоставлена была переписка по вечерам каких-то бумаг, — отец к тому же обладал каллиграфическим почерком. Когда же он женился, и надо было содержать жену, генерал-губернатор совсем определил его к себе в канцелярию младшим чиновником.
Мое рождение примирило кое-как Максима Степановича с дочерью, и ей дано было приданое, хотя далеко не такое, какое получили другие сестры мамаши. Отец же, поселившись в Подбелове, по приказанию генерал-губернатора был сделан становым приставом, на обязанности которого лежали в то время какие-то неудобоносимые бремена[10]. Он был начальником полиции огромного участка и начальником кордона (что-то в роде таможенной заставы), и судьею, и следователем, и посредником между крестьянами и помещиками, и статистикам, и чуть ли не жандармом. У него был конный отряд и целая сеть полицейских подчиненных — помощников приставов, сотских, десятских; но он нагонял страх только, разумеется, на мещан и на крестьян и находился сам во власти у дворянства.
Хотя он не кончил курса, но славился в уезде, как искусный «доктор»; даже уездный врач приглашал его на консилиумы, и, может-быть, в самом деле у него был дар угадывать сразу болезнь. Лекаря говорили, что он диагност по призванию и далеко пошел бы, если бы не бросил университета.
Вообще же у него было несколько призваний: он был великолепным танцором, участвовал в любительских балетах, пел тенором и баритоном, превосходно играл на флейте и мог целые часы острить и импровизировать — так и сыпал рифмами, одушевляемый дамским обществом.
Глава вторая
1854–1855
Когда мы из Подбелова перебрались в Клинцы, в большой каменный дом, пиры следовали у нас, за пирами, гости не переводились. Кроме соседей и разных уездных и губернских властей, посещавших расточительного отца, любившего радость, свет, женщин и пышную, не по средствам, жизнь, у нас перебывали все офицеры, шедшие со своими полками в Севастополь. Дом дрожал от грома мазурок и духовой музыки.
В гостиной сидят, бывало, в пышных шелковых и тарлатановых платьях дамы, любительницы мороженого и крепостных спин, и весело щебечут, а отец «волочится», как тогда выражались: лежит на ковре у очаровательных ножек — сам хваставший изящно обутою в бархатную ботинку маленькою ногою — и говорит стихи собственного «внезапного» сочинения…
Но кроме того, что он был светским молодым человеком, ухаживателем, администратором, судьей, он был еще хорошим адвокатом: о нем говорили, как о человеке выдающихся способностей — «у Ясинского царь в голове» — и все крупные и даже мелкие дела в уезде проходили через его руки. Он мог похвастать еще другими талантами: метко стрелял и любил охоту на красную и болотную дичь, а его акварельные портреты в зализанной манере, какая тогда нравилась, можно было найти в любом помещичьем доме. Все он делал легко, с налета, быстро огорчался и скоро утешался. То принимается за наведение порядка в хозяйстве, ворчит и брюзжит, то сам все опрокидывает, переиначивает и до конца не доделывает; то накупит картин и царских портретов, то все это относится на чердак, и «хороший тон» требует уже, чтобы на стенах висели только гравюры; надоедали одни экипажи, покупались другие, менялись лошади, прислуга, бонны — то польки, то немки, то русские — и все хорошенькие, и кончалось быстрым изгнанием их, при чем мать набирала новый штат и тоже на короткое время — отцу не нравился педагогический вкус мамаши.
Одно время у меня был учителем немец, по-видимому малограмотный, старавшийся говорить по-русски; он ловко снимал щипцами нагар с сальных свечей и, вместо «сейчас», произносил «чичас», манеры имел тихие и пел «Под вечер осенью ненастной»[11], коверкая слова, и пропадал в девичьей, как только уезжали родители. «Нашла» его мать и, убедившись в его негодности, долго, однако, терпела его; отец подтрунивал.
Владея голосом, отец устраивая у себя в зале католические богослужения, когда из губернского города наезжали ксендзы, а православная мамаша не признавала ксендзов, и отец называл нас москалями и кацапами. Впрочем, религиозные распри с семьей продолжались до тех пор, пока на глазах вертелись ксендзы, а как только они уезжали, в доме начиналось обрусение: мать выкуривала католический ладан православною смолкою и многочисленными лампадками, а отец учил меня каждый вечер православным молитвам. Я, как попугай, читал «Деворадуйся» и «Отче наш, ежеси»[12].
С отцом я исколесил, пожалуй, половину Мединского и Сурамсского уездов. У нас были чудные лошади и крепостной кучер, которого заменил потом цыган Филипп, мрачный, никогда не улыбавшийся красивый брюнет, с серебряной серьгой в ухе, в плисовой поддевке.
