Развернувшиеся аресты безупречных людей, известных и пользующихся общим доверием, создавали в партии очень тяжелую обстановку. Сейчас мне трудно вспомнить всех, кого тогда арестовали. Для этого нужно просмотреть архивы, изучить материалы. Наверное, историки займутся этим делом и приведут все в порядок. Считаю, что, видимо, целых три поколения партийных руководителей были арестованы; то есть то, которое было ранее в руководстве, второе, выдвинутое, и третье, тоже выдвинутое. Это огромное количество людей!
Среди других был арестован мой хороший приятель Симочкин. Я с ним учился еще на рабфаке в Донецке. Сам он енакиевский шахтер Рыковской шахты[125], участник Гражданской войны, комиссар полка, был награжден орденом Красного Знамени, после рабфака учился на курсах марксизма-ленинизма и работал секретарем райкома партии в Москве. Раз Сталин звонит мне и говорит: «Мы Симочкина у вас возьмем (Сталин его знал) и выдвинем на областную работу». И он был выдвинут в Иваново-Вознесенск, но очень скоро, не больше месяца проработав там, был арестован и расстрелян[126]. Это меня потрясло: «Как же так, Симочкин – враг народа? Зачем ему нужно было становиться врагом народа, когда он сам – часть этого народа?» А спустя какое-то время Сталин сказал мне, что Симочкин погиб зря, невинно, и тут же обругал Жукова, начальника областного управления НКВД, сказав, что это тот сделал и что этого Жукова в свою очередь арестовали, осудили и расстреляли. Как это могло произойти? Симочкин занимал такое положение, пользовался доверием, а какой-то малоизвестный Жуков сумел создать на него ложное дело и арестовать его. Где же надзор, прокуратура и прочее? Это свидетельствует о том, какие порядки существовали в партии (если их можно назвать порядками): отсутствие всяких норм защиты личности члена партии.
Возвращусь к Якиру. Он работал на Украине, я встречался с ним в 20-е годы на партийных республиканских конференциях и съездах. В 1928–1929 годах, когда я работал в Киеве, наши военные уделяли Киеву большое внимание: Киев фактически являлся пограничным городом. Польские руководители не могли примириться с тем, что Киев не входит в состав Польского государства (не говоря уже о других городах Украины, лежавших западнее). Якир не раз знакомился с партработой в Киеве, проводил окружные военные маневры, ездил по гарнизонам. Я был в то время заместителем секретаря Киевского окружного комитета партии, а помощником командующего войсками Украинского военного округа был замечательный человек – Иван Наумович Дубовой[127]. Он выделялся рыжей красивой бородой. Отец его – старый большевик с подпольным стажем, рабочий Донбасса. Иван Наумович прошел Гражданскую войну, был у Щорса[128] заместителем командующего дивизией, а когда Щорса убили, командование, по-моему, принял Дубовой. Это был проверенный и уважаемый нами человек. Сотрудником Политуправления в округе был Векличев. Сам из бывших рабочих, он стал военным профессионалом, комиссаром в Украинском военном округе. Таким образом, я всегда имел возможность общаться с военными. И вдруг Якир – предатель, Якир – враг народа! Раньше Сталин очень уважал Якира. У Якира хранилась записка, где Сталин хвалил личные качества Якира, а ведь Сталин был весьма скуп на письменные похвалы.
Я относился с большим уважением и к Тухачевскому, но близок с ним не был. Иногда в служебном порядке мы с ним встречались или перезванивались. Он приглашал меня посмотреть военную технику. Именно с ним я впервые в жизни увидел ковшовый ленточный экскаватор. Я считал, что Тухачевский является душой Красной Армии. Если кто и занимался Вооруженными Силами со знанием дела, так это Тухачевский и Гамарник[129], который был тогда первым заместителем наркома и ведал хозяйственными делами и военным строительством. Рассказывали, что выбор места строительства для г. Комсомольска принадлежал Гамарнику. Он, приехав с Дальнего Востока как секретарь Дальневосточного крайкома партии, доложил Сталину, что надо создавать там базу на случай войны с Японией. Япония тогда вела себя нагло в отношении Советского Союза, провоцировала нас на драку. Председателем крайисполкома на Дальнем Востоке был Гуценко (тоже погиб от руки Сталина). К нему пришел на прием японский консул и в беседе заявил: «Что же вы – и сами просто сидите, ничего не делаете на Дальнем Востоке, и нам не даете? Пора вам и честь знать». Вот такую, знаете ли, грубость сказал. Так что Сталин с большим вниманием отнесся к предложению Гамарника, и вскоре начали строить Комсомольск, а также большие промышленные предприятия с тем, чтобы укрепить Дальний Восток и отбить охоту у японцев зариться на наши дальневосточные земли.
И вдруг Якир и вся эта группа – враги народа? Тогда еще не было сомнений насчет того, что они могут оказаться жертвами клеветы. Суд был составлен из авторитетных людей, председателем суда был маршал Егоров. Потом и Егоров пал жертвой этого же произвола. Но тогда у нас ничто не вызывало сомнений. Единственным человеком из тех, кого я знал, высказавший сомнение в виновности Якира, был академик архитектуры Щусев[130]. Как мне потом доложили, он, выступив на собрании архитекторов, сказал, что хорошо знал Якира и с большим уважением относился к нему. Щусев был замечательным человеком. Мы же в то время к нему относились настороженно, считали, что это человек прошлого, что он строил только церкви, был принят царем Николаем II. Он был острым на язык, говорил всегда, что думал, а ведь не всегда это импонировало людям того времени и их настроениям. Вот и в данном случае он сказал, что он сам из Кишинева и знавал дядю Якира, врача и очень уважаемого господина. Поэтому не может допустить, чтобы оказался злодеем или каким-то преступником его племянник. И он не подал своего голоса в осуждение Якира.
Все это было доложено Сталину, но Сталин сдержался, и ничего не было предпринято против Щусева. Я не говорю, конечно, что Щусев был прорицателем и видел, что обвинение несостоятельно. Это простое совпадение, но для Щусева – приятное совпадение. Я потом сблизился с Алексеем Викторовичем Щусевым, когда вновь работал на Украине. Он неоднократно приезжал в Киев, и я беседовал с ним. Помню, как-то весной, когда еще было холодно, чтобы купаться, бродил он по Киеву, а потом я беседовал с ним: «Ну как, – говорю, – Алексей Викторович, дела?» – «Да, вот, ходил, смотрел Киев. Прекрасный город, прекрасный». – «А куда же вы ходили?» – «Я поехал на Труханов остров[131], взял лодочку, разделся там на песочке и грелся. Потом пошел откушать пирожков на базаре».
Тогда я, конечно, негодовал и клеймил всех этих изменников. Сейчас самое выгодное было бы сказать: «В глубине души я им сочувствовал». Нет, наоборот, я и душой им не сочувствовал, а был в глубине души раздражен и негодовал на них, потому что Сталин (тогда мы были убеждены в этом) не может ошибаться! Не помню сейчас точно, как продолжались дальнейшие аресты. Они сопровождались казнями. Это нигде не объяснялось и не объявлялось, и поэтому мы многого даже не знали. Нас информировали, что такие-то люди сосланы или осуждены на такие-то сроки заключения.
Однако Московская партийная организация, областная и городская, продолжала свою деятельность, усиленно работала над сплочением людей для выполнения решений по строительству в Москве и Московской области. Когда аресты велись уже в широком плане, нас информировали иной раз об аресте каких-то крупных людей, что вот такой-то оказался врагом народа. А мы информировали районные партийные организации, первичные парторганизации, комсомол и общественные организации. Все эти данные мы принимали с искренним возмущением, осуждали арестованных. Ведь если те были арестованы, значит, они были разоблачены в своей провокаторской и подрывной деятельности? Были пущены в ход все эпитеты, осуждающие и клеймящие позором таких лиц.
У нас в Москве был секретарем обкома комсомола (не помню сейчас его фамилию) очень нравившийся мне парень, молодой, задорный, с энтузиазмом. Человек был, что называется, на своем месте и по образованию, и по подготовке, да и характер был хороший. И вдруг однажды утром, когда я пришел на работу, мне сказали, что этот секретарь обкома комсомола поехал на охоту и там застрелился. Я очень сожалел о событии и сейчас же позвонил Сталину, сообщил, что вот такое у нас случилось несчастье, такой хороший парень, секретарь обкома комсомола, застрелился. Он спокойно мне ответил: «А, застрелился. Это нам понятно. Он застрелился потому, что мы арестовали Косарева[132] (первый секретарь ЦК ВЛКСМ), да и другие его дружки арестованы».
Я был поражен. Во-первых, Косарев был для меня человеком, который не вызывал никаких сомнений. Парень из рабочей семьи, сам рабочий, и вдруг – враг народа? Как же это может быть, как мог он стать врагом народа? И опять не возникало недоверия. Если это сделал ЦК партии, сделал Сталин, следовательно, это уже неопровержимо, это действительно так. Но все это, конечно, ложилось камнем на душу. Ведь мы считали, что корни вражеской разведки глубоко внедрились в наши ряды, проникли в партийную, комсомольскую среду и поразили даже руководящую верхушку.
События развивались очень бурно. Арестовали Рудзутака. Рудзутак был кандидатом в члены Политбюро, уважаемым человеком и очень симпатичным. Он часто выступал на заводах по просьбе Московского комитета партии. Когда его приглашали на городские, районные или заводские собрания, он всегда охотно шел. Кроме того, о Рудзутаке шла хорошая партийная слава: во время дискуссии о профсоюзах в 1921 году было выдвинуто много различных платформ, дискуссия сотрясала партию, Рудзутак тоже выступил со своей платформой, и Ленин предложил взять эту платформу за основу. На базе этой платформы смогли объединиться основные силы партии, отвергнуть другие платформы и таким образом найти решение, которое было принято потом всей партией. Это тоже считалось немаловажным фактором в пользу Рудзутака. Потом Рудзутак был наркомом путей сообщения. С ростом хозяйства и перевозок железные дороги стали плохо справляться с задачами, которые предъявлялись к транспорту. Поэтому туда был послан на усиление Андреев. Но работа транспорта не улучшилась, послали Кагановича. С приходом Кагановича считалось, что транспорт начал работать лучше. Видимо, так оно и было, потому что Каганович считался крупным организатором, сильным человеком, не щадящим чужих и своих сил.
Не помню года и тем более месяца, но вот однажды позвонил мне Сталин и говорит: «Приезжайте в Кремль. Прибыли украинцы, поедете с ними по Москве, покажете город». Я тотчас приехал. У Сталина были Косиор, Постышев, Любченко[133]. Любченко был тогда Председателем Совета Народных Комиссаров Украины. Он сменил на этом посту Чубаря, а Чубарь перешел в Москву заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров СССР, то есть заместителем Молотова. «Вот они, – говорит Сталин, – хотят посмотреть Москву. Поедемте». Вышли мы, сели в машину Сталина. Поместились все в одной. Ехали и разговаривали. Это были такие, как мне казалось, самые хорошие партийные отношения между членами Политбюро (Постышев тогда еще не был кандидатом в члены Политбюро). Мы ехали по улицам, конечно, нигде не выходя из машины, весь осмотр велся из автомобиля.
