Началось всё с Колечкиного фильма о Кирилле. Всего два дня побыл фильм на экране, и его запретили.
Колечка явился к отцу в галстуке, в чистой, кипенно-белой рубашке, подобранный и без лица, вместо лица одни просящие глаза.
— Спасай Кирюху, — сказал отцу. — Иди бейся.
Но отец беспомощно развёл руками:
— Я сам, Коля, не понимаю, что произошло. Я уже пытался. Переругался со всеми на «Мосфильме». Это распоряжение свыше. Я, Коля, не могу помочь.
— Конечно, «свыше», — тихо сказал Колечка. Он ещё надеялся, он ещё владел собой. — Из министерства. Это Меркурий. Я ходил к нему на приём. Принял. Да отвернул рожу. Я понял. Заорал на него. Но великий деятель, режиссёр всея Руси, выставил меня за дверь, как бандита, с применением силы! Это он. Выскочка. Бездарность. Ему не создать такого фильма, вот он и бесится. Позвони ему, прошу тебя, он только тебе пойдёт навстречу. Помоги.
Но отец покачал головой:
— Не могу, Коля. Я не понимаю того, что происходит, всё кругом запрещают. Какие плёнки на полки ложатся! Не вижу возможности, Коля. Ты же знаешь его! Если упрётся, не сдвинешь. Он начнёт мешать и мне, а у меня — Оля, дети на руках. Он стал опасным человеком, Коля. Не высовывайся сейчас, Коля, прошу тебя. Пережди. Он знает ситуацию, знает, что делает, знает то, чего мы с тобой не знаем.
Тогда Колечка закричал:
— И ты продаёшься?! Выбрал Меркурия? Ты всегда умел выбирать. Осторожничаешь?! К власти ближе? Ты добренький, не выставляешь меня за дверь, а руками разводишь: терпи, друг, молчи.
— Правда, надо потерпеть, Коля, — озлобился отец, но сдерживался. — Надо работать, Коля. Только этим сможешь бороться. Что тебе стоит сделать ещё фильм? Ты талантище. Загонишь идею в подтекст. То же самое получится.
— Предатель! — взревел Колечка. — Ольку предал! Меня предал! Предашь любого, кто может помешать тебе!
Мама за руку потянула Колечку прочь.
— Коля, родной, успокойся! — бормотала она. — Слова жгут. Слова страшнее пуль. Молчи. Несправедливо, Коля! Мотя в самом деле не может. Он сделал бы. Он говорил Меркурию.
Колечка не слушал маму, наверное, в первый раз в жизни. Кричал пронзительно — слышно его, наверное, было на улице.
— Жить только тебе! Во лжи купаешься. Твои герои — штампованные болванчики, выродки-ублюдки! Боишься правды! Предал меня!
С большим трудом маме удалось выволочь Колечку из отцовской комнаты. Она сжала его лицо ладонями и старалась повернуть к себе. Он же всё кричал. Пока не увидел её близко. Тогда стал беспомощный и жалкий.
— Бедная. Терпеливица, — прошептал, задыхаясь, давясь словами. — Бедная моя! Девочка моя! — Жалостно смотрел он на маму. И вдруг выпрямился: — Оля, пойдём со мной! Я буду жить для тебя. Я сделаю тебя счастливой. Ты станешь большой актрисой. Я добьюсь, что ты будешь сниматься в главных ролях. Не слушай его. Ты великая актриса, тебе надо сниматься. Зачем ты слушаешься его? Идём со мной! Идём!
Мама окаменела. Стояла прямая, уронив руки. Стояла долго, до тех пор, пока Колечка не увидел её такую и не бросился вон из дома. И потом ещё долго стояла так — неподвижно, с застывшим лицом.
Колечка пришёл позже, когда папа уехал на съёмки. Но это был совсем другой Колечка, чем несколько часов назад. Галстук съехал набок, воротник рубашки потемнел, словно Колечка специально извозил его в грязи, взгляд блуждал, в руках была бутылка.
