Они с мамой вернулись из магазина. Отец встретил их в дверях. Жёсткое, незнакомое лицо, в руках — листок, отпечатанный на машинке.
— Ты что, с ума сошла? — заорал он. И крик этот был какой-то дрожащий, не похожий на крик. Её отец, всегда вальяжный, уверенный в себе, буквально дрожит от страха. — Туда же захотела?! А я? А дети? Погубить всех решила? — В прыгающем листке Марья пытается разобрать слова. — Не сметь! Не позволю! — Мама ставит тяжёлые сумки с едой на пол, снимает шапку и шубу. — Беспокоить Сталина?! — вибрирует голос отца. — Отвечай, послала?! Это черновик? Отвечай!
Мама идёт в кухню, из заварного чайника наливает в чашку чай, пьёт — по подбородку сползает коричневая капля, — ставит чашку на стол.
Почему мама — красная, прячет взгляд от неё и от отца?
— Я думала, — говорит мама, — и ты, и Меркурий подпишете. Я думала…
— А ты не думай за других. Ты уверена, что он не виноват?! Ты его знала?!
— Это же брат Николая!
— Николая?! А Николай — идеал?! Николай — увлекающийся. И что он, мальчишка, мог тогда знать и понимать?
— Ты с ума сошёл! Рассказывал же Николай, какой это был человек!
— Рассказывал?! Он расскажет! Ты что же хочешь, чтобы я Сталину и партии не верил, а Николаю верил?! Невиноватых не берут, Сталин не может ошибиться! Так вот, чтобы ты в курсе была: Кирилл встал на защиту мастера, по вине которого случился взрыв на руднике. Ты не смеешь не доверять Сталину и партии! Ты не смеешь подозревать! Ты всех нас погубишь! Я запрещаю. Я требую, чтобы ты порвала…
— Прекрати истерику, — тихо говорит мама. — Я подпишу не своё, чужое имя.
— Чьё? А если проверят? Кого-то подставишь?! Какое ты имеешь право? — И вдруг кричит на неё, на Марью: — Уйди! Выйди вон! Ты что здесь делаешь! Не лезь во взрослые дела! Что я говорю?
Ещё было. Они вчетвером играют в домино. Она — с отцом, мама — с Ваней. Отец азартен. Просчётов ей не прощает. «Следи за моей игрой, — сердится, — видишь, что мне нравится, что не нравится?» А ей всё равно, выиграют они или проиграют, она и говорит сдуру: «Ты трёшки любишь, а у меня их нету! — И добавляет: — Ну, проиграем, это же мама и Ваня!» Со всего маху отец шлёпнул об стол доминошины. «Ты что, соображаешь, что говоришь? Всегда надо стремиться к победе, быть первым. И перед противником нельзя раскрывать свои карты!» — «Какие же мама с Ваней противники?!» — «Противники! — сердито воскликнул отец. — Мы же в разных командах! Заруби у себя на носу: или победа, или смерть! Среднего не дано!»
Почему надо «всегда быть первым»? А просто игра разве плохо? Разве близкий человек — «противник», если он — в другой команде?
Могилы, куда ни глянешь. Пристанище каждого. И в неприкосновенной тишине, среди незыблемых, безмятежных могил, в себе покоящих таланты, страсти, беды, — совсем иной отсчёт времени и в прошлое, и в будущее, совсем иное видение сегодняшнего дня, и прошлого, и будущего. И слова из прошлого звучат по-другому, и события видятся по-другому.