Постышев поднял тогда вопрос: «Товарищ Сталин, вот была бы хорошая традиция и народу понравилась, а детям особенно принесла бы радость – рождественская елка. Мы это сейчас осуждаем. А не вернуть ли детям елку?» Сталин поддержал его: «Возьмите на себя инициативу, выступите в печати с предложением вернуть детям елку, а мы поддержим». Так это и произошло. Постышев выступил в «Правде», другие газеты подхватили идею. Этот эпизод, в частности, показывает, какие хорошие были отношения между Сталиным, Косиором, Постышевым и Любченко. Потом Постышев был переведен на работу в Москву и стал секретарем Центрального Комитета партии. Однажды я участвовал в работе одной из комиссий, где председателем был Постышев. Мы обсуждали выпуск ширпотреба. Кто-то из хозяйственников ссылался при этом на трудности технические, материальные и производственные. Постышев слушал, слушал (а он был человек резкий, порывистый), а потом как стукнет кулаком по столу да и говорит: «Душа из тебя вон! Что мне твои рассуждения? Давай план, и все». На меня это произвело несколько нехорошее впечатление, потому что докладчик был уважаемым человеком. Ну, с этим мирились, потому что все знали, что Постышев был добрым человеком, хотя действительно иной раз допускал повышение тона, нежелательную и, я бы сказал, недопустимую грубость. У меня с Постышевым были хорошие отношения.
Вообще же в то время я был слабо информирован о положении дел по стране в целом. Подробности до меня не доходили, хотя я был уже кандидатом в члены Политбюро. Тяжелое положение сложилось на Украине. Туда послали Кагановича, он пробыл несколько дней, и в результате этой поездки Постышева вернули на Украину. Каганович говорил, что Косиор – очень хороший политический деятель, но как организатор слаб, поэтому допущены распущенность и ослабление руководства, надо дисциплинировать, подтянуть, а для этого лучше послать туда секретарем ЦК КП(б)У Постышева в подкрепление Косиору.
Аресты тем временем продолжались. Я узнал, что арестован Варейкис. Варейкиса я знал по съездам партии как работника черноземной полосы. Он был тогда секретарем крайкома. И вот Варейкис, оказывается, был агентом царского охранного отделения! Через какое-то время опять пошли крупные аресты. И опять случилась заминка в руководстве Украины: после Пленума ЦК КП(б) Украины застрелился Любченко. Потом мне рассказывали, что Пленум проходил очень бурно, Любченко критиковали. Любченко – крупный украинский работник, но у него были большие политические грехи. Он, собственно, когда-то был петлюровцем[134]. Я сам видел фотоснимок, где он снят с будущим академиком Грушевским, Винниченко и самим Петлюрой[135]. Это там все знали. Поэтому на всех украинских партсъездах Донбасская делегация всегда выступала с отводом кандидатуры Любченко при выборах в Центральный Комитет КП(б)У. Но я считал, что Любченко – очень способный человек, который отошел от петлюровцев и твердо стал на большевистскую почву. Не знаю конкретно, какие обвинения выдвигались против него после стольких лет успешной его работы. На Пленуме был объявлен перерыв. Он поехал домой и не вернулся на Пленум. Решили проверить, почему Любченко не возвратился на заседание Пленума, и обнаружили такую картину: в постели лежали его убитая жена и сам он. Предположили, что по договоренности с женой он застрелил ее и себя. Это был большой удар. Объясняли дело так: бывший петлюровец; видимо, к нему подобрала ключи иностранная разведка, и он работал на нее. Но много не распространялись об этом, потому что и без того было слишком много врагов.
Каганович опять поехал в Киев и привез оттуда информацию не в пользу Косиора и Постышева. Он рассказывал, что когда собрал партактив в Киевском оперном театре, то буквально взывал: «Ну, выходите же, докладывайте, кто что знает о врагах народа?» Организовал вроде такого народного суда. Выходили люди и всякие вещи говорили. Сейчас просто стыдно и позорно слушать, но ведь это было! Я хочу сказать об этих фактах, чтобы можно было сделать на будущее правильные выводы и не допустить повторения таких явлений. Кагановичу сообщили, что есть у них такая женщина, Николаенко, активный работник, трудится она на культурном фронте, борется с врагами народа, но не находит поддержки. Каганович (рад стараться) сейчас же послал за Николаенко. Николаенко пришла и начала разоблачать врагов народа. Страшная, говорят, была картина. Каганович рассказал, видимо, Сталину об этом собрании, и в одном из своих выступлений Сталин заметил, что бывают вот небольшие люди, которые оказывают зато большую помощь нашей партии. Такой небольшой человек, как Николаенко, оказала партии на Украине большую помощь в разоблачении врагов.
Николаенко сразу же подняли на пьедестал борца за революцию, борца с врагами народа. Хочу рассказать подробнее об этой фигуре. Когда я уезжал из Москвы на Украину, Сталин предупредил меня, что там есть такая женщина – Николаенко и чтобы я обратил внимание: она, мол, может помочь мне в борьбе против врагов народа. Я сказал, что фамилию эту помню из его выступления. А как только приехал на Украину, она сама пришла ко мне. Я ее принял, выслушал. Молодая, здоровая женщина, окончила какой-то институт, была директором вроде бы музея, сейчас точно не помню. Она имела дело с украинским народным искусством и поэтому общалась с интеллигенцией. И начала она говорить мне о врагах народа. Ну это был просто какой-то бред сумасшедшей: она всех украинцев считала националистами, все в ее глазах были петлюровцами, врагами народа, и всех их надо арестовывать. Я насторожился. Думаю, что же это такое? Начал я ее осторожно поправлять (а здесь требовалась осторожность, потому что с такими людьми, сказал бы я, небезопасно беседовать: они сейчас же оборачивают все обвинения против того, кто с ними не соглашается). Расстались мы с ней. «Я, – говорит, – буду к вам заходить». Отвечаю: «Пожалуйста, заходите, охотно вас послушаю».
Потом она опять пришла ко мне и приходила затем много раз. Я уже видел, что это больной человек и что верить ей совершенно нельзя. Начала она обсуждать со мной и свои личные дела: к ней, дескать, плохо относятся в партактиве. Раньше (она была незамужней) с ней охотно поддерживали знакомство командиры Красной Армии, теперь они избегают ее, просто перебегают через улицу на другой тротуар, если заметят, что она идет им навстречу. Говорит: «Вот травят меня за то, что я веду борьбу с врагами народа». Я ей сказал, что она должна более трезво оценивать отношение к ней: «Люди избегают вас, потому что те, кто с вами знаком, как правило, арестовываются. Поэтому-то они вас боятся и избегают».
Как приехал я в Москву, Сталин сейчас же спросил меня о Николаенко, и я высказал ему свое впечатление, что такому человеку нельзя доверять, что это больной человек, совершенно незаслуженно обвиняет людей в украинском национализме. Сталин вскипел и очень рассердился, напал на меня: «Вот, недоверие у вас к такому человеку, это неправильно». Все повторял свое: «10 % правды – это уже правда, это уже требует от нас решительных действий, и мы поплатимся, если не будем так действовать». Одним словом, толкал меня к тому, чтобы я отнесся к Николаенко с доверием. Я рассказал ему также, как обижается она на отношение к ней командиров. Сталин начал шутить: «Что ж, надо подыскать ей мужа». Я говорю: «Такой невесте подыскать мужа – это очень опасно, потому что муж уже будет подготовлен к тому, что ему через какое-то время надо садиться в тюрьму, поскольку она его, безусловно, оговорит».
Вернулся я в Киев. Опять приходит ко мне Николаенко и докладывает, убежденно так докладывает, что возглавляет националистическую контрреволюционную организацию на Украине Коротченко, что он националист и прочее. «Знаете, – отвечаю, – товарищ Николаенко, я много лет знаю Коротченко, и Сталин его знает. Коротченко по национальности украинец, но по-украински он и говорить-то по-настоящему не умеет. Язык у него – суржик (так называют в народе мешанину украинского, русского и белорусского языков). Поэтому никак, никак не могу я с вами согласиться». Она тут стала очень нервничать и уже на меня косится. Вижу, что она уже и ко мне относится с недоверием: дескать, покрываю националистов. Заплакала она. Говорю: «Успокойтесь. Вы получше продумайте дело. Нельзя так о людях говорить, которых вы не знаете. Ведь Коротченко вы, конечно, не знаете, а уж данных у вас вообще нет никаких. Это просто ваше умозаключение, и оно совершенно ни на чем не основано, неправильно». Ушла она. Но я знал, что она напишет Сталину. Через какое-то время звонит из Москвы помощник Сталина Поскребышев насчет того, что Николаенко прислала письмо Сталину, где она разоблачает Коротченко и кого-то еще. Отвечаю, что ожидал этого: «Ждите теперь, что она напишет, будто и я украинский националист».
И действительно, спустя какое-то время она вновь пришла ко мне, опять я не стал соглашаться с ней, и тут она написала заявление, в котором обвиняла меня, что я покрываю врагов народа и украинских националистов. Звонит Поскребышев: «Ну, есть уже следующее заявление, и пишет она о вас». Я ему: «Так и должно было быть. Я этого ожидал». После этого письма Сталин стал с большим доверием относиться ко мне касательно Николаенко. Я убедил его, что она не заслуживает доверия, что Каганович ошибся, а она просто сумасшедшая, ненормальный человек. В конце концов завершилось тем, что Николаенко стала проситься на работу с Украины в Москву. Она договорилась в Москве с начальником Комитета по культуре (как помню, у него была украинская фамилия)[136] и уехала. Мы вздохнули с облегчением, и я сказал Сталину, что вот наконец-то она уехала. Он пошутил: «Ну что, выжили?» Говорю: «Выжили». А через какое-то время ее послали, кажется, в Ташкент. Оттуда она стала осаждать меня телеграммами и письмами, чтобы вернули ее на Украину. Но тут я сказал: «Нет! Забирать ее на Украину мы не будем, пускай лучше там устраивается». Я сказал об этом Сталину, и Сталин согласился и даже шутил по этому поводу. Он, видимо, тоже разобрался в ней…
Такой же случай произошел в Москве, когда на пленуме ЦК ВЛКСМ выступила с разоблачением Косарева и его друзей Мишакова[137]. Косарев был арестован, а Мишакова стала одним из секретарей ЦК ВЛКСМ и была поднята на щит как борец, с которого надо брать пример. Сейчас многим уже известно, что это были ненормальные люди. Мишакова, безусловно, человек с психическим дефектом, хотя и честный, а Николаенко просто оказалась сумасшедшей. Это я узнал, уже будучи на пенсии. Между прочим, она прислала мне новогоднее письмо. Из его содержания любому человеку видно, что автор – сумасшедший.
И еще об одном характерном эпизоде хотел бы рассказать. Однажды был я у Сталина в Кремле, в его кабинете. Там находились и другие лица, сейчас не помню уже, кто именно. Раздался звонок. Сталин подошел к телефону, поговорил, но так как расстояние было довольно порядочное, то его ответы слышны были плохо. Он вообще, как правило, тихо говорил. А когда закончил разговор, то повернулся и тоже в спокойном таком тоне говорит: «Звонил Чубарь. Плачет, уверяет, что он не виноват, что он честный человек». И сказал он это с таким сочувствием в голосе… Мне Чубарь нравился. Это был простой и честный человек, старый большевик, сам вышел из рабочих. Я знал его еще по Донбассу. Он был председателем Центрального правления каменноугольной промышленности, в котором сменил Пятакова[138]. Когда он приехал в Москву, я поддерживал с ним хорошие отношения. Теперь я обрадовался, что Сталин разговаривал с ним сочувственно и, следовательно, не верит компрометирующим материалам, которые, видимо, имеются и о которых я совершенно ничего не знал; таким образом, Чубарь не находится в опасности быть арестованным. Но я ошибся: теперь-то я могу сказать, что совершенно не знал тогда Сталина как человека. На следующий день я узнал, что Чубарь арестован, а потом уже, как говорится, о нем ни слуху ни духу. Чубарь как в воду канул.