В холостых помещичьих домах, у купцов, торгующих лесом на пристани, у разных подрядчиков, у графских управляющих отец не прочь был «перекинуться в картишки» — выигрывал и проигрывал большие деньги, просиживал целые часы за зеленым столом; глаза его становились красными, безумно страстное выражение разливалось по всему его белокурому лицу. Случалось, он пил, его тошнило.
Вообще тогда любили напиваться. Не один он, и прочие персонажи холостой компании, куда, я попадал, перегружали себя спиртными напитками, в особенности, шампанским. И никогда я не видал столько золота, серебра и бумажных денег, как в то время; должно-быть, огромные суммы переходили из рук в руки; проигрывали мальчиков, девочек, взрослых людей, целые имения. Помещик Коровкевич поставил на карту даже дочь и сошел с ума. Играли в карты и женщины; были картежницы, не спавшие по ночам, исступленные, неряшливые, ездившие по ярмаркам вместе с шулерами и, большею частью, погибавшие в вихре этого безумного безделья.
Обыкновенно, видя, что я плачу от скуки, отец отсылал меня к попу или оставлял у какой-нибудь сердобольной помещицы. Таким образом, я, в качестве маленького надоедливого гостя, перебывал в различных домах, где на меня скоро переставали обращать внимание, где я нарушал законы дворянских приличий, убегал «на деревню», сливался с дворней, ночевал в избах. Меня разыскивали, находили, приводили в первобытное состояние, и я попадал вдруг в блестящую обстановку, с лакеями, с музыкой, с кадрилями и польками, с мазурками и галопами.
С самого раннего возраста, благодаря моей прирожденной наблюдательности, я узнал многое из того, что, обыкновенно, для иных благовоспитанных детей скрыто надолго, если не навсегда. При мне взрослые дворяне и дворянки жаловались на распущенность и безнравственность крепостных мужиков, а мужики жаловались на господ и обвиняли их в разных несправедливостях и гнусностях. Если что оставалось туманным, подробно разъясняли мне дворовые мальчики, не потому, что они были порочны, а потому, что были сведущи в животной жизни и двуногих и четвероногих созданий.
Религиозная мать, озабоченная моим воспитанием, едва я возвращался домой, принималась обрабатывать мою душу легендами и житиями угодников. Приходили книгоноши, и мать накупала целые груды сереньких книжечек. А так как я уже в четыре года, рассматривая «Северную Пчелу»[13] и только иногда справляясь, что означает та или иная буква, выучился, играючи, читать и даже слегка писать, то в Клинцах меня забросали этой святой литературой. Я жадно стал проглатывать то преподобного Неофита[14], не расстававшегося с чортом всю жизнь и до самой праведной кончины своей боровшегося с ним, то Филарета Милостивого[15], раздававшего бедным свое имущество и никак не имевшего возможности раздать его («С умом раздавал», поясняла мне старая няня Агафья), — то блаженного Антония[16], которому являлись бесы в образе очаровательных девушек, а пуще всего опасался я, чтобы не повторилось со мною то, что однажды случилось с каким-то преподобным пустынником: он осудил брата своего и вечером, ложась спать, увидел, что около него лежит чудовище, похожее на крокодила, широко раскрывшее пасть, и стучит зубами, — я же не только осуждал брата, но, случалось, и поколачивал его. Литература эта довела меня до бреда.
Однажды с дворовою девочкой Химкой я забрался в бурьян. Мы с нею там легли навзничь и стали смотреть на небеса. Был полдень, клубились облака. И вот они расступились, и показался Николай Угодник во всех своих доспехах, даже в митре, и погрозил мне пальцем. Химка не видела Николая Угодника, но стала креститься.
В другой раз с этой девочкой, проникнутой ко мне благоговением, мы забрались на сеновал и в раскрытые двери смотрели на звезды. Тут уже и ей и мне привиделся огромный огненный змей, который глотал звезды и, наконец, рассыпался сам на множество звезд и погас, так что стало темно, потому что вместе с ним погасли и небеса.
Мы очнулись, когда няня Агафья нашла нас и, осыпала Химку ударами по чем попало.
Вскоре после этого я заболел чем-то в роде нервной горячки. Сначала стал бояться теней и стариков, похожих на праведников, бредил чудовищем, похожим на крокодила, и видел человека со страшной головой, в огромной шляпе с потолок величиною. Мать говорила потом, что я лежал без памяти больше месяца.
У отца была, как у бывшего медика, медицинская библиотека; первою светскою книгою, прочитанною мною, была «Народная медицина» Чаруковского[17]. Когда, по тому или другому случаю, у нас бывали врачи, я вмешивался в их разговор, и мне стали предрекать, что я буду доктором. Но как-то я заговорил о «любострастной болезни» — так назывался у Чаруковского сифилис, и мать ударила меня по губам.