— Выпьем, Оля, справим поминки по нашей жизни. Выпьем, Оля! — Он налил маме стакан, как и себе, и мама послушно хлебнула большой глоток. Подавилась. Какое-то время сидела с вытаращенными глазами. Медленно лицо её наливалось живой краской, глаза заблестели.
Колечка напивался молча, словно израсходовал на отца все слова. Но почему-то не опьянел, только затяжелел. Медленно поднялся, на неверных ногах ушёл из их дома.
А мама впала в прострацию — увязла в незнакомом, новом для неё состоянии. Не понимала, что с ней происходит. Сначала сидела неподвижно. И вдруг заметалась, как безногий дядя Зураб, от стены к стене. Заговорила громко, отрывисто, сумбурно:
— Что же это? Во что же верить? Мотя предал. Друг предал. Зачеркнули. Разрушили. Полынь. Как жить? Пропала жизнь. Кончено. Зачем жить? — Глаза сухие полыхали. Слова, как камни, бьют по голове.
Мама кинулась к окну, распахнула его, перегнулась. Восьмой этаж! Марья едва успела схватить её за ноги, стащить на пол. Мама стала вырываться, попыталась оттолкнуть Марью, разжать её руки.
— Что тебе надо? Пусти! Оставь меня в покое! — Слова сталкивались. Марья с трудом разбирала их.
Хитрым движением мама выскользнула из Марьиных рук, снова очутилась на окне, и снова чудом Марья ухватила скользкие, капроновые ноги. Напрягшись изо всех сил, потянула на себя. Они с мамой упали на пол.
— Мама, мамочка, — плакала Марья, дрожа от страха и беспомощности. — Пожалей меня, мамочка, ляг, прошу. Усни.
— Освобожу, освобожу, — бормотала мама. Смотрела на Марью мутными глазами и не видела. Марья потянула её к кровати, попыталась уложить, но мама с неожиданной силой и злостью оттолкнула Марью. — Уйди! Освобожу. Всем мешаю. Пропала жизнь. — Из мутных глаз плеснулась ненависть, тоска. Марья убежала бы прочь, если бы не животный страх за мать.
Как она догадалась? На полную мощность включила Шопена, любимую мамину балладу. Мама повернулась от окна к музыке, не понимая, откуда она взялась, стала слушать. И — осела на пол — беспомощная, позволила уложить себя. Из глаз её выпадали слёзы, ползли к вискам, исчезали в волосах, вместе со слезами уходила муть, глаза прояснялись.
Марья сделала музыку потише, потом ещё тише, ещё. Мама уснула, а Марья сидела около неё без сил, не могла выключить проигрыватель с шуршащей пластинкой, не могла напиться, хотя нестерпимо пекло рот и глотку, не могла унять дрожь.
Иван был на футболе, отец — неизвестно где.
Колечка спился, фактически погиб. Мама погибла. Отец благоденствует. Меркурий Слепота процветает — продолжает руководить всем кинематографом. Почему всё так? Или она что-то упустила, не поняла?
— Ваня, мама погибла из-за Двадцатого съезда. А ещё из-за того, что отец предал Колечку. А ещё из-за того, что ушёл к девчонке. Никто никому не может помочь. И я маме не сумела помочь.
— Какой вздор! — Иван даже остановился. — При чём тут ты и Двадцатый съезд? Частная жизнь человека, не спорю, связана с социальными проблемами, но мама… жена, мать, как коснулось её?!
— Я чувствую, Ваня, всё связано воедино: и съезд, и роли, и отец, и Меркурий. Мама с тех пор жить не захотела… Виноватой себя чувствовала.
Иван не ответил. Он смотрел мимо неё, и взгляд у него был непонятный: то ли думает так же, как она, и знает это давно, да не хочет говорить об этом, то ли Марья поставила его своими словами в тупик.
Все врозь. И она — на растерзанье у тёти Поли. Никто не защитит. Каждый за жизнь бьётся сам. И умирает в одиночку.
Это только в глупом детстве могло казаться, что они с Иваном неразъединимы, как фиолетовые и жёлтые лепестки одного цветка — иван-да-марья, что одинаково чувствуют ложь и фальшь, что именно желание жить для людей соединяет их, делает нерасторжимыми. Но как же так получилось: оказывается, они и раньше всё видели и понимали по-разному. И сейчас? Разве Ваня не знал, что мама несчастна? И разве Ваня теперь не понимает, что именно отец погубил маму?