После смерти Сталина я поинтересовался этим вопросом и обратился к чекистам с просьбой найти того, кто допрашивал Чубаря, кто вел следствие. Меня интересовало, в чем же именно его обвиняли. Генеральный прокурор СССР Руденко[139] сказал мне, что Чубарь ни в чем не виноват и никаких материалов, которые могли бы служить против него обвинением, не имеется. Тогда нашли следователя, который вел дело Чубаря. Я предложил членам Президиума ЦК КПСС: «Давайте послушаем его на Президиуме, посмотрим, что он за человек? Какими методами он заставил Чубаря сознаться в своих преступлениях? Что послужило основанием для расправы с ним?» И вот на наше заседание пришел человек, еще не старый. Он очень растерялся, когда мы стали задавать ему вопросы. Я спросил его: «Вы вели дело Чубаря?» – «Да, я». – «Как вы вели следствие и в чем Чубарь обвинялся? И как он сознался в своих преступлениях?» Тот говорит: «Я не знаю. Меня вызвали и сказали: будешь вести следствие по Чубарю. И дали такую директиву: бить его, пока не сознается. Вот я и бил его, он и сознался». Вот так просто! Когда я услышал, то и возмутился, и огорчился. Я не знал даже, как реагировать. Тогда решили мы провести следствие уже по этому следователю и осудить его за такое следствие. Осудили его, а потом я пришел к выводу, что хотя, может быть, юридически все это правильно, но если рассуждать согласно фактическим обстоятельствам и обстановке, которая была в СССР в те времена, то этот следователь оказался слепым орудием. Ему сказали, что вот враги народа, и он верил партии, верил Сталину. Враги народа не сознаются в преступлениях, поэтому надо выбивать из них признания. Вот он и выбивал, но уже не честным следствием, а палкой. Такие формы следствия применялись в тот период ко всем и к каждому.
Сталин порой применял иезуитские, провокационные методы в беседах. Я уже рассказал о случае с Антиповым и со мной. Тогда Сталин отвернулся, опустил голову и перевел разговор на Москву, на дела, по которым он меня реально вызвал. Не помню сейчас, какие это были вопросы. Немного мы походили по Кремлю, там тогда разбивали новый сквер. Сталин сказал, что у него ко мне больше нет вопросов, и я уехал. Но я был обеспокоен, какие имелись основания у Сталина? Почему он так сделал? Для чего вообще он это делал? Думаю, что его интересовало, когда он задавал мне вопросы, смотря мне в глаза, как буду я вести себя. Случайно, видимо, я вел себя так, что мои глаза не дали ему повода сделать заключение, будто я связан с Антиповым. Если бы у него сложилось впечатление, что я как-то «выдал» себя, то вот вам через какое-то время и новый враг народа. Этот способ выявления «врагов» Сталин применял не раз. Ко мне Сталин относился лучше, чем ко многим другим, с большим доверием, и в результате я не был подвергнут тому, что обрушилось на честнейших и вернейших членов нашей ленинской партии.
Как раз в тяжелом 1937 году должны были состояться перевыборы в партийных организациях – первичных, районных, городских и областных. Начались собрания. Проходили они очень бурно. Партия была деморализована. Я говорю здесь о партруководстве уровнем ниже ЦК, говорю в том смысле, что руководители не чувствовали себя руководителями. Тогда было дано свыше устное указание, что при выборах обязательно все кандидатуры людей, выдвигаемых в руководящие партийные органы, надо проверить: не связаны ли они с арестованными врагами народа? То есть чекисты должны их апробировать. Проверяли всех работников, насколько те заслуживают доверия. А руководящие органы, которые выбирались, зависели уже не от тех, кто их выбирал, а от чекистских органов: какую оттуда дадут характеристику. Кандидатуры были, собственно говоря, с точки зрения внутрипартийной демократии подставные, потому что воля партийных организаций была тем самым ограничена.
Органы безопасности, которые должны быть под контролем партии, стали, наоборот, над партией, над выборными организациями и творили, что хотели. Помню такой печальный эпизод. Шла Московская городская партийная конференция. Я выступал с отчетным докладом. Конференция проходила на высоком уровне активности. Но положение было тяжелое. Все верили, что мы находимся на таком этапе своего развития, когда враги, не сумев сломить нас в прямом бою, направили свои усилия на разложение нашей партии изнутри: вербовка членов партии, засылка агентуры и пр. Сейчас нам видна несостоятельность тех аргументов: ведь были поражены репрессиями наиболее старые парткадры, которые прошли через революционное подполье, первые годы социалистической революции, Гражданскую войну, люди, отобранные самой историей борьбы рабочего класса России. Поэтому было странно, почему именно эти люди подверглись прежде всего соблазну и допустили, чтобы их завербовали иностранные разведки. Но это я сейчас так говорю, а тогда я так не думал. Я смотрел тогда глазами Центрального Комитета, то есть Сталина, и пересказывал те аргументы, которые слышал от Сталина.
Партийные конференции в Москве проходили бурно. На выборы одного лишь президиума тратили на районных конференциях по нескольку заседаний, а то и целую неделю. Поэтому я был обеспокоен, как бы нам получше провести городскую партконференцию, и решил спросить совета у Сталина. К тому времени у нас уже имелась инструкция по проведению выборов на партийных конференциях. В ней предлагался довольно демократический способ выбора кандидатов: их обсуждение, закрытое голосование, отводы. Но эта инструкция не выполнялась. Между тем на городской конференции шло обсуждение моего доклада. Выступил комиссар Военной академии им. Фрунзе (не помню его фамилии). Мне запомнилась зато его черная борода. Он прошел через Гражданскую войну, имел высокое воинское звание. Выступил он прекрасно, и мы, когда составляли предварительный список кандидатов в городской партком, выдвинули его от академии. Перед самым голосованием вдруг раздался звонок. Просят, чтобы я позвонил Ежову[140], а Ежов был тогда секретарем Центрального Комитета партии и, кажется, наркомом внутренних дел. У меня были с Ежовым хорошие отношения.
Я позвонил ему. Он говорит: «Сделай все, чтобы не отводить этого комиссара прямо, а “проводить” его, потому что мы его арестуем. Он связан с врагами. Это хорошо замаскировавшийся враг», и прочее, и прочее. Отвечаю: «Что же я могу сделать? Утверждены списки для голосования, осталось только раздать бюллетени и проголосовать. Это уже от меня не зависит». Ежов: «Надо сделать так, чтобы его не выбрали». – «Ну хорошо, – отвечаю, – подумаю и сделаю». Только закончился этот разговор, звонит Маленков[141]. Он был тогда заместителем Ежова, а фактически заведующим отделом кадров ЦК ВКП(б). Маленков говорит: «Надо все сделать так, чтобы провалить Ярославского[142], только аккуратно». Отвечаю: «Как же это можно? Ярославский – старый большевик, уважаемый всей партией человек». Он работал тогда в Партийной коллегии. Его называли «советским попом», то есть человеком, который поддерживал и охранял морально-политические устои членов партии. Ярославский занимался разбором различных персональных дел коммунистов, выносимых в ЦК. И вот я должен сделать предлагаемое! Маленков: «Ты должен сделать! У нас есть данные против Емельяна, но надо, чтобы он не знал об этом». Говорю: «Мы уже обсудили кандидатуру Ярославского, и против не было подано ни одного голоса». – «Тем не менее сделай».
Тогда я собрал секретарей партийных комитетов и рассказал им, что имеются указания относительно комиссара и Ярославского и надо все сделать, но осторожно, чтобы их вычеркнули бы при голосовании. Раздали мы списки, началось голосование. Счетная комиссия подсчитала голоса и доложила конференции результаты. Комиссар не получил большинства и не был избран. Он был этим поражен, да и другие были поражены не меньше него. Но так как мы говорили себе, что это ЦК отводит его, то сами на себя и пеняли: как же это мы не разоблачили такого замаскировавшегося врага и как он обвел нас вокруг пальца? Мы его сначала так горячо встретили, а он оказался недостойным человеком. С Ярославским – другое дело. Тут не было информации, что он враг народа. Сообщили только, что он человек, которого не поддерживает Центральный Комитет, который колеблется и недостаточно активно вел борьбу против оппозиции, сочувствовал Троцкому… Дошли мы до Ярославского, подсчитали голоса и видим, что он все-таки прошел в состав партийного городского комитета большинством в один или два голоса. Ну, я доложил, что партийная организация не проявила должного понимания вопроса, а я, выходит, не справился с поручением, данным мне Центральным Комитетом, то есть Сталиным, потому что ни Маленков, ни Ежов в отношении Ярославского не могли сами давать директивы, если бы не было указания Сталина.
Этот эпизод вызвал возмущение у Землячки[143], человека особого характера. Тогда говорили, что это – мужчина в юбке. Она была резкой, настойчивой, прямой и неумолимой в борьбе против любых антипартийных проявлений. Землячка обратилась с письмом в ЦК партии. Об этом мне сказали Маленков и Ежов. Она писала, что хотела бы указать на ненормальное положение, которое сложилось на городской партийной конференции в Москве: по делегациям велась недопустимая работа против Ем. Ярославского, его порочили как члена партии и призывали не избирать в состав городского партийного комитета, хотя при обсуждении кандидатур для выборов никто ему отвода не давал. Мне же давать объяснения было некому, потому что письмо в ЦК попало именно к тем, кто сам давал мне директиву провалить Ярославского. Но меня упрекали, что я не справился с поручением ЦК. Потом я говорил с Землячкой и объяснил ей, что это было указание ЦК, да и есть ведь право у каждого члена партии, у каждого делегата, который не выступал на пленарном заседании конференции, высказать потом свое мнение среди делегатов. Она была достаточно опытным человеком, сама много лет провела на руководящей партийной работе, в свое время была секретарем Московского партийного комитета и знала всю закулисную кухню подготовки партийных конференций и их проведения.
Однако это, конечно, непартийные методы действий. Использовались возможности лиц, находившихся в руководящих органах, для борьбы с людьми, которые были попросту неугодны. Если бы за Ярославским имелась какая-то вина, то можно было бы выступить на конференции открыто. В свое время его критиковали в печати за недостаточно четкую позицию при борьбе с троцкистами и зиновьевцами. Но Ярославский пользовался в партии уважением, доверием, а такие закулисные махинации преследовали цель провести в руководство «своих людей», которые смотрели бы в рот, восхищались гениальностью руководства, не имели бы своего мнения, а обладали бы только хорошей глоткой для поддакивания.
Московская городская партийная конференция стала как бы примером. Ко мне начали обращаться с вопросом, как это мы сумели в такой сложный момент за 4–5 дней провести конференцию? Вот мы за это время смогли только президиум выбрать, а вы вообще все закончили… Нам это удалось лишь потому, что я советовался со Сталиным, как поступать в тех или других случаях, и это позволило уложиться в срок, ибо мы знали, что он одобряет в данный момент, а что – нет.