Было два мира у них в семье: мир матери и мир отца. Мама хотела стать биологом, до десятого класса занималась в КЮБЗе — кружке при зоопарке, поступила на биофак, а потом увлеклась театром, перешла в ИФЛИ. Из ИФЛИ отец перевёл её во ВГИК на актёрский. У мамы в юности было много друзей-кюбзовцев. Из раннего детства Марья помнит густой дым — не успевали докурить одну «беломорину», прикуривали следующую, разговоры — о Монтейфеле, их руководителе, который даже двухлетнего ребёнка и куницу звал на «вы», о гибели от голода зверей в зоопарке, о дельфинах, над которыми проводятся опыты, о несчастной кенгуру, у которой отняли детёныша… Игорь Сосновский, мамин друг, после войны стал директором зоопарка. Он плакал, говорил: не может смотреть, как умирают животные. А чем накормишь? С каждым годом маминых друзей приходило всё меньше. Сначала пропали мужчины, все до одного, первым — Сосновский. Женщины задержались подольше. Отец при них надевал яркие галстуки и новые рубашки, а мама скисала. Но и женщины почему-то одна за другой исчезали, точно их и не было. В конце концов, все мамины друзья вымерли, как динозавры.
Мама не умела «обрастать» людьми, как отец, сходилась с ними трудно. Появилась как-то приятельница. Глазастая, монашески одетая, волосы — гладкие, спелёнаты в тугую косу на затылке. Маме казалось, очень умная, «ходячая энциклопедия», к тому же — строгая, к тому же — много страдала. Мама привязалась к ней, часто пила с ней кофе в Доме кино, возвращалась возбуждённая встречей, с сенсационными историями, которые обстоятельно пересказывала отцу. Однажды пригласила её на отцовский день рождения. Отец, увидев одетую в чёрное благородную незнакомку, сразу встал в стойку: наполнился энергией, тут же окрасившей его породистые щёки в ярко-розовый цвет, ёлочными огнями засветившей глаза, движения сделавшей лёгкими. Не прошло и получаса, как эрудированная «монахиня» во время танца стала передавать свои тайные познания отцу! Мама кусала губы, а отец играл положительного героя-любовника — обаяние, ум, воспитанность и галантность.
Бедная мама! А ведь тогда Марья была убеждена, что отец просто хороший хозяин, и не поняла, почему, когда гости ушли, Колечка закатил отцу громкий скандал.
Оставшись без друзей, мама всё чаще запиралась у себя и слушала Рахманинова, Шопена. Позже, когда отец снова включил маму в свою жизнь, Марья, оставаясь одна, ставила мамины любимые пластинки.
Если они с Иваном заболевали, мама бросала все дела. Так, собрались с отцом во Францию — по приглашению известного киноактёра. А они с Иваном заболели скарлатиной. Вопроса для мамы не возникло: отца отправила одного, а сама превратилась в сиделку.
Для отца на первом месте — работа. Сам больной, «поползёт» сниматься. И уж, конечно, их болезни не остановят его. На втором месте — гости. Отец любит разноголосый шум за столом и значительную тишину перед тостом. Сколько застолий на её памяти! Особенно много их стало после того, как отец получил Сталинскую премию.
Отцу нравится, когда гости восторгаются его щедростью, гостеприимством, пляшут, поют, а расставаясь, обнимаются, мокро целуются и пьяно объясняются в любви друг к другу.
Но иногда бывают и «осечки». Так, однажды отец позвал в свой день рождения, не ведая того, враждующие лагеря. Сам он не принадлежал ни к какому лагерю в своём киношном союзе, плохо разбирался в программе каждого, не вникал в конфликты и споры, людей воспринимал просто: нравится — не нравится, добр — не добр, честен — не честен и дружил с громадным количеством «своих парней». Как всегда, в летнее время столы накрыли на солярии, на плоской крыше их дома, огороженной высоким «заборчиком». На еду и выпивку буквально набросились — ели истово, не глядя по сторонам, тосты произносили как бы между прочим. Но вот — перелом в вечере — незнакомые рожи лоснятся от сытости. Разгорячённые крепкими напитками, кинулись великие актёры, режиссёры, чиновники выяснять отношения. Марья пропустила момент, когда началась драка. Не словесная — самая настоящая, врукопашную! Солидные, маститые «тузы» размахивают розовыми, нетрудовыми кулачками друг перед другом, царапаются, как бабы, трясут друг друга, плещут друг в друга водкой и злобой: «жидовская рожа», «антисемит», «Россию продали», «макулатурщики»… Отец, растерянный, жалкий, бегает вокруг них, пытаясь разнять, но, видимо, боится подпасть под руку, под мат, под бутылку, взывает к совести: «Ну, хватит, прошу вас, не позорьте себя и меня!»