Вот он, Ваня, брат, рядом, но он — другой, он — не с ней.
Ваня, Ванятка, Иванушка, братец, в детстве превращавшийся в козлёнка. Он любил быть козлёнком и бегать за Марьей следом. А то станет Мальчик-с-Пальчик или Мальчишем-Кибальчишем. Он любил прятаться от неё: забирался под кровать или в шкаф, в мамины душистые платья, или притаивался за шторой, кричал: «Искай меня». Это тоненьким голоском «искай меня» до сих пор звучит. Неужели тот маленький, пушистый, как называла его мама, мальчик и этот, с откинутой головой, большой, красивый мужчина — один и тот же человек, её брат Ванятка?
Как же получилось, что они — каждый сам по себе? А были задуманы как Иван-да-Марья.
Бог с ним, с цветком, обманувшим и мать, и их с Иваном!
— Конечно, твоё право решать свои отношения с отцом! — заговорил наконец Иван, словно не было разговора о маме. — Но я хочу напомнить тебе: он дал нам с тобой жизнь. Он вырастил нас. Ты бескомпромиссна и считаешь жестокостью то, чего ещё не понимаешь в силу своей наивности.
— А ты понимаешь?
Они вышли на улицу, и Марья с облегчением вдохнула майский воздух. Несмотря на запахи пыли и бензина, в городе весна — мелкие листья и трава.
Сквер перед киностудией — небольшой, с аккуратными клумбами ухоженных, изысканных цветов, вскормленных бензинными испарениями, и потому — без запаха и яркого цвета.
— Ты должна понять, любовь приходит и уходит, и никто в этом не виноват, — защищает Иван отца. — Зачем лгать, чувствовать себя одиноким вдвоём, когда можно начать жизнь сначала?!
— Кто чувствовал себя одиноким вдвоём, отец — с мамой?! Кому — начать сначала? Только отцу? — Марья удивлённо уставилась на Ивана. — Как же тогда быть с его разглагольствованиями о принесении себя в жертву, о благородстве, невозможности предательства? Он, а следом за ним и ты, легко скинул со счетов прожитые годы, мамино самоотречение, служение ему. Разве не предательство — бросить пожилую женщину одну на пороге старости? Ты… — Марья преодолела нежность Ваниного взгляда, — ты не тоскуешь о маме. Может, ты не любил маму?
Потом они снова ехали в новой Ивановой машине. Марье было всё равно, куда везёт её Иван, слишком большое напряжение возникло от потревоженных воспоминаний, после очередной ночи в «Скорой помощи», после двух лет отторженности от родных. Прочные каменные дома крепостными стенами возвышались по бокам, оставляя для жизни лишь узкую полоску асфальта, и это было симптоматично: день, целиком запланированный для матери, матери не принадлежал. Силой Марья вырывала у этого дня крупицы времени, в которые могла думать о матери и быть с ней. Сейчас, глядя на этот узкий асфальт, подумала: а ведь и при жизни мама никогда не была в центре. Как в фильмах волею отца отброшенная «за кулисы» главного действия, она и в семье была лишь фоном для высвечивания, выпячивания отца, домработницей для всех — сготовить поесть, обстирать, предоставить развлечения, объяснить непонятное, понять проблемы каждого, приласкать. И день рождения её не праздновался потому, что рядом были дни рождения отца и их, до себя руки не доходили!