Хотелось бы остановиться еще на некоторых личных чертах Сталина. С одной стороны, восточное вероломство. Поговорив любезно с человеком и посочувствовав ему, он мог через несколько минут отдать приказ о его аресте. Так он поступил, например, с членом ЦК партии и ЦИК СССР Яковлевым. С другой – Сталин часто был действительно очень внимательным и чутким человеком, чем подкупал многих людей. Могу рассказать о таком случае. Это, видимо, произошло в 1937 году. Шла Московская областная партийная конференция. Она проходила очень бурно. То был страшный период, страшный потому, что мы считали, что окружены врагами, эти враги проникли не только в нашу страну, но главным образом в ряды нашей партии, заняли видное положение в хозяйстве и армии, захватили большинство командных постов. И это очень беспокоило людей, преданных делу строительства социализма, идеям партии.
Когда началась областная конференция, подошел ко мне Брандт. В то время он заведовал отделом сельского хозяйства в обкоме ВКП(б), а раньше работал секретарем ряда партийных комитетов и считался очень хорошим партийным работником, знавшим сельское хозяйство, особенно производство льна. Я уже получил раньше немало писем, главным образом от военных, о том, что в Московском обкоме ВКП(б) занимает ответственный пост сын врага народа и белогвардейца полковника Брандта, который в 1918 г. поднял антисоветское восстание в Калуге. Мы проверяли эти обвинения и выяснили их несостоятельность. Но вот наступило тяжелое время для любых людей, которые якобы имели какое-нибудь «пятно» на репутации. Во время областной партконференции подходит ко мне этот Брандт и говорит (а был он таким коренастым, спокойным человеком) довольно спокойно: «Товарищ Хрущев, надоело мне давать всякие объяснения и оправдываться. Я думаю кончить жизнь самоубийством». Отвечаю: «В чем дело? Почему вы так мрачно настроены и почему хотите кончить жизнь самоубийством?» – «Да я вам же, кажется, говорил и хочу повторить, что меня зовут Брандт. Мой отец действительно был полковником и жил в Калуге. Но люди, которые считают меня сыном белогвардейца Брандта, имеют в виду другого Брандта, который тоже жил в Калуге, но не моего отца. Они не знают, что хотя я и сын полковника Брандта, но только умершего еще до революции. Поэтому мой отец никак не мог принимать участие в восстании, которое было поднято полковником Брандтом, приехавшим с фронта и поселившимся в Калуге. А было дело так: мой отец, Брандт, полковник царской армии в отставке, имел в Калуге свой домик, и жил он, собственно говоря, тем, что искусно умел вышивать и продавал эти вышивки, пополняя этим пенсию. Мать же моя была кухаркой у Брандта и родила ему троих сыновей. Брандт оформил брак с моей матерью, усыновил нас, и мы официально стали его сыновьями. Потом Брандт умер, а мы остались сиротами, жили буквально как нищие. Я нанимался пасти скот, братья тоже, кто где и как мог добывали средства на жизнь. Сейчас мои братья командиры Красной Армии, а я вот партийный работник. Сколько раз я об этом говорил и докладывал на каждой партийной конференции. Все время я должен бить себя кулаком в грудь и клясться, что я честный человек. Мне это надоело». Говорю ему: «Вы успокойтесь. Если вы честный человек, мы вас возьмем под защиту».
Но я знал, что моих слов будет здесь недостаточно и что областная партийная конференция может оказаться для него роковой. Достаточно кому-либо выступить на ней и сказать об этом. А тот подтвердит, что отец его действительно полковник Брандт из Калуги, а уж тот ли это Брандт или не тот, не имело тогда значения. И я думаю, что он, конечно, не дожил бы до времени, когда смогли бы разобраться в этом деле, его забрали бы чекисты, и судьба его была бы предрешена. Я решил рассказать об этом Сталину. Тогда это было доступно для меня. Позвонил я Сталину, попросил, чтобы он меня принял, и рассказал ему, что вот, товарищ Сталин, хотел бы вам поведать такую историю и попросить у вас поддержки. Рассказал, что есть у нас такой Брандт и вот так-то сложилась его судьба. Был и другой Брандт, который поднял восстание против Советов в 1918 г., а люди, которые сражались против того Брандта, принимают нашего Брандта за сына того Брандта и требуют расправы с сыном этого Брандта. Но это другой Брандт, который ничего общего не имеет с тем Брандтом. Сталин выслушал меня, посмотрел внимательно и спросил: «А вы уверены, что он честный человек?» Говорю: «Товарищ Сталин, абсолютно уверен, что это – проверенный человек, он много лет работает в Московской области» (Калуга входила тогда в состав Московской области). «Если вы уверены, что это честный человек, защищайте его, не давайте в обиду». Мне, конечно, было приятно это слышать, я очень обрадовался. А он еще добавил: «Скажите Брандту об этом». В результате при выборах Московского областного комитета партии к Брандту никто не придирался, и он беспрепятственно был избран членом МК.
В этом – весь Сталин. Не поверил в какой-то момент, и нет человека! Удалось его убедить – будет поддерживать. Перед областной партийной конференцией я также беседовал со Сталиным и просил его, чтобы он дал указание, как ее организовать и провести, учитывая сложившиеся условия острой борьбы и широких арестов. Об арестах мы, конечно, не говорили, но это само собой разумелось. Я сказал: «Московская областная конференция будет эталоном для конференций в других областях. Ко мне звонят много людей, даже из Центральных Комитетов союзных республик, и спрашивают, как мы думаем проводить конференцию? От нашей конференции будет зависеть очень многое». Рассказал ему о сложившихся в городе условиях, о том, как по инструкции должна проводиться конференция и какие бывают при этом извращения. Особенно меня беспокоили крикуны, которые привлекали к себе внимание. Тогда мы подозревали, что это, возможно, люди, связанные с врагами и отводящие удар от себя. Сталин, выслушав меня, сказал: «Вы проводите конференцию смело. Мы вас поддержим. Строго придерживайтесь устава партии и инструкции Центрального Комитета, разосланной партийным комитетам».
Конференцию мы провели в очень короткий срок, то есть так, как обычно проводили раньше, до массовых арестов. Когда приступали к выборам, у меня возник некий вопрос. В 1923 году, когда я учился на рабочем факультете, то допускал колебания троцкистского характера. Я ожидал, что это дело может быть поднято на конференции или после конференции, и мне будет очень трудно давать объяснения. Поэтому я решил рассказать обо всем Сталину. Но прежде решил посоветоваться с Кагановичем. Мы с Кагановичем давно знали друг друга, он ко мне хорошо относился, покровительствовал мне. Каганович сразу напустился на меня: «Что вы? Зачем это вы? Что вы? Я знаю, что это было детское недопонимание». А случилось то перед съездом партии, то ли XIII, то ли XII. Я был избран тогда в окружной партийный комитет. Говорю Кагановичу: «Все-таки это было, и лучше сказать сейчас, чем кто-нибудь потом поднимет этот вопрос, и уже я буду выглядеть как человек, скрывший компрометирующие его факты. А я не хочу этого. Я всегда был честным человеком и перед партией тоже хочу быть честным». – «Ну, я вам не советую», – говорит Каганович. «Нет, я все-таки посоветуюсь с товарищем Сталиным».
Позвонил Сталину. Он сказал: «Приезжайте». Когда я вошел к нему в кабинет, он был вдвоем с Молотовым. Я все рассказал Сталину, как было. Он только спросил: «Когда это было?». Я повторил, что это было перед XIII съездом партии. Меня увлек тогда Харечко[144], довольно известный троцкист. Еще до революции я слышал, что есть такой Харечко из крестьян села Михайловки, студент. Это село я знал. Там много этих Харечко. Знал, что он революционер, но не знал, что социал-демократ. В течениях социал-демократической партии я тогда совершенно не разбирался, хотя знал, что это был человек, который до революции боролся за народ, боролся за рабочих и за крестьян. Когда он приехал в Юзовку, то я, естественно, симпатизировал Харечко и поддерживал его. Сталин выслушал меня. «Харечко? А, я его знаю. О, это был интересный человек». – «Так вот, я хочу вас спросить, как мне быть на областной партийной конференции? Рассказать все, как я вам рассказываю, или ограничиться тем, что я уже рассказал вам об этом?» Сталин: «Пожалуй, не следует говорить. Вы рассказали нам, и достаточно». Молотов возразил: «Нет, пусть лучше расскажет». Тут Сталин согласился: «Да, лучше расскажите, потому что если вы не расскажете, то кто-нибудь может привязаться, и потом завалят вас вопросами, а нас – заявлениями».
Я ушел. Вернувшись на конференцию, застал такую сцену: обсуждали кандидатуры, выставленные в областной партийный комитет, конкретно же обсуждали Маленкова. Маленков стоя давал объяснения. Мне сказали, что он уже час или больше стоит, и каждый его ответ рождает новый вопрос о его партийности и о его деятельности во время Гражданской войны. Рассказывал он нечетко и не очень связно. Складывалась ситуация, при которой Маленкова могли провалить. Как только Маленков закончил и сошел с трибуны, я выступил в его поддержку, сказав, что он нам хорошо известен и что его прошлое не вызывает никаких сомнений. Он честный человек и отдает все, что имеет, партии, народу, революции… Маленков остался в списках.
Дошла очередь до моей фамилии. Алфавит ставил меня в конце всех списков. Я рассказал конференции так, как советовал Сталин. Но на Сталина я не ссылался. Когда кончил, вопросов не было: дружно как-то крикнули – оставить в списке для голосования. Я был избран тогда абсолютным большинством голосов. Все это располагало меня к Сталину. Было приятно, что Сталин внимательно отнесся ко мне, не упрекнул ни в чем, задал только один или два вопроса и даже заикнулся сперва, чтобы я не говорил этого на конференции. Считаю правильным, что он порекомендовал все рассказать. Да я, собственно, за этим и пришел. Хотел, чтобы Сталин знал, что Хрущев пошел на конференцию и рассказал об этих моментах в своей биографии. Я считал нетактичным не предупредить генерального секретаря ЦК, имея к тому возможность. Все это еще больше укрепляло мое доверие к Сталину, рождало уверенность, что те, кого арестовывали, действительно враги народа, хотя действовали так ловко, что мы не смогли заметить это из-за своей неопытности, политической слепоты и доверчивости. Сталин часто повторял нам, что мы слишком доверчивы. Он же как бы поднимался на еще более высокий пьедестал: все видит, все знает, людские поступки судит справедливо, честных людей защищает и поддерживает, а людей, недостойных доверия, врагов наказывает.
В связи с этим эпизодом меня удивило поведение Кагановича много лет спустя. Во время выступления против меня на Президиуме ЦК в июне 1957 года одним из основных аргументов у Кагановича было то, что я – бывший троцкист. Я ему тогда сказал: «Как же тебе не стыдно? Ты тогда меня убеждал, чтобы я не говорил Сталину о своих ошибках, что они не заслуживают этого, что ты меня знаешь, и прочее». И я обратился к Молотову, а он (при всех его недостатках) – человек очень честный. «Помните, товарищ Молотов, я говорил об этом Сталину при вас, как отреагировал и что мне посоветовал Сталин, да и вы тоже?» Он подтвердил мой рассказ. Тут, как в зеркале, отразилась подхалимская душа Кагановича. То он меня удерживал, а тут мою ошибку вытащил как главный аргумент против меня. Последовавший за заседанием Президиума Пленум ЦК правильно разобрался в деле и отверг клеветнический выпад против меня.