Мир отца, несмотря на его обаяние, главные роли и славу, нравился Марье гораздо меньше маминого, хотя казался ей единственно правильным — надо жить как живут отец и дядя Меркурий. После ссоры и драки «покачнулась палуба», на которой она твёрдо стояла.
От человека остаётся бугор земли, трава на нём. И — тишина. Мама ничего не объяснит, не возразит, даже если несправедливо обвинить её.
Седьмое ноября. Любимый праздник отца. Отец получил Сталинскую премию и решил закатить друзьям пир. Мама привезла из-за города сосновых веток, накупила куропаток и свиных отбивных. Марья с Иваном накрыли стол. Гости явились минута в минуту. Актёры, режиссёры, работники Министерства культуры, журналисты. Только разлили вино, разложили закуски, встал Слепота, как всегда, торжественный, точно вот сейчас выйдет на сцену.
Всегда застёгнут на все пуговицы тёмного костюма и полосатой рубашки. Высок, широкоплеч. Красив. Только губы, брови, щёки кажутся раскрашенными для сцены или маскарада. Фамилия странная. Имя торжественное, как он сам, — Меркурий. Кажется, имя и фамилия не настоящие, и звался он когда-то простым именем и простой фамилией. К месту и не к месту любил он повторять: «Хоть и зрячие мы, а слепые, слепота ох как мешает людям!» Со своей уничижительной фамилией быстро стал знаменитым и вознёсся вверх — стал директором известной киностудии! От него зависят и отец, и Колечка, и все главные режиссёры. И понёс себя Меркурий Слепота как статую. Всегда и везде он — хозяин, их с Иваном похлопывает по спинам, точно своих детей, с гостями, с отцом разговаривает покровительственно. И лишь на маму смотрит зависимым взглядом и щурится, как от яркого света. Он всегда произносит первые, главные тосты.
— Не мне вам говорить, что такое для всех нас революция, — радиоголосом заговорил в тот вечер Слепота, и сразу застыли руки с поднятыми бокалами, нёсшие ко рту на вилке куски куропатки или угря, сошлись на Меркурии подобострастные взгляды: «Говори, слушаем». — И наше искусство призвано служить…
— Замолчи, хватит болтать. — Колечка оборвал Слепоту ни с того ни с сего, тот не успел и двух слов сказать. Бунт среди покорного застолья. — Во что превратил искусство? Бюрократ. Жрёшь чужие души, чужую кровь пьёшь, вурдалак.
Только сейчас, у могилы матери, поняла: а ведь нужно было очень сильно обидеть Колечку, совершить подлость, чтобы он вот так, грубо, при всех, за праздничным столом, восстал против друга своего, против главной силы над собой — против власти — против самого Слепоты, подставив под удар всю свою жизнь.
— Бездарь! Твои фильмы и те, что ты разрешаешь снимать, не имеют отношения к искусству! — кричал Колечка, а мама смотрела на него с жалостью, как смотрят на обиженного ребёнка. — Мертвечина! Ты — убийца! И ханжа! Говоришь одно, делаешь прямо противоположное. В демократию играешь! Попиваешь с нами, простыми смертными, кофея и чаи, жрёшь чужое, вместе с нами ругаешь начальство, а потом нас же и продаёшь! Имя выбрал себе пышное, а как был Петькой, так и остался. Всё в твоей жизни бутафория!