— Ты, может быть, и вправе упрекнуть меня в сегодняшней радости, я в самом деле вырвался, вернее, дорвался до жизни. Я, Маша, очень счастлив. Для меня эти годы проскочили как одно мгновение, мне было некогда ни оглянуться, ни задуматься о чём-то, кроме того, что лично касалось меня. Но мать ты не трогай. У меня с матерью свои отношения. Мать любила меня больше всех в жизни. Рассказывала мне то, чего никому не рассказывала. Ещё задолго до развода она пожаловалась мне, что отец не любит её, что надо бы освободить его от себя, а она не в силах уйти, потому что в нём — весь смысл её жизни. — Иван словно самому себе удивлялся, как он может — об этом. — Мама говорила: отец не умеет любить, у него атрофирована та часть души, которой предназначено любить. И что он легкомысленный. Но она любила его. Я говорил с отцом. — Марья повернулась к Ивану. — Да, я пытался склеить их отношения. Помнишь раздел вещей? Я побежал за ним следом, заставил слушать себя. Сказал, что нельзя маму предавать, бросать одну, это жестоко, просил пожалеть её, не разводиться. Я плакал, Маша, умолял его. Всё выложил, о чём говорила только что ты. Сказал: мама может погибнуть. Я так просил…
— А он?
— Что «он»? — Иван пожал плечами. — Как и следовало ожидать, сказал, чтобы я не совал нос в чужие дела. «Ничего не знаешь, ничего не понимаешь, не обсохло молоко на губах». Что он скажет?
— Так зачем же ты встречаешься с ним? Почему легко простил ему смерть матери? По его словам получается: и смерть матери не наше дело.
Иван рассмеялся.
Это было так неожиданно, что Марья вздрогнула.
— Ну, рассердись на ветер, на снег, на разлив реки. Принимать явления природы, человека нужно такими, какие они есть. — Иван припарковался к тротуару, выключил мотор, повернулся к Марье, обнял её. — Ты совсем растерялась. Ты совсем устала. Мы с тобой давно не говорили. Перестали понимать друг друга. Сестричка моя. Не мучайся там, где мучение ничего не изменит и ничему не поможет. Пойми, наконец, мама не вернётся. Ей всё равно не выжить бы, ушёл бы от неё отец или не ушёл, он замучил бы её своим равнодушием, она уже давно находилась на пределе, больше жить униженной не могла. Мы с тобой были хорошими детьми: не дерзили ей, не обижали, дарили к праздникам подарки, рассказывали о наших делах, звонили, когда задерживались в гостях, чтобы она не волновалась. Разве не так? Но мы с тобой не могли подарить ей любовь отца. Если бы соображали тогда хоть что-нибудь, может быть, и сумели бы удержать отца от его неравного брака, хотя, останься он с мамой, его измены продолжались бы до конца жизни, и мама страдала бы. Даже не знаю: хорошо бы мы сделали?! А с другой стороны, если бы мы понимали тогда, что к чему, может быть, смогли бы переключить маму на что-нибудь другое. А может быть, и не смогли бы, кто знает. Но сейчас есть то, что есть, и надо жить. Ты должна устроить свою жизнь, понимаешь? Устроить счастливо, спокойно. Наверняка за тобой ухаживают. Ты должна выбрать человека, достойного тебя, подходящего тебе. На страданиях, на сожалениях, на муках совести, на одиночестве жизни не построишь. Загубишь себя, и всё. Живым нужно жить. А отца судить не нужно. Каждый живёт как умеет, как ему предначертано природой и судьбой. Уверяю тебя, отец совсем неплохой человек и не виноват в том, что не умеет любить. Он по-своему тоже мучается, у него тоже есть свои трудности и свои серьёзные проблемы. Мне его временами жалко. Ну же, очнись, прошу тебя.
Родной, мягкий голос прежнего Ивана больше слов действовал на Марью: Марья словно выбиралась из глубокой болезни, явились силы.
«Надо жить», — эхом повторила она про себя слова Ивана.
Они снова поехали. Но теперь ехали недолго.
— Я приглашаю тебя отобедать в моём доме, — торжественно сказал Иван.
Глава четвёртая
1
Квартира была превосходная. С большим холлом, в котором стояли два кресла, телевизор, проигрыватель и стеллажи, пока ещё полупустые. С большой кухней, в которой могло бы уютно расположиться с десяток людей. Комната — светлая. Окно и балконная дверь занимают стену целиком. Ниша — для тахты. О такой квартире можно мечтать всю жизнь!