Еще один эпизод. В ту пору главное острие борьбы было направлено против троцкистов, зиновьевцев и «правых». В этой связи интересна судьба Андрея Андреевича Андреева. Он довольно активный троцкист и вместе с тем пользовался доверием и покровительством Сталина. Андрей Андреевич занимал высокие посты наркома земледелия, наркома путей сообщения, секретаря ЦК партии. Это тоже был как бы плюс Сталину. Выступая против активных троцкистов, таких как Андреев, он сам тем не менее брал его под защиту. Андрей Андреевич сделал очень много плохого во время репрессий 1937 года. Возможно, из-за своего прошлого он боялся, чтобы его не заподозрили в мягком отношении к бывшим троцкистам. Куда он ни ездил, везде погибало много людей, и в Белоруссии, и в Сибири. Об этом свидетельствует множество документов и такой, например, факт: старый большевик Кедров[145], сидя в тюрьме, написал Андрею Андреевичу пространное письмо, где доказывал, что совершенно невиновен. Его письмо осталось без последствий. Он дважды судился («тройкой» и «пятеркой»), но даже кровавая «пятерка» не смогла найти достаточных улик для его осуждения, и он был в конце концов казнен Берией в начале Великой Отечественной войны без приговора. Это все стало потом известно из следственных материалов по делу Берии.
Возвращаюсь к 1937 году, к областной партийной конференции. Ее мы закончили в нормальные сроки, наверное, за пять дней, а может быть, даже меньше. Перед принятием резолюции я просмотрел ее проект. Резолюция была ужасная, столько было там накручено о врагах народа. Она требовала продолжать оттачивать нож и вести расправу (как теперь уже ясно, с мнимыми врагами народа). Не понравилась мне эта резолюция, но я был в большом затруднении: как же быть? Я был первым секретарем, а на первого секретаря ложилась главная ответственность за все, да и сейчас она тоже не ослабла. Хотя, по-моему, это является с точки зрения внутрипартийной демократии нашей слабостью, потому что руководитель тем самым подчиняет себе коллектив. Но это уже другой вопрос.
Решил опять посоветоваться со Сталиным. Позвонил ему и сказал: «Товарищ Сталин, наша областная партийная конференция заканчивает свою работу, проект резолюции составлен, но я хотел бы вам доложить и попросить совета. Ведь резолюция Московской областной партийной конференции будет взята образцом для других партийных организаций». – «Приезжайте, – говорит, – сейчас». Я приехал в Кремль, Молотов тоже был там. Показал я Сталину резолюцию, он ее прочел, взял красный карандаш и начал вычеркивать: «Это надо выбросить, и это, и это выбросить, и это. А это вот можно так принять». Политическая, оценочная часть резолюции стала неузнаваемой. Все «недобитые враги народа» были Сталиным вычеркнуты. Остались там положения о бдительности, но они по тому времени считались довольно умеренными. Если бы я такую резолюцию сам предложил на конференции, не спросив Сталина, то мне бы не поздоровилось: она не шла в тон нашей партийной печати, как бы смягчала, принижала остроту борьбы, к которой призывала «Правда».
Мы приняли эту резолюцию и опубликовали ее. После этого меня буквально засыпали звонками. Помню, Постышев звонил из Киева: «Как это вы сумели провести конференцию в такие сроки и принять такую резолюцию?» Я ему, конечно, рассказал, что она в проекте была не такой, но что я показал ее Сталину, и Сталин своей рукой вычеркнул положения, обострявшие борьбу с врагами народа. Тогда Постышев говорит: «Мы тоже тогда будем так действовать и возьмем вашу резолюцию за образец». Описанные выше события опять выставляли Сталина с лучшей стороны: он не хотел ненужного обострения, не хотел лишней крови. Да мы тогда и не знали, что арестованные уничтожаются, а считали, что они просто посажены в тюрьму и отбывают свой срок наказания. Все это вызывало еще большее уважение к Сталину и, я бы сказал, преклонение перед его гениальностью и прозорливостью.
Наша Московская партийная организация была сплоченной и являлась настоящей твердыней и опорой Центрального Комитета в борьбе против врагов народа и за реализацию решений партии о построении социализма в городе и деревне. Но гадости продолжались, люди исчезали. Я узнал, что арестован Межлаук, которого я очень уважал. Межлаук пользовался заслуженным доверием и уважением Сталина. Помню такой случай. У нас проводилось какое-то совещание, а на это совещание приехал из Англии видный физик Капица[146]. Сталин решил его задержать и не дать вернуться в Англию. Это было поручение Межлауку. Я случайно был у Сталина, когда он объяснял, как убедить Капицу остаться: уговорить его, а в крайнем случае просто отобрать заграничный паспорт. Межлаук говорил с Капицей и докладывал Сталину. Потом я узнал, что договорились о том, что Капица остается у нас (конечно, помимо своей воли), но с тем, что создаются условия для его работы. Хотели построить ему специальный институт, где он мог бы с большей пользой использовать свои знания на благо нашей страны. При этом Сталин довольно плохо характеризовал Капицу, говорил, что он не патриот и т. п. Построили для него такой институт – желтое здание в конце Калужской улицы, неподалеку от Воробьевых (Ленинских) гор.
Возвращаюсь к Межлауку, который прежде работал у Куйбышева в Госплане. Его я знал, так как соприкасался с Госпланом, когда работал в Московском комитете партии. Городское хозяйство Москвы планировалось не через область и не через Российскую Федерацию, а непосредственно Госпланом. Поэтому мне приходилось иметь дело с Межлауком. Кроме того, он часто делал доклады на московских городских и районных активах. И вдруг Межлаук – тоже враг народа! Стали исчезать и другие работники Госплана, потом Наркомтяжпрома. Петля затягивалась. В нее стали попадать работники, протеже самого Орджоникидзе.
Орджоникидзе, как у нас называли его – Серго, пользовался очень большой популярностью и заслуженным уважением. Это был человек рыцарского склада характера. Помню, проводилось совещание строителей в зале Оргбюро ЦК партии. Председательствовал на этом совещании Орджоникидзе, присутствовал Сталин. Собрался узкий круг людей. Вообще же там помещалось 200 или 300 человек, не больше. От Москвы был приглашен я и выступил там с довольно острой критикой хода строительства в Москве. Этим строительством тогда занимались Серго и Гинзбург[147]. Гинзбург – хороший строитель, и Серго его заслуженно поддерживал. Но в каждом большом деле есть много недостатков, другой раз даже больших недостатков, и я выступал, защищая интересы городского строительства и критикуя Гинзбурга и Наркомтяжпром. Серго (он глуховат был на ухо) вытянулся ко мне, слушает, умиленно улыбаясь, и подает реплики: «Откуда ты знаешь строительство, откуда, слушай, откуда?» С таким он хорошим чувством это произносил… Мое выступление было опубликовано потом в газете Наркомтяжпрома, не помню, как она называлась. Редактировал эту газету очень хороший человек и хороший коммунист, кажется, Васильковский или Васильков. Погиб, бедняга, как и многие другие.
Помню, Серго не однажды звонил по ряду вопросов мне в Московский комитет. Однажды звонит: «Товарищ Хрущев (он говорил с сильным грузинским акцентом), ну что вы там не даете покоя Ломинадзе, все критикуете его?» Я отвечаю: «Товарищ Серго, ведь вы знаете, что Ломинадзе – это активнейший оппозиционер и, собственно, даже организатор оппозиции. Сейчас от него требуют четких выступлений, а он выступает расплывчато и сам дает повод для критики. Что я могу сделать? Ведь это факт». – «Товарищ Хрущев, послушай, ты что-нибудь сделай, чтобы его меньше терзали». Говорю, что это очень трудно мне сделать, а потом я и сам считаю, что его правильно критикуют.
Ломинадзе был близкий к Серго человек, и Серго относился к нему с большим уважением и большой чуткостью. Уже позднее узнал я про такой случай лично от Сталина. После того как умер Орджоникидзе, Сталин рассказывал, что вот, мол, Серго – что это за человек был! Я (Сталин) лично узнал от него, что к нему пришел Ломинадзе и высказывал свое несогласие с проводимой партией линией, но взял с Серго честное слово, что все, что он скажет, не будет передано Сталину и, следовательно, не будет обращено против Ломинадзе. Серго дал такое слово. Сталин возмущался: как это так, как можно давать такое слово? Вот какой этот Серго беспринципный! В конце концов при каких-то обстоятельствах Серго сам рассказал Сталину, что он дал слово Ломинадзе и поэтому говорит сейчас Сталину при условии, что Сталин не сделает каких-нибудь организационных выводов на основе сказанного Ломинадзе. Но Сталин никаких честных слов не признавал, и в конце концов Ломинадзе был послан в Челябинск, где его довели до такого состояния, что он застрелился. До этого он был в Москве секретарем парткома на заводе авиационных двигателей.
Однажды в выходной день я был на даче. Мне звонят и говорят, чтобы я позвонил в ЦК. Там мне сказали: «Товарищ Хрущев, умер Серго. Политбюро создает комиссию по похоронам, вас включают в эту комиссию. Прошу к такому-то часу приехать к председателю комиссии, будем обсуждать вопросы, связанные с похоронами Серго». Утром Серго похоронили. Прошло много времени. Я всегда отзывался о Серго с большой теплотой. Однажды (это уже, по-моему, было после войны) я приехал с Украины. Мы были у Сталина, вели какие-то разговоры, иной раз довольно беспредметные, «убивали время». Я сказал: «Серго – вот был человек! Умер безвременно, еще молодым, жалко такой потери». Тут Берия подал какую-то недружественную реплику в адрес Серго, и больше никто ничего не сказал. Я почувствовал, что я что-то сказал не то, что следовало в этой компании. Кончился обед, мы вышли. Тогда Маленков говорит мне: «Слушай, ты что так неосторожно сказал о Серго?». – «А что ж тут неосторожного? Серго – уважаемый политический деятель». – «Да ведь он застрелился. Ты знаешь об этом?» Говорю: «Нет. Я его хоронил, и тогда нам сказали, что Серго (у него, кажется, болели почки) скоропостижно умер в выходной день». – «Нет, он застрелился. Ты заметил, какая была неловкость после того, как ты назвал его имя?» Я сказал, что это я заметил и был удивлен.
Но что Берия подал враждебную реплику, не было неожиданностью, потому что я знал, что Берия плохо относился к Серго, а Серго не уважал Берию. Серго был теснее связан с грузинской общественностью и, следовательно, знал о Берии больше, чем Сталин. Если сопоставить Серго и Сталина: оба – грузины, старые большевики, но совершенно разные люди, Серго внимательный, с большой душевной теплотой, хотя и очень вспыльчивый. Как-то на заседании Политбюро он вспылил, не знаю, по какому поводу, против наркома внешней торговли Розенгольца, замахнулся на него и не знаю, как сдержался. Мне известен случай, когда раньше, в Грузии, он ударил кого-то еще при Ленине. Дело разбирал партийный комитет. Вот как уживаются иной раз в одном лице противоположные качества. Но главное, за что уважали его, – это человечность, доступность и справедливость.
О смерти Орджоникидзе мне подробно рассказал Анастас Иванович Микоян, но значительно позже, после смерти Сталина. Он говорил, что перед его смертью (тот покончил с собой не в воскресенье, а в субботу или раньше) они очень долго ходили с Серго по Кремлю. Серго сказал, что дальше не может так жить, Сталин ему не верит, кадры, которые он подбирал, почти все уничтожены, бороться же со Сталиным он не может и жить так тоже больше не может.