Предназначались его слова Слепоте, а страдальчески морщились, втягивали головы в плечи, ладонями прикрывали уши гости. Слепота же оставался невозмутимым, словно к нему Колечкины слова не имели никакого отношения: с удовольствием жевал свою куропатку и попивал винцо. Когда Колечка, наконец, замолчал, он заговорил ленивым голосом, продолжая жевать:
— Ты, Николай, прёшь против времени. А — нельзя. Небось, думаешь, это я тебя бью? Нет, тебя бьёт время. Сколько сил я потратил, чтобы отвести от тебя беду… — Он оборвал себя, заговорил о другом: — А ты своим режиссёрам перепортил все нервы. Видишь ли, у тебя не та трактовка, ты не согласен… Говорю по дружбе в последний раз: затаись, не высовывайся, исполняй, что положено. Какую такую свободу тебе нужно? Слышал ты что-нибудь о социалистическом реализме? Объясню, что это такое. Ты из предложенного тебе героя хочешь сделать рефлексирующую, непредсказуемую личность. А подумай, разве может общество положиться на такого человека, от которого неизвестно чего ожидать?! Не может. Зачем же путать людей, пудрить им мозги, вносить сомнения в их жизнь?! Герой должен вести за собой, учить массы.
Стыли свиные отбивные с косточками и хрустящими корочками, жульены — никто не смел взяться за вилку. В тишине только ласковый голос Слепоты.
И — приговор:
— Боюсь, главных ролей тебе больше не получить.
Все молчали, ошеломлённые.
Резко по паркету проскрежетал стул — Ваня вылез из-за стола, пошёл к Колечке, забрался на колени, обнял его.
— Не бойся, я вырасту и дам тебе самую заглавную роль. Ты подожди!
Вот когда, в сорок восьмом году, Колечка в первый раз налил себе полный стакан водки, залпом выпил и, смахнув слёзы, которые всё-таки выпали из глаз, вышел из комнаты. Они с Ваней побежали за ним. Их догнал неуверенный голос отца:
— Зачем ты так, директор? Не партсобрание.
И мамин — резкий:
— Ты что, ошалел? Ты что, забыл, кого бьёшь? Это же Николай — чистая душа! С ним вся твоя жизнь перевязана. Прошлое своё бьёшь! Себя бьёшь!
Колечка сорвал пальто, неодетый вышел на лестницу, не оборачиваясь, сказал им:
— Не надо, пожалуйста!
Они с Ваней поняли — «Не надо жалости!» — и замерли, не смея нарушить тихую просьбу.
Умер Сталин. Их, шестьсот с лишним девчонок женской школы, собрали в зале. После директора слово взяла Ираида Васильевна. Сказала в микрофон: «Страшное горе». А больше ничего не смогла сказать: начала рыдать. Рыдала, безусловно, искренне, очень даже искренне, но Марья почему-то не сочувствовала, разглядывала её красные щёки и брошку на горле. В ярком свете брошка сильно блестела цветными огнями на чёрном фоне глухого платья. Сытые, лоснящиеся, очень красные щёки и — блестящая брошка. Может, из-за брошки, может, из-за лоснящихся щёк и громкого рыдания в микрофон, того самого внешнего в чувствах, чего терпеть не могла мама и что в Марье всегда вызывало недоверие, она не ощутила «страшного горя», о котором рыдала со сцены Ираида, зато впервые за несколько лет ощутила неосознанный протест. Когда после траурного митинга на классном часе Ираида сказала Марье, что примет её в комсомол точно в день её рождения, в день её четырнадцатилетия, Марья с большим трудом сдержалась, не брякнула, что не хочет. Ираида поставила условие: «Докажи, ты достойна чести, придумай какое-нибудь мероприятие!»
Да что же это за лабиринты на Ваганьковском кладбище?! Марья попала в капкан могил. Незаметно шагнула со своего «коридорчика», и теперь нет ни тропки, ни прохода. «Прохоровъ Илья Семенович, 1737–1773», «Ира Велехова, 1929–1937», — машинально читает Марья. Как прожил Прохоров свою жизнь? Почему девочка не прожила свою жизнь — умерла в восемь лет? Год смерти — 1937. Может, её родителей забрали в тридцать седьмом?!
Сколько же людей жило и прошло! От них холмы и таблички — имена, годы жизни. И всё. А что были за годы?
От могил, по могилам — к маминой.