Следующими книгами были том Пушкина со сказками и Уваровская «Хрестоматия»[18], которая стала моей любимой книгой. Обыкновенно, стихи я произносил нараспев и подбирал к ним мотивы, под влиянием музыкального отца, который каждый день упражнялся на флейте часа по два, когда бывал дома. Обниму собаку Норму, заберусь с нею на чердак, лежу на какой-нибудь запасной перине и пою: «В шапке золота литого» или «Луна, печальный друг»[19] и довожу себя до слез, а Норма начинает жалобно подвывать.
Мне было пять лет, когда умер Николай I. Отец, как официальный местный властодержец, собрал в своем доме именитых граждан посада Клинцов. Случайно присутствовал и помещик Бороздна. Он «отмахнул мух» от груди и произнес растревоженно: «Что же теперь будет с Россией?». Очевидно, он искренно был огорчен смертью человека, который так, можно сказать, самоотверженно стоял на страже интересов бесчисленных русских деспотов, мучителей и грабителей. Именитые граждане в ответ вздохнули. Были они, большею частью, раскольники, а потому преследовались при Николае. Помню, у нас в подвале скрывалось два толстейших мужика в подрясниках; вечером они выходили из своего убежища и на виду у отца, потешая его, тягались друг с другом держась за толстую железную кочергу, пока она не гнулась, — силы были непомерной. Полагать надо, отец недаром скрывал их у себя и недаром пользовался в посаде репутацией доброго начальника.
Когда Бороздна опечалился и произнес: «Что теперь будет с Россией», я, схватившись за юбку матери, заплакал. Перед тем у нас постоянно гостили офицеры, со жгутами на плечах, вместо погон, с крестами на шапках, в кафтанах без ясных пуговиц, съедали и выпивали все запасы в доме и пугали меня, что могут прийти англичане, французы и турки и взять нас в плен. Я вообразил, что предсказание ополченцев немедленно сбудется, и вместе с Россией погибну и я. Меня стали целовать за проявление столь патриотического чувства, и, чтобы утешить, отец подарил мне золотой полуимпериал[20]. А в задней комнате работал тогда бродячий портной, молодой еврей, пользовавшийся моею симпатией. Немецкий учитель, о котором я уже рассказал, чувствуя, что его позиция в доме колеблется, хотел укрепить ее, признавшись мамаше, что он был закройщиком в Чернигове, и лишь несчастные обстоятельства заставили его очутиться в Клинчах и взяться за гувернерство. Мать поручила ему пальто из куска дорогого плюша. Учитель потребовал мелу, глубокомысленно, расчертил материю и так изрезал ее, что вместо пальто или «манто» получилась, по определению папаши, поповская риза. Немца прогнали, а странствующему еврейчику поручили перекроить плюш, но портной объявил, что может выйти только кофта, уселся на столе в полутемной комнате за девичьей, и занялся шитьем. Меня очень занимало, как он наматывал на иголку нитку у себя на лацкане кафтана: совсем восьмерка, или еще собачонка так бегает, когда играет. Получив золотой, я побежал к портному и подарил ему монету. На другой день за расточительность меня выдрали, а от портного золотой, к стыду моему, отобрали. Таким образом, смерть Николая I мне особенно памятна.
Точно также памятен мне день восшествия на престол Александра II[21]. С няней Агафьей я и сестра Катя были с утра в соборе. Дорогу местные фабриканты устлали красным сукном, по которому шествовали власти: ополченский генерал Езерский, древний старец, с петушиными перьями на голове, отец в треуголке с огромною сияющею га солнце кокардою, его помощники, разные офицеры и именитые граждане. Кругом гремела музыка, трещали барабаны, двигался развод, а вечером, горели плошки, зажжены были фонарики, на воротах нашего дома горел большой транспарант.
Мы смотрели на улицу из раскрытого окна. Степенно катились экипажи местных богачей, запряженные сытыми лошадьми, а в экипажах сидели нарядные купчихи. Мамаше было обидно, что очень немногие раскланиваются с нею. «До чего зазнались», вполголоса говорила она нашей бойне, белокурой польке Винценте, которую она сделала своею наперсницею.
Был конец августа, и рано смеркалось. Улица скоро опустела. Но вдруг показалась толпа народа. Послышалось нескладное пенье, крики «ура» и безумные визги. Мать крепко прижала меня и Катю к себе. Толпа приближалась; Винцента охала и готова была упасть в обморок. «То, наверно, мужики бунтуют».
Надо заметить, что уже тогда шли толки о неизбежности «воли», и ходили слухи, что французы, победивши нас, потребуют освобождения крестьян, чтобы «унизить Россию», говорили помещики.