Но Марья не завистлива. Это у неё с детства. Увидит у кого-нибудь то, чего ей очень хочется, и говорит себе: «Вот и хорошо, значит, сбываются мечты». Умение воспринять чужую удачу как свою здорово облегчает Марье жизнь. И сейчас, очутившись в квартире брата, Марья не смогла сдержать радости:
— Как красиво, Ваня! Как удобно! Надо же, додумались!
Ей нравится мерцающий таинственным блеском и разными оттенками паркет. Нравится кафель в ванной, голубоватый, с тёмными окаймлениями. Нравится розовый тон кухни. И Марья по-детски, громко восхищается. И мама, и отец, и Колечка любили дарить ей подарки: получали удовольствие от её радости!
Пока она изучала каждый угол и сантиметр квартиры, брат развернул бурную деятельность на кухне. Что-то там уже громко жарилось, кипело, брызгало, стучало и лилось.
— Маша! — позвал наконец Иван. — Ты хванчкару, водку или твиши? Больше у меня ничего нет.
В их доме любили выпить, и они с детства хорошо разбирались в батареях разнообразных бутылок. Но если пили, то только ахашени, хванчкару, и Марью тронуло, что Иван, по-видимому, специально для их встречи купил её любимое вино.
— Конечно, хванчкару.
Стол был заставлен салатами, закусками, овощами и фруктами — у Марьи глаза разбежались, давно она не видела такого стола.
— Вот крабовый салат. А вот салат с орехами и цыплятами.
Радость внезапно умерла. Салаты Иван сам делать не мог! Даже для их встречи! Салаты делала женщина. Марья уже по-другому огляделась. Как же сразу ей не пришло в голову?! Иван с рождения — неряха. Носки — в одну сторону, брюки — в другую. Её обязанностью было ходить за ним и подбирать разбросанное. В этом доме царил образцовый порядок, в каждой мелочи чувствовалась уверенная опытная женская рука. И ремонт в квартире наверняка делала женщина с большим вкусом.
Ничего не сказала Марья Ивану, ни о чём не спросила, послушно села туда, куда он посадил её.
Она хотела есть: в Домжуре, несмотря на вкусную еду, есть не смогла — слишком остро восприняла встречу с Иваном. Сейчас голод первозданный, и Марья положила себе на тарелку и ветчины, и икры, и крабового салата.
Её завтраком в течение этих двух лет был плавленый сырок с хлебом, на обед — картошка с капустой, свёклой, морковью, вечером — что-нибудь молочное. Готовить себе одной не стала бы ни за что, но даже если бы захотела, не хватило бы денег на подобные разносолы.
Уже бутербродом с икрой и ложкой салата насытилась. И сразу проснулась ревность.
С детства ревновала Ивана ко всем. Но ту, детскую, ревность не сравнить с этой, оглушившей и ослепившей: вот из-за кого Иван забыл её, из-за кого стал взрослым, из-за кого предал мать и сдружился с отцом, здесь живёт, здесь царит женщина.
— Ну, давай помянем маму! — Иван поднял светящийся бокал с вином. — Мама не только дала нам с тобой жизнь, мама сделала нас добрыми. Нелепо, горько, что мама ушла молодой, но жизнь у неё, я убеждён, была полезной и интересной.
— Нет же, Ваня, не так. Я не могу доказать, я чувствую, мамина жизнь не сложилась. Мама могла стать большой драматической актрисой и не стала, она посвятила себя отцу, а он, великолепно зная про её талант, наложил на него лапу. — Иван поставил бокал. — А потом, что значит — «полезной»?! Для кого — «полезной»? Для нас с тобой?
— Ты сошла с ума! Отец в каждом фильме вытягивал её! Сколько раз из-за неё ругался с режиссёрами! Я знаю, он сам говорил мне. Я очень люблю маму, но, надо признать, таланта у неё не было. Она была честной средней актрисой.
Марья ничего не понимала. Значит, Иван не знает, что это мама толковала отцу роли? Но сил объяснять Ивану очевидные вещи не было. Она почему-то устала. Сама придумала отмечать мамино рождение вместе — целый день! И сама же, первая, выдохлась.