Блестящая, в два метра высотой, сетка-ограда видна издалека.
Села на скамейку. Около мамы прошлое ожило.
Их четверо — старше всех, в классе уже есть своя ячейка и свой секретарь — Вера Фролова. А она, Марья, — следующая, пятая, двадцать восьмого мая ей исполняется четырнадцать.
За два месяца она должна придумать что-нибудь такое… интересное. Должна проявить себя.
Тусклый свет в классе. С девчонками-одноклассницами не получается ни общих разговоров, ни встреч после уроков. Марья затаилась на своей последней парте. Во время похорон Сталина погибло очень много людей. Чуть не погиб отец. Тускло в городе, тускло в классе, и на душе — тускло. Открывает последнюю страницу тетрадки по физике и рисует. Профили, женские фигуры. Только-только научилась рисовать, и ей нравится «ловить фигуру», как говорил их учитель рисования — соблюдать пропорции, формы. Вера Фролова сидит на первой парте, хорошо слушает учителя, хорошо отвечает. Отличница. И вдруг посреди тусклой физики начинает звучать голос отца:
Голос отца помог найти «мероприятие» — она поставит пьесу «Маскарад». Позовёт Ваню с Костькой и Стасом, и они закатят такой спектакль! Мама и Колечка здорово натаскали их с Ваней, ничего трудного — всем найдётся дело. Одни займутся декорациями — многие девчонки хорошо рисуют, другие подберут музыку — кажется, четверо учатся в музыкальной школе. Ещё костюмы. Через два месяца будет спектакль. Настоящее мероприятие, как у взрослых.
После похорон Сталина странная тишина опустилась на их школу — учительницы ходили на цыпочках, говорили шёпотом, избегали смотреть в глаза им, ученицам, и невольно все они тоже как бы «на цыпочках» стали жить. Может быть, «Маскарад» рассеет тусклость и с неё снимет тяжесть?!
Вера Фролова собирала членские взносы со своих подчинённых так, чтобы все они, не комсомолки, видели, насколько серьёзно то, что происходит: двадцать копеек, ведомость, хрустящие комсомольские билеты, печать. Вера — полная, розовощёкая, неуловимо походила на Ираиду Васильевну, с той же интонацией, что и учительница, говорила: «Подготовьтесь к политинформации», «Комсомольское собрание имеет повестку дня — „Политическая зрелость комсомольца“».
Тусклый свет класса. До зевоты скучны уроки. Мрак. Средние века. Но она уже вырвалась из сна. Не вопросы, нет, вопросы к ней тогда не явились, — желание избавиться от страха, от ощущения, что она — в сетях средних веков.
До сих пор она была чужаком в классе, избегала общих походов в кино, на переменах читала, а тут кинулась в гущу болтовни, выложила свои идеи! Как ни странно, девчонки поддержали. Ираиды в тот день, когда Марья принесла «Маскарад», не оказалось: как секретарь парторганизации, она уплыла в гороно на совещание, и читали по ролям без неё. Вообще Ираида научила их, будь то проза или поэма, читать произведение по ролям, и получилось всё очень хорошо.
В самом деле, нашлись любители рисовать декорации, и музыкантши, и костюмерши. Распределили роли. Марья сказала, что на главные мужские роли приведёт брата с друзьями. Девчонки восторженно завопили.