Что касается его недруга Берии, то я познакомился с ним, видимо, в 1932 году. В то время я работал вторым секретарем Московского городского комитета партии. Горком размещался на Большой Дмитровке. К нам приехал Берия, как секретарь Закавказского бюро ВКП(б). Как Берия стал там руководителем, не знаю, ничего не могу об этом сказать. Я же встретился с Берией по вопросу кадров. Не знаю, почему Берия обратился ко мне. Ведь первым секретарем Московского горкома и обкома был Каганович. Но обратился он именно ко мне. Может быть, его просто послал Каганович? Пришел он ко мне с Багировым[148]. Багиров – это бакинский партийный деятель. Он учился тогда на курсах марксизма-ленинизма, которые размещались на Красной Пресне. Я познакомился с Багировым, когда был секретарем Краснопресненского райкома партии. Я знал, что вот это Багиров, но истории его деятельности в Закавказье не знал.
А у нас речь шла о секретаре Фрунзенского райкома партии армянине товарище Рубене[149]. На какую роль брали тогда Рубена, я сейчас уже не помню. Рубена я знал мало. Я познакомился с ним, когда стал секретарем Бауманского райкома, а он был секретарем Фрунзенского. Я сталкивался с ним на совещаниях секретарей райкомов партии, а тогда секретарей в Москве было, наверное, не больше, чем девять человек. Рубен как человек резко выделялся среди нас и очень нравился мне. И когда Каганович вызвал меня и сказал, что моя кандидатура будет выдвигаться на пост второго секретаря городского партийного комитета, то я смутился и отвечал, что не следовало бы это делать, потому что я не москвич и знаю, как тяжело мне будет в Москве. Москва избалована авторитетами больших людей с большим дореволюционным стажем. Кроме того, более достойным явился бы Рубен. И если бы меня спросили, я бы порекомендовал Рубена. Но Каганович заметил, что он лучшего обо мне мнения, чем я сам, и решено именно меня выдвинуть. Он добавил, что Рубен неплохой работник, но надо иметь в виду, что Рубен был офицером в царской армии. Этого я, конечно, не знал.
Когда я первый раз встретился с Берией, разговор у нас был формальным, не я ведь решал вопрос о Рубене, вопрос решал ЦК. Позже я узнал, что кандидатуру Рубена выдвигал Серго. Через некоторое время я Рубена снова встретил. Видимо, ему нравилась военная форма. Он приехал в Москву в гимнастерке с тремя или четырьмя ромбами[150] в петлицах. Его ввели тогда членом Военного совета в приграничную армию, и он получил воинское звание. Другие партийцы тоже были членами военных советов, и я потом был членом Военного совета. Но мы военную форму не носили, а Рубен носил. Мы надевали военную форму без знаков отличия, и то только если выезжали на военные учения. В 1937 году Рубен был арестован и уничтожен.
После первой встречи с Берией я сблизился с ним. Мне Берия понравился: простой и остроумный человек. Поэтому на пленумах Центрального Комитета мы чаще всего сидели рядом, обмениваясь мнениями, а другой раз и зубоскалили в адрес ораторов. Берия так мне понравился, что в 1934 году, впервые отдыхая во время отпуска в Сочи, я поехал к нему в Грузию. Приехал в Батум на пароходе (железной дороги тогда там не было), из Батума в Тифлис – поездом. Воскресенье провел у Берии на даче. Там у него было все грузинское руководство. На горе стояли дачи Совнаркома и ЦК партии. Оттуда, возвращаясь, я проехал по Военно-Грузинской дороге и сел на поезд на станции Беслан. Как видно отсюда, начало моего знакомства с этим коварным человеком носило мирный характер. В то время я смотрел на вещи идеалистически: если человек с партийным билетом и настоящий коммунист, то это мой брат и даже больше, чем брат. Я считал, что нас всех связывают невидимые нити идейной борьбы, идей строительства коммунизма, нечто возвышенное и святое. Каждый участник нашего движения был для меня, если говорить языком верующих, вроде апостола, который во имя идеи готов пойти на любые жертвы. Ведь тогда действительно, чтобы быть настоящим коммунистом, больше приходилось приносить жертв, чем получать благ. Это не то, что сейчас среди коммунистов, когда есть идейные люди и много неидейных, чиновников, подхалимов и карьеристов. Сейчас членство в партии, партийный билет – это надежда на лучшее приспособление к нашему обществу. Ловким людям удается получать больше других, не имея к тому данных ни по качеству, ни по количеству вложенного ими труда. Это факт и большой бич в наше время. А в то время всего этого было меньше, хотя уже начиналось.
Снова на Украине
1938 год. Вызывает меня Сталин и говорит: «Мы хотим послать вас на Украину, чтобы вы возглавили там партийную организацию. Косиор перейдет в Москву к Молотову первым заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров и председателем Комиссии советского контроля». Тут Сталин выразил явное недовольство Косиором. Я уже знал со слов Кагановича, что Косиором были недовольны. Каганович по поручению Сталина ездил и «помогал» Косиору и Постышеву «навести порядок». А наведение порядка заключалось в арестах людей. Тогда же распространили слух, что Косиор не справляется со своим делом.
Я стал отказываться, так как знал Украину и считал, что не справлюсь: слишком велика шапка, не по мне она. Я просил не посылать меня, потому что не подготовлен к тому, чтобы занять такой пост. Сталин начал меня подбадривать. Тогда я ответил: «Кроме того, существует и национальный вопрос. Я человек русский; хотя и понимаю украинский язык, но не так, как нужно руководителю. Говорить на украинском я совсем не могу, а это тоже имеет большой минус. Украинцы, особенно интеллигенция, могут принять меня очень холодно, и я бы не хотел ставить себя в такое положение». Сталин: «Нет, что вы! Косиор – вообще поляк. Почему поляк для украинцев лучше, чем русский?» Я ответил: «Косиор – поляк, но он знает украинский язык и может выступать на украинском языке, а я не могу. Кроме того, у Косиора больше опыта». Однако Сталин уже принял решение и твердо сказал, что я должен работать на Украине. «Хорошо, – ответил я, – постараюсь все сделать, чтобы оправдать доверие».
Было назначено время моего отъезда. Я попросил Маленкова подобрать мне нескольких украинцев из московской партийной организации (там их было много) или из аппарата Центрального Комитета партии. Это было необходимо, потому что мне сказали, что на Украине сейчас нет ни одного председателя облисполкома и даже Председателя Совета Народных Комиссаров (есть его первый заместитель), нет заведующих отделами обкомов и горкомов партии, а в ЦК КП(б)У – ни одного заведующего отделом. Стали подбирать второго секретаря. Вторым секретарем Маленков назвал товарища Бурмистенко[151]. Бурмистенко являлся заместителем Маленкова, который руководил тогда кадрами ЦК ВКП(б). Бурмистенко я знал мало. Познакомился. Он произвел на меня очень хорошее впечатление, и мы сошлись с ним характерами.
Я дал Бурмистенко поручение подобрать людей, которых можно было бы взять с собой, человек 15–20. Он подобрал, кажется, человек 10 из отделов ЦК и из Московской парторганизации. Из последней взяли Сердюка[152] и еще кое-кого. Сердюк работал тогда первым или вторым секретарем Советского райкома столицы. Сам он коренной украинец, отлично говорил на украинском языке.
Приехали на Украину, к Косиору. Он проинформировал нас о сложившейся обстановке и познакомил с кадрами, которые сохранились. Провели республиканский партийный пленум. Косиор представил пленуму ЦК КП(б)У меня и Бурмистенко. Нас кооптировали в состав пленума, избрали в состав членов Политбюро и секретарями ЦК. Косиора освободили. Григорий Иванович Петровский очень переживал все события на Украине, но вел себя по-стариковски пассивно, хотя был тогда еще не таким уж старым.
Начали мы знакомиться с делом. По Украине будто Мамай прошел. Не было, как я уже говорил, ни секретарей обкомов партии в республике, ни председателей облисполкомов. Вскоре не стало и секретаря Киевского горкома. Секретарем Киевского обкома КП(б)У был Евтушенко[153]. Сталин к нему относился хорошо. Евтушенко я знал слабо, только по встречам в Кремле, но считал, что Евтушенко вполне на своем месте. Он нравился мне. Вдруг из Москвы звонок: «Евтушенко арестовали». Я и сейчас не могу сказать, какие, собственно, были причины для его ареста. Тогда объяснения были стандартными – враг народа; через некоторое время человек уже сознавался, а еще через какое-то время собственноручно давал показания, которые рассылались, кому следует, и создавалось впечатление обоснованности ареста.
Сталин вызвал меня в Москву и предложил, чтобы я принял на себя посты, помимо секретаря ЦК КП(б)У, еще и секретарей областного и городского комитетов партии. Это просто немыслимо. Но Сталин сказал: «Подберите себе людей в помощь». Я согласился, хотя, собственно, моего согласия и не требовалось. Имелось предложение ЦК, и я должен был выполнить его. Вторым секретарем горкома партии избрали Сердюка, а секретарем областного партийного комитета – Шевченко. Шевченко был крестьянским парнем, он удовлетворял требованиям, которые тогда предъявлялись такому секретарю. Мы начали работать. Наркомом внутренних дел Украины был Успенский[154]. Успенского я узнал, работая секретарем Московского комитета партии. Он являлся уполномоченным Наркомата внутренних дел по Московской области, и я часто с ним общался. Он докладывал мне о положении дел и производил на меня тогда хорошее впечатление. Потом он был назначен комендантом Кремля, откуда его и послали наркомом внутренних дел Украины. Я полагал, что он будет правильно информировать меня и помогать мне.
Успенский развил кипучую деятельность. Как выяснилось после смерти Сталина, он буквально завалил ЦК докладными записками о «врагах народа». Аресты продолжались. Помню, Успенский поставил вопрос об аресте Рыльского[155]. Я возразил: «Что вы? Рыльский – видный поэт. Его обвиняют в национализме, а какой он националист? Он просто украинец и отражает национальные украинские настроения. Нельзя каждого украинца, который говорит на украинском языке, считать националистом. Вы же на Украине!» Но Успенский проявлял настойчивость. Я убеждал его: «Поймите, Рыльский написал стихотворение о Сталине, которое стало словами песни. Эту песню поет вся Украина. А вы хотите его арестовать? Этого никто не поймет».
Лично Рыльского я тогда не знал. Знал его как украинского поэта (нельзя его было не знать), да и только. Это был человек с характером, который защищал национальные интересы Украины, язык украинского народа, активно выступал, смело высказывался по различным вопросам. Это и дало повод обвинить его в национализме и возвести в ранг «врага народа».
Спустя какое-то время приходят ко мне Паторжинский и Литвиненко-Вольгемут[156]. Паторжинского я знал, да и у Сталина он был на хорошем счету как певец и как человек. Они рассказали, что в тюрьме сидит композитор, который написал музыку на стихи Рыльского о Сталине. Вся Украина поет эту песню, а он сидит в тюрьме как националист. Я приказал Успенскому доложить мне, на каком основании арестован композитор. Он принес документы. Посмотрел я их и увидел, что оснований содержать его в тюрьме нет. Я ему сказал, что он поторопился с арестом. Считаю, что его нужно освободить. Не помню, освободили его по моему указанию или же я докладывал Сталину. Одним словом, его освободили из тюрьмы, и он продолжал свою деятельность. Впоследствии он был председателем Союза композиторов Украины[157]. К каждому дню 1 Мая и к Октябрьским торжествам получал я потом от его жены и дочери поздравления. Я понимал это как благодарность за освобождение его из тюрьмы и от петли, потому что кончилось бы именно этим. Вот какая была тогда обстановка.