— Почему «полезной» для нас с тобой? И для неё самой тоже: у неё была любимая профессия, любимые дети, любимый муж. Ну, неудачно выразился, хотел сказать — «счастливой» была у неё жизнь!
— Давай не будем больше говорить о маме. Расскажи, как ты жил и живёшь? Я хочу понять…
2
Совсем не так легко, как показалось Марье поначалу, жил её брат эти два года.
Он не умеет плакать, но невыплаканные слёзы тянут к земле, делают беспомощным. Привыкнув всё делить пополам, привыкнув к любви и заботе, к праздникам и суетливым будням своей семьи, с постоянными гостями, громкими спорами и весёлыми застольями, Иван, как и Марья, неожиданно остался один в своей квартире. В пустой, грязной, облупленной и голой. В отличие от Марьи, он был не приспособлен ни к готовке еды, ни к стирке, ни к уборке. Отец недосягаем — у него медовый месяц, растянувшийся надолго. Поступить помог и исчез, словно его нет на свете. Она не хочет с ним видеться.
В суете фестивальных рейдов и концертов, в горячке поступления в университет он ещё кое-как переносил непривычную столовскую еду, с жирными, неприятно пахнущими тарелками и ложками, затвердевшие носки, воняющие тухлым сыром, и пропотевшие, просолённые, с чёрными воротниками рубашки. Но, когда поступил, сразу, в первое же мгновение, ощутил, что теперь он совсем один. Времени до занятий много, деньги кончились, друзей нет, она не хочет даже разговаривать с ним, отец уехал из Москвы. Самый непереносимый месяц во всей жизни.
Зашёл в какой-то голодный день к Коське, но Коська провалился в вуз, лежал носом к стене безучастный и, естественно, равнодушный к проблемам его желудка и одиночества. В другой вечер, ветреный, сырой, когда даже собаки воют как волки, зашёл к Стасу, но Стас едва ли увидел его — обложенный книгами и шпаргалками, готовился к экзамену.
Иван стал продавать книги и вещи, отданные ему отцом. Кое-как перебивался с хлеба на картошку. По совету бывалой старушки из очереди картошку пёк, чтобы при чистке не потерялось ни крошки. Особенно неприятны были вечера — без телевизора, без друзей, без сестры, без родителей, без тренировок: читал много, а от тоски и голода понять ничего не мог: перед глазами стояли лица матери и сестры. Порывался ехать к Марье, но боялся помешать готовиться к экзаменам. Останавливал, конечно, и голос её — равнодушный, далёкий, из-за тридевяти земель. «Не зовёт! — думал он обиженно. — Не нужен».
Однажды отправился к Колечке на любимые и знакомые с детства Патриаршие пруды. Как ни странно, Колечка оказался дома.
— А, отпрыск! — встретил его. Обросший, такой же немытый и необстиранный, как Иван, благоухающий вонючим сыром и перегаром, тощий и бледный, Колечка полез целоваться. — Тебя и не хватало: идём выппьем. Одному скушшно, — протянул Колечка «п» и «ш». — Знал бы, что придёшь, помыл бы шею и завязал галстук. Кто мне нужен для полного парада, так это ты и Машка. Выпишши мне Машку. Хоть поглядеть на вассс, какие вы ходите по земле. Будиммм посуду мыть по очереди.
Колечка говорил вроде правильными и вполне осмысленными фразами, а буквы и слова сталкивались, голос то падал, то взлетал, и отдельные звуки торжествовали над остальными: тянулись «ш», «с», «н», получалось: Колечка никак не может расстаться с тем или иным словом.
— Говори про душшшу, чеммм жива?
Растерянно оглядывал Иван голые стены Колечкиного жилья, когда-то уютного, из прошлого века — ни фотографий, ни картин. Исчезли старинные вещи: книжные шкафы, буфет, письменный стол, посуда. Голая грубая тумба, в пятнах и кругах от чайника, узкая койка без одеяла. Неужели все вещи пропил? И даже книги?!
— Главное в человеке — душша, — вещал Колечка. — Она жжива, человек живв. Хочу видеть Машшшку. Ты похож на Олю внешшне, а Машшка — душшой.