И, быть может, до самого дня премьеры об Ираиде не вспомнили бы, так понравилось собираться без неё, если бы Ваню со Стасом и Костькой нянечка пустила в школу. Но их не пустили, и Марья отправилась в учительскую. Ираида вышла к ней в коридор. Услышав о «Маскараде» и о том, что решили пригласить мальчиков, опешила — глаза вытаращила, рот разинула и несколько минут стояла как Городничий в «Ревизоре». Вообще всегда её первая реакция на необычную ситуацию была эта — молчаливая пантомима крайнего изумления, с обязательным хлопаньем красивыми ресницами. Следом раздавался крик. В этот раз вместо крика получился хрип: «„Маскарад“? Во время траура? Какой „Маскарад“?» — «Лермонтова, — растерялась Марья. — Вы сказали — „мероприятие“. Какой же траур?! Почти месяц прошёл!» — «Спектакль? Развлечения? — повторяла одно и то же Ираида, но вот голос её окреп: — Мальчики не переступят порога нашей школы. Я, как партийный секретарь, запрещаю. Зала не дам. Запрещаю. Нужно мероприятие комсомольское. Сделаешь газету ко дню рождения Ленина. Всё. — Ираида дышала с хлюпом, сипела, будто порвала связки, и Марья половины слов не разбирала, лишь догадывалась. — Какие такие репетиции? Кто-о-о? Фролова?! Развал работы. Мы готовим светлое будущее, а вы — к прошлому тянете? А может, тут — намёк?! Политическое преступление. Не-ет, я этого не оставлю…» И снова крика не получилось, у Ираиды стало плохо с сердцем, она фактически повисла на подоконнике, и Марья побежала в медпункт за врачом.
Сердечный приступ прошёл, и прорезался крик. И развернулась целая программа политических мероприятий: собрание, на котором чистили Веру Фролову, «потерявшую бдительность», и Марью, «политически неграмотную, подрывающую основы комсомола». Потом заседал комсомольский актив, где при закрытых дверях Вере Фроловой объяснили, какова её роль в общественной жизни, ей прочитали лекцию о светлом будущем, которое она должна обеспечить. И, наконец, Ираида устроила открытое комсомольское собрание, обсуждали Марью — годится ли для комсомола? «На вид» поставили и то, что держалась всегда особняком, и то, что проводит свободное время не в школе, а с братом, и наверняка не только с братом, и то, что учится не в полную силу. Обязали Марью обеспечить еженедельную политинформацию и выпустить газету о Ленине. За всю жизнь не было более тяжкого труда, чем читать газеты для политинформаций. Тугие, казённые, непонятные, въедающиеся в плоть и кровь слова. У Ивана — такие же ираиды, такие же средневековые уроки, та же инквизиция — уничтожить, сжечь мысль и саму возможность мысли, и всё то, что не вписывается в Ираидин кодекс жизни: всякие там «маскарады», Дон Кихоты, представители другого пола, музыка и сама живая жизнь.
Полно, это сегодня, сейчас так видит она своё четырнадцатилетие, а тогда… что тогда она понимала?! Тогда она до изнеможения, до головной боли мучилась, читая газеты, выписывая цитаты, которые нужно зачитать на политинформации.
К тому времени, как надо было идти в райком, в её душе накопилось столько раздражения и чего-то ещё такого, чему она не могла дать названия, чего даже не осознавала, но это «что-то» бродило и кололо в ней, как бродит и колет нечаянно проглоченная иголка, царапает остриём.
Почему тогда не поверила своим ощущениям, почему не восстала, а покорно выполняла всё, что приказывала ей Ираида?
В райкоме сидели за красным столом аккуратные, лакированные юноши и девушки с плакатов. «Расскажи биографию», «Расскажи о нагрузках», «Поглядим, как ты изучила обстановку за рубежом и в стране». И взгляды — в упор, словно она перед судьями стоит.
«Я для них не человек», — почувствовала тогда Марья.
А дома отец встречает у дверей.
— Поздравляю! Такой день сегодня! Такой праздник! — Отец обнимает её, обдавая запахом «Тройного» одеколона, только что выбритой, чистой щекой касается с нежностью её щеки. — Вот, доченька, и ты в наших с мамой рядах! Жаль, Ваньку примут только через неделю.
А дома — накрытый стол и высоко вздыбленный мамин пирог с капустой.