Людей тогда на Украине просто «тянули» во «враги». Заместителем Председателя Совета Народных Комиссаров на Украине был прекрасный человек Тягнибеда[158]. Я знал его, еще когда он работал штейгером в Донбассе и учился на курсах инженеров при горном техникуме в Юзовке. Потом, когда я работал секретарем Петрово-Марьинского райкома партии, он какое-то время трудился одновременно со мной управляющим Карповскими рудниками (теперь Петровские шахты) в Вознесенске-Донецком. Одним словом, это был прямой, хороший человек, который даже воевал в рядах Красной Армии. Это большая редкость, что техник-штейгер был заодно с большевиками и участвовал в Гражданской войне на стороне красных. Вдруг потребовали его ареста и представили «обоснование».
Когда арестовали первого зама, Совет Народных Комиссаров Украины стал «чистым»: не было председателя Совнаркома, не было и заместителей. Я поставил вопрос перед Сталиным, что надо найти человека на пост председателя Совнаркома. Еще раньше Сталин сам сказал мне, что в Днепропетровске тоже нет секретаря обкома партии. Днепропетровская область тогда была огромной. Занимала она чуть ли не треть Украины. В нее входили современные Днепропетровская, Запорожская и даже часть Николаевской области. Сталин, видимо, беспокоился о состоянии дел в Днепропетровске, боялся, чтобы не пошатнулась металлургия. Раньше секретарем обкома партии был там Хатаевич[159], но он был арестован еще до моего приезда. Сталин предложил: «Может быть, туда послать Коротченко?» Коротченко был тогда секретарем Смоленского обкома партии. Я, конечно, сразу согласился: «Давайте Коротченко!»
Мы сформировали там обком и горком партии. Я разъезжал по заводам, беседовал с активом, знакомился с людьми, изучал обстановку. Поехал в Запорожье, в Днепродзержинск. В Днепродзержинске познакомился с группой партийных работников и инженеров, в том числе с Брежневым. Мы стали выдвигать последних на партийную работу, формировать партруководство. Тогда же был выдвинут Корниец[160]. Он был секретарем сельского райкома на Днепропетровщине. Помимо Брежнева из Днепродзержинска[161] выдвинули еще одного человека, секретаря обкома партии по пропаганде.
В Донбассе секретарем обкома партии был Прамнэк[162], латыш по национальности. До Донбасса он работал, кажется, в Горьковской области и считался хорошим секретарем. Вдруг мне позвонил Сталин и сообщил, что нужно выехать в Сталино, потому что арестовали Прамнэка. Я его уже не застал. Выдвинули туда Щербакова[163], который в то время был секретарем Московского комитета партии… Еще об обстановке той поры: попросился ко мне на прием неизвестный человек. Секретарь доложил, что он только что освобожден из тюрьмы, сам учитель из Винницкой области и хочет сделать важное сообщение.
Я его принял. Такой молодой, здоровый, красивый парень. Он представился, рассказал, что был арестован, сидел в тюрьме, только вышел из нее, пришел прямо ко мне и хочет сообщить, что его били и истязали, вымогая показания, что Коротченко – агент румынского королевского двора и является здесь главой центра шпионов, который ведет работу против Советской власти в пользу Румынии. Поблагодарил я его за сообщение и сказал, что это клевета, вражеская работа. Разберемся с этим делом, идите спокойно. Об этом посещении я сообщил запиской Сталину, он возмутился. А когда меня вызвали в Москву по какому-то вопросу, то и об этом тоже состоялся обмен мнениями. Сразу же был послан следователь по особо важным делам (по-моему, товарищ Шейнин[164], теперь уже покойный) разобраться в сути события. Оказалось, что замешаны в этом деле были три или пять человек. Они-то и состряпали такое обвинение против Коротченко. Кончилось тем, что их арестовали и расстреляли.
Сталин – жестокий человек, он уничтожал кадры, а с другой стороны – смотрите, какую проявил заботу! Заботу, правда, проявлял он тоже драконовскими методами, но все-таки это была забота о сохранении кадров. Не пощадил он тех чекистов. Это тоже способствовало росту моего расположения к Сталину. Его жестокость и несправедливость, которую мы сейчас видим, тогда нам не была видна. Наоборот, его поступки расценивались как решительность и непреклонность в борьбе за Советское государство, за укрепление его против врагов, кто бы ими ни оказался и в каких бы формах эта вражеская деятельность ни проявлялась. Впоследствии Сталин очень часто возвращался к случаю с Коротченко. В непринужденной обстановке, когда за столом уже было проведено несколько часов, он опять и опять вспоминал: «Ну, как там самуяр?» Он называл его не Коротченко, а самуяром. На XVIII съезде партии выступали делегаты и порой заканчивали свои речи угрозами против Японии: вот, мол, такие-сякие самураи, мы их! Коротченко был неряшлив в словах. Он забывал фамилии даже ближайших людей, многое путал. Самураи для него слово нескладное, и поэтому он свое выступление закончил так: «Мы этим самуярам зададим перцу!» Так и остался «самуяром». Сталин его иначе и не называл, вплоть до смерти.
Обращается Сталин ко мне: «Ну, как там самуяр?» Я ответил: «Вот, связался самуяр с румынским королем». Сталин пошутил: «Или с королевой? Сколько лет этой королеве?» Отвечаю: «Король там несовершеннолетний, а есть мать-королева. Он, должно быть, связан с королевой-матерью». Это вызвало хохот и новые шутки. Конечно, то был смех сквозь слезы, если припомнить существовавшую тогда обстановку. Ведь те, кто обвинял Коротченко, если разобраться, были очень простые люди, но они были морально настроены на поиск врагов народа. Вот они и промышляли, желая отличиться, искали, за кого взяться. Почему упоминался контакт с Румынией? Район, в котором зародилась провокация, находился в Винницкой области и граничил с Бессарабией. Наши чекисты работали против румынской агентуры. У них-то и родилась идея привязать человека к такой агентуре и сделать главой агентов – кого же? Председателя Совета Народных Комиссаров Украины Коротченко. Полагаю, что только то обстоятельство, что Сталин лично знал Коротченко и знал, что тот не способен на предательство, спасло его. Если бы этого не было, то результат для Коротченко был бы плачевным.
На Украине была уничтожена тогда вся верхушка руководящих работников в несколько этажей. Несколько раз сменялись кадры и вновь подвергались арестам и уничтожению. Украинская интеллигенция, особенно писатели, композиторы, артисты и врачи, тоже были под наблюдением, подвергались арестам и расправе. Даже такой замечательный поэт и государственный деятель, как Микола Платонович Бажан[165], который потом стал членом партии, честный и очень приятный человек, преданный Советскому государству и Коммунистической партии, подвергался нападкам, и требовалось особо аргументировать, чтобы не допустить его ареста. А Петро Панч[166] (тоже крупный украинский писатель)? Не знаю, как он сохранился. За ним следили и больше всего доносили писатели, вместе с которыми он работал. К сожалению, довольно часто он выпивал. Эти лица провоцировали его на какие-то разговоры, а потом все это передавалось, стряпалось дело, и вот уже документы готовы к аресту.
Некоторые лица были просто шарлатанами, которые избрали для себя профессией разоблачение врагов народа. Они терроризировали всех, бесцеремонно заявляя в глаза: «Вот этот – враг народа». Прикипало к человеку это обвинение, привлекало внимание, органы НКВД начинали разбираться. Следствие, конечно, велось тайно, к человеку приставляли агентуру, а потом доказывали, что это – действительно враг народа. Помню, был такой нахал (я забыл сейчас его фамилию), начальник «Киевпаливо» (Киевский комитет по топливу), который ходил повсюду и обвинял буквально всех по очереди; так перед ним все буквально дрожали. На заседании бюро горкома партии он бросил обвинение Сердюку, второму секретарю горкома. На следующем заседании я вынужден был сам председательствовать и разбирать это обвинение. Никаких данных к обвинениям, которые он выдвигал против честных людей, не существовало. Но он утверждал, что и тут сидят враги народа. А тогда не требовалось каких-то фактов, каких-то доказательств. Было достаточно лишь нахальства и наглости.
Мне рассказали еще об одном характерном случае. Был на Украине такой деятель, врач Медведь. После войны он работал в Министерстве иностранных дел, входил в состав украинской делегации, которую возглавлял Дмитро Захарович Мануильский[167] в Организации Объединенных Наций. Он хорошо представлял там Украину, досаждал нашим врагам. О нем говорили: «Ревет, ревет украинский Медведь». Он действительно и голос имел «медвежий», и характер пробивной. Рассказывают, что (а был он раньше, кажется, заместителем начальника областного отдела здравоохранения то ли в Киеве, то ли в Харькове) на партийном собрании какая-то женщина выступает и говорит, указывая пальцем на Медведя: «Я этого человека не знаю, но по глазам его вижу, что он враг народа». Можете себе представить? Но Медведь (как говорится, на то он и Медведь) не растерялся и сейчас же парировал: «Я эту женщину, которая сейчас выступила против меня, в первый раз вижу и не знаю ее, но по глазам вижу, что она проститутка». Только употребил он слово более выразительное. Потом это стало анекдотом на всю Украину, передавали из уст в уста. Это и спасло Медведя. Если бы Медведь стал доказывать, что он не верблюд, не враг народа, а честный человек, то навлек бы на себя подозрение. Нашлось бы подтверждение заявлению этой сумасшедшей, сознававшей, однако, что она не несет никакой ответственности за сказанное, а наоборот, будет поощрена. Такая была тогда ужасная обстановка.
Возвращаюсь к моему приезду на Украину. Уехал Косиор. Проводили его довольно сухо. Не так, конечно, надо было провожать с Украины Косиора, проработавшего столько лет в ее партийной организации и столько сделавшего для создания партийной организации Украины. Каганович рассказывал мне еще до моего отъезда на Украину, что его приобщал к партийной работе как раз Косиор, читая лекции по политэкономии на Владимирской горке в Киеве: «Мы ходили, гуляли, наслаждались прекрасным видом на левый берег Днепра, и я слушал его. Фактически это были учебные курсы. Косиор читал во время этих прогулок лекции по политэкономии».
Григорий Иванович Петровский морально чувствовал себя в то время на Украине очень плохо. Я много наслышался о Петровском еще до революции. Ведь Петровский был избран в Государственную думу от Екатеринославской губернии. За него голосовали рабочие Донбасса и Екатеринослава. Однажды до революции я был приглашен на собрание – воскресную сходку в степной балке; там должен был выступать Петровский. Я пошел, но сходка не состоялась. Полиция пронюхала о ней, и сочли, что не следует собираться. В Донбассе очень многое было связано с именем Петровского. Рудники, на которых я был секретарем райкома партии в 1925–1926 годах, назывались Петровскими. Они и сейчас так называются. Как раз в районе этих шахт тогда намечалась в степи сходка… Приближалось 60-летие Григория Ивановича. Но о нем сложилось мнение, что он не твердо стоит на позициях генеральной линии партии, поэтому к нему было отношение настороженное, да и у меня была такая настороженность. Шла она от Сталина. Я сказал Сталину, что приближается 60-летие Григория Ивановича и надо бы его отметить, поэтому хочу спросить, как это сделать? Он посмотрел на меня: «60 лет? Хорошо. Устройте в его честь обед у себя. Пригласите его с женой и членов его семьи, а больше никого». Так я и сделал. К тому времени у Григория Ивановича сложилось в семье очень тяжелое положение: его сына арестовали. Я знал его сына[168]. Он командовал московской Пролетарской дивизией. Когда я работал в Москве, то выезжал на праздник этой дивизии в летние лагеря. Леонид Петровский считался тогда хорошим командиром. Зять Григория Ивановича (сын Коцюбинского)[169] был арестован и расстрелян. Дочь Петровского (жена Коцюбинского) жила у Григория Ивановича. Можно себе представить, какая обстановка сложилась в его семье, какое было самочувствие у Григория Ивановича и какое отношение к нему: сын сидит в тюрьме, зять расстрелян.