Зарево от пылающих плошек и от нашего транспаранта осветило толпу, и впереди ее мы увидели отца. Он шел в расстегнутом мундире, в треуголке на затылке, и белелась его, выпущенная поверх брюк сорочка.
— Боже мой, они его выпороли! — ужаснулась мать.
Но ужас ее был напрасен. Отец был более чем весело настроен, даже не владел собою. С именитыми гражданами он обедал в ратуше, там его напоили, и он, в подражание им, поступил со своим бельем, как того требовала клинцовская мода (Клинцы были населены бежавшими из Москвы, от политического преследования еще во времена Анны Иоанновны староверами).
Отец, войдя в доли с провожавшими его патриотами, громко потребовал вина, а мать увела нас в детскую и заперла там. Я долго слышал, как гости дико и нестройно пели, как ревел отец, и как возились по полу и как ломали кочергу беглые попы.
Глава третья
1855–1856
Из гостей, часто бывавших у нас в доме, отмечу на первом месте уже упомянутого Ивана Петровича Бороздну. Имение его. Стодола, лежало в нескольких верстах от Клинцов. Приезжал он всегда в огромной карете — на красных колесах, с казачком, с лакеем, с форейтором. Было ему немногим больше тридцати лет — длинноносый, выхоленный, в остроконечных воротничках, упиравшихся в бритые щеки, душистый и любезный[22].
По-видимому, он нуждался в деньгах и, ведя роскошный образ жизни и делая безумные траты, перехватывал, где мог. Приходилось слышать, как отец говорил матери: «А куманек опять взял, у меня пятьсот рублей». Бороздна крестил брата Александра и сестру Ольгу и подносил куме ценные подарки.
Над его «дворцом», окруженным тенистым садом, отражавшемся в зеркальном пруде, возвышался золоченый шпиц (наподобие Адмиралтейской иглы). Дом был удивительно светлый, и стены были увешаны гравюрами и рисунками, — при чем было много его личных портретов.
Бороздна спросил как-то отца: «А Ольге Максимовне не родственник вот этот?» и указал на карандашный профиль человека с длинными волосами. Это был портрет великого критика, благосклонно отозвавшегося о стихотворениях Ивана Петровича[23].
Меня привозили в Стодолу, чтобы радовать автора произнесением наизусть его стихотворений. В кабинете поэта висели портреты многих других писателей, — все под стеклами и в красивых паспарту с тисненными углами, У Бороздны были свои переплетчики, столяры, свой крепостной балет, небольшой оркестр и домовая церковь. Совсем владетельная особа и «пан на всю губу», как, в нашем крае называли богатых помещиков. Была у него еще «слабость»: он покупал, где только мог, красивых женщин и мужчин, женил их и разводил «породу». Приставленный ко мне для услуг казачок, водя меня однажды по саду и угощая незрелыми сливами, сообщил, что у «барина» триста шестьдесят пять крахмальных сорочек, и, когда он ложится в постель, то засыпает с конфетой во рту, а горничные рассказывают ему сказки.
Мать редко, но бывала у холостого Ивана Петровича. Бороздна же перестал ездить к нам после какого-то возвращенного ему матерью стихотворения, присланного в роскошном переплете.
Приезжала к нам чета Атрыганьевых. То были богатейшие люди. Атрыганьев только-что приобрел имение Ляличи, принадлежавшее какому-то царскому фавориту. Рассказывали, что когда фаворит впал в немилость, то, опасаясь конфискации драгоценностей, он замуровал в стены дворца золотые, серебряные и фарфоровые сервизы, и сокровища пролежали там целые десятилетия. Новый помещик все это нашел и, можно сказать, приобрел имение даром.
Николай Алексеевич Атрыганьев задавал тон уезду. На его пиры собиралось человек двести гостей. Конечно, у него тоже были свои оркестры и балетная труппа, и множество ливрейных слуг. Был парк в десять верст в окружности, в парке озеро, а на озере корабль. Обстановка была изумительная, и вкусом он обладал артистическим, а также миллионами, которые достались ему от отца, занимавшегося в Сибири откупами и золотыми промыслами.
На вид он был изнеженный, сухопарый, слегка застенчивый аристократ, с длинными лощеными ногтями. Когда он садился и клал ногу на ногу, из-под его брюк, над замшевыми ботинками с лакированными носками, выставлялось пышное шелковое розовое белье, — была такая мода. Отец из подражания Атрыганьеву тоже завел розовый шелк, но мать из экономии велела только подшить розовым фуляром окончания его кальсон.
Жена Атрыганьева была маленькая, редкой красоты дама. Обыкновенно я не отставал от нее: вопьюсь в ее лицо и смотрю.
Отец потом, передразнивал меня.