— Скоро Ваня придёт, тогда и отметим, выпьем, Маша, за ваш день рождения и за твой комсомол. А пока идём-ка ко мне в кабинет, я тебе приготовил подарок. — Он, полуобнимая, ведёт её к себе, и парадная мама, в красном платье, с блестящими глазами, спешит следом. — Теперь ты, Маша, на переднем крае, как мы когда-то. Что ты думаешь, на фронте командир говорил: «Комсомольцы, вперёд! Вперёд, добровольцы!» И выходили мальчики и шли умирать. И в любую сложную минуту родина зовёт: «Комсомольцы, вперёд! Вперёд, добровольцы!» Так-то, Маша. Комсомольцы и члены партии всегда там, где труднее. Вызывают тебя в райком и говорят: «Ты нужен на севере, строить город…»
И вдруг Марья вырвалась из отцовских объятий, и, словно плотина прорвалась, хлынули из души и раздражение, и обида, и то самое непонятное, что бродило в ней, причиняя боль.
— Твой комсомол — враньё! Комедия. В твоём комсомоле всё запрещено! Одни политинформации! — Пытка с газетами, пытка на собраниях, когда её ругали, когда её обсуждали, пытка в райкоме, унижение, страх, пережитые ею за время подготовки к торжественному дню, постоянное ощущение собственной ничтожности, наконец, вырвались. Марья швырнула на отцовский стол комсомольский билет: — Вот твой комсомол. Одни выговоры и осуждения. Я должна говорить только то, что в газетах, делать только то, что Ираида скажет! А я не хочу. Я для всех пустое место. Не хочу никакого комсомола.
— Ты с ума сошла?! — закричал в испуге отец.
— Только «надо» и «нужно» выполнять, только членские взносы платить, только галочки мероприятий ставить!
— Да как ты смеешь?! — Отец выбросил к её лицу кулаки.
Слепая, не замечая кулаков, бледности отца, Марья кричит таким пронзительным голосом, что сама себя не слышит, а слышит лишь, как от её крика звенят стёкла в окнах:
— Ещё как смею! Всё — ложь! Всем на всех наплевать! Нету меня. Не-ету! Есть мероприятие.
Мама отводит от неё отцовские кулаки. Мама — между ними. Мама чуть не плачет, шепчет: «Вы с ума сошли! Оба! Тише же, Марфуша услышит, соседям разнесёт!» И Марья вдруг видит мамино опрокинутое, незнакомое лицо, обрывает крик. Но раздражение и пережитое чувство униженности не прошли, они поднялись рвотой ко рту, и Марья снова исступлённо кричит:
— Газеты — ложь! Собрания — ложь! В райкоме — судьи…
— Замолчи! — Отец отталкивает маму, трясёт Марью за плечи. — Да что ты знаешь?! Да как ты смеешь?! — повторяет он, как попугай. — Да что ты понимаешь?! Да Сталин бы сейчас, услышав такое… да в войну за этот билет…
— Знаю, погибали, знаю, жизнь отдавали. Значит, было по-другому. Я знаю то, что сейчас.
А мама снова — между ними, отнимает Марью у отца:
— Марья, прошу тебя, ты не знаешь, папу не принимали в комсомол, как дворянского сынка, чуть не посадили, чудом спасся, если бы сразу после школы не уехал на Кольский… с Колей и Петей… посадили бы. Папа кровью выстрадал комсомол.
— А если бы посадили?! — Марья чуть не задохнулась, готовая в жестокости своей сказать, что тогда он бы по-другому заговорил, но тут же прикусывает язык: она не знает, как заговорил Колечкин Кирюха, когда его посадили, пропал навсегда, и всё. А вдруг папа пропадёт навсегда?!
Марья съёживается, а отец — кричит:
— Кого же я породил?! Собственного врага? Да что же это?!
— Мотя, подожди, Мотя, она же ещё ребёнок!
— Не лезь! Ты же видишь, она рушит наши идеалы, нашу с тобой жизнь! Хватит сглаживать острые углы, ты только портишь её! Ты же думаешь так, как я. Ты же сама веришь!
Мама гладит отца по плечу:
— Верю, Мотя. Как ты. Но у ребёнка — переходный возраст. Выслушать надо. Понять. Марья, Марьюшка, доченька, жить нельзя, если не веришь!