Мною был устроен обед на даче. Пригласили Григория Ивановича. Расселись: моя семья, его семья; посидели, выпили по рюмочке за его здоровье. Григорий Иванович, конечно, выглядел очень кислым, да и я не был веселым. Все прошло довольно формально, натянуто, Григорий Иванович очень быстро распрощался и ушел. Дачи наши находились рядом, в пяти минутах ходьбы одна от другой.
Позднее Сталин сообщил, что Григория Ивановича отзывают в Москву. Проводы были не такими, какие нужны были бы согласно положению. Формальные состоялись проводы. Мне потом рассказывали чекисты, что он всю дорогу очень волновался, особенно подъезжая к Москве, – видимо, ожидал ареста. А это могло случиться. Сталин все мог тогда сделать!
Выдвинули мы теперь других людей. Но эти выдвинутые нами люди были уже без дореволюционного прошлого, как бы без рода и племени, если говорить о революционной деятельности. Просто товарищи из партактива, почти что рядовые. Впрочем, тогда всех так выдвигали.
Еще скажу о Киевской парторганизации. Вторым секретарем Киевского обкома партии был тогда Костенко[170]. При мне он был очень мало, его вскоре арестовали. Я удивлялся: простой человек, из крестьян-колхозников, зачем ему лезть в дружбу с врагами Советского Союза? Никак не мог я этого понять и решил с ним побеседовать. Поехал в НКВД. Привели его из камеры. Я его спрашивал, а он все подтверждал: «Вот такой-то и такой-то сотрудничали со мной в этом деле». Я ему: «А еще кто был с вами?» – «Больше никого не было». Ну и хорошо, я уже обрадовался, что где-то виден конец. Что он действительно враг народа, у меня не было уже сомнений, потому что он лично и в довольно спокойном состоянии подтвердил это. Нарком внутренних дел сказал, что он будет осужден к расстрелу.
В то время были случаи, когда перед расстрелом люди вдруг начинали давать показания на других лиц, и таким образом создавалась непрерывная цепь врагов. Я сказал: «Если Костенко станет еще на кого-то показывать, то прошу тогда его не расстреливать, а сохранить для того, чтобы разобраться в этом деле». Прошло какое-то время, и Успенский мне доложил, что Костенко расстрелян, но перед смертью упомянул Черепина, уже работавшего на месте второго секретаря Киевского областного комитета партии. Хороший такой человек, умница, прекрасно знал свое дело, да и сельское хозяйство, умел подойти к крестьянам. Впрочем, ему и приспосабливаться не надо было, потому что он сам был из крестьян. «Почему же, – спрашиваю, – вы так сделали? Я же просил вас сохранить его, чтобы можно было обстоятельно с ним побеседовать. Сомневаюсь, что Черепин может состоять в каком-то заговоре. А теперь я не смогу ничего узнать, потому что того, кто показывал на него, нет в живых. Как же можно проверить?» Позвонил я Маленкову: «Товарищ Маленков, дают показания на Черепина, а я не верю, этого не может быть». – «Ну что же, не веришь, так пусть и работает».
Тогда это была большая поддержка со стороны ЦК в лице Маленкова: он «сидел на кадрах». Прошло день-два, и он звонит мне: «Знаешь, а все-таки, может быть, лучше всего передвинуть этого Черепина куда-нибудь? Кто его знает? Все может быть… Возможно, он действительно был завербован?» Ну что же делать? Пришлось его передвинуть. Я выдвинул его заместителем наркома сельского хозяйства по животноводству, и он работал хорошо, честно, преданно. Прошло еще какое-то время. Понадобился нам секретарь нового обкома партии. Я предложил сделать на Украине больше областей, но чтобы по объему они стали меньше – для лучшего охвата дел при руководстве. Выделили Сумскую область. Я позвонил Маленкову: «Все-таки сомневаюсь, что мы правильно поступили с Черепиным, он честный человек. Предлагаю Черепина выдвинуть секретарем обкома партии Сумской области». Маленков согласился, и тот работал там до самой войны. Когда началась война, от нас потребовались кадры для выдвижения членами военных советов соединений. Я назвал Черепина членом одного Военного совета для соединения, действовавшего в районе Одессы.
Война началась для Красной Армии плохо. Я узнал, что Черепин погиб при отступлении. Командующий был убит или застрелился, а Черепин пропал без вести. Считаю, что он тоже был убит. Генерал, командующий, был в военной форме, и немцы знали, что он командующий. Для поднятия духа своей армии они хоронили тогда с почестями своих врагов – наших генералов. Тот генерал тоже был похоронен с почестями, Черепин же исчез бесследно. Он закончил свою жизнь как преданный, верный сын Коммунистической партии, верный сын своего народа, своей Родины. А сколько таких людей было? Тысячи и тысячи!
Да, именно тысячи невинных людей были в те годы арестованы: и члены партии, и кандидаты в члены партии, и комсомольцы. Собственно говоря, вся руководящая верхушка страны. Думаю, что она была арестована и погибла в составе трех поколений руководителей, если не больше! Партийные органы были совершенно сведены на нет. Руководство было парализовано, никого нельзя было выдвинуть без апробации со стороны НКВД. Если НКВД давал положительную оценку тому или другому человеку, который намечался к выдвижению, только тот и выдвигался. Но и апробация со стороны НКВД никаких гарантий не давала. Имели место случаи, когда назначали человека, и буквально через несколько дней его уже не оказывалось на свободе, он арестовывался. Здесь тоже находились свои объяснения: появились дополнительные допросы такого-то врага народа, тот дал более обширные показания и показал на этого человека, который хорошо замаскировался и не был своевременно разоблачен, был выдвинут в руководство. Потом оказывалось, что он состоит в заговоре и тоже является врагом народа.
Конечно, это стандартное объяснение, но оно имело свою логику, потому что действительно какой-то арестованный давал показания. А на дававшего показания тоже кто-то раньше дал показания. И таким образом создавалась замкнутая цепь порочной практики руководства, которое становилось тем самым на путь как бы самоистребления. Так оно и было. Сегодня представитель какой-то партийной организации выступает и разоблачает арестованных ранее, а завтра и его самого уже нет, что тоже находило объяснение, дескать, он ретиво разоблачал, потому что сам был замешан и чтобы скрыть правду. Вот вам и объяснение!
Наиболее наглядным примером может послужить Фурер[171]. Фурер работал на Украине в 1920 году. Тогда я его еще не знал, потому что он человек столичный, городской, работал не то в Киеве, не то в Одессе, не то в Харькове, сейчас даже не знаю точно. Но это была громкая фамилия. А прогремела эта фамилия, когда я работал уже в Москве в 1930-х годах. Он был очень хорошим организатором, хорошим пропагандистом и хорошим рекламщиком, умел подать материал, сделать хорошую рекламу. Так, он «обставил» и подготовил выдвижение Никиты Изотова[172]. Я бы сказал, что и Изотова, и Стаханова[173] «родил» Фурер. Он организовал и собственноручно «обставил» выход ударника Изотова из шахты, встречу его общественностью с цветами, организовал печать и кино. Одним словом, сделал большую рекламу, и Изотов действительно стал героем. Отсюда, собственно, и пошла пропаганда таких достижений. Следом появились и другие последователи Изотова.
Как-то, помню, Каганович спросил меня: «Вы знаете Фурера?» – «Знаю по газетам, а в жизни его не встречал». – «А я его знаю, он очень способный человек. Вот бы заполучить его к нам, в Москву». – «Мне неизвестно, как его заполучить, но если можно, то пожалуйста. Это был бы полезный человек для работы в Московской партийной организации». Каганович был тогда секретарем ЦК партии, так что для него желаемого добиться было нетрудно. Не знаю, почему он со мной тогда советовался. Видимо, хотел подготовить, чтобы я правильно понял намеченное назначение. И Фурер перешел работать в Москву. Он заведовал агитмассовым отделом, хорошо развернулся, а я был доволен. Его авторитет в городской партийной организации и в ЦК был высок. Вспоминаю, позвонил мне Молотов и спросил: «Как вы смотрите, если мы у вас возьмем Фурера? Мы хотим его назначить руководителем радиовещания». Отвечаю: «Конечно, Фурер будет, видимо, для такой работы хорош, только я очень просил бы его не забирать, потому что и у нас он работает на интересном, живом деле. Для Московской парторганизации это была бы исключительная потеря».
Молотов прекратил разговор, но я подумал, что он со мной не согласился. Ведь фактически я подкрепил его мнение, что если появляется хороший работник с периферии, то его надо выдвигать выше, на освобождающееся место. Так люди и должны продвигаться… Готовились мы к какому-то совещанию. Фурер попросил дать ему два или три дня для подготовки. Он хотел уехать за город, в дом отдыха «Осинки» в районе Химкинского водохранилища. Поработал он там; все было, как надо. Сталина и Молотова в то время в Москве не было, они отдыхали в Сочи.
В Москве находились Каганович и Серго Орджоникидзе. Я точно знаю это, потому что когда заходил к Кагановичу, то часто встречал у него Серго. Они нередко совещались по различным вопросам, готовили доклады Сталину. Во время процесса не то над Зиновьевым, не то над Рыковым, не то еще над какой-то группой я зашел к Кагановичу. У него был Серго, и я решил переждать в приемной вместе с Демьяном Бедным[174]. Каганович узнал, что я пришел, сразу же сам вышел и предложил зайти в кабинет. Захожу. Демьяна Бедного тоже вызвали при мне. Ему было поручено выступить против этой «антипартийной группы» с басней или стихотворением, высмеивающим и осуждающим ее. Задание было дано раньше. Он приносил один вариант, затем второй, но все они оказались неприемлемыми. И тот вариант, с которым он пришел при мне, тоже не был приемлем, по мнению Кагановича и Серго. Его стали деликатно критиковать. Демьян, огромный, тучный человек, начал объяснять, почему басня не получается: «Не могу, ну, не могу. Старался я, сколько силился, но не могу, у меня вроде как половое бессилие, когда я начинаю о них думать. Нет у меня творческого подъема».
Я был поражен такой откровенностью. Демьян Бедный ушел. Я не помню сейчас, как реагировали Каганович и Серго, но, кажется, плохо на такое откровенное признание, что он чувствует бессилие и сравнил это бессилие с половым. Это значит, что у него существовало какое-то сочувствие к тем, кто находился на скамье подсудимых. Естественно, я тогда был не на стороне Демьяна Бедного, потому что верил в безгрешность ЦК партии и Сталина.
Возвращусь к Фуреру. Вдруг мне сообщают, что он застрелился. Я был удивлен. Как такой жизнерадостный, активный человек, молодой, здоровый, задорный, и вдруг окончил жизнь самоубийством? Сразу же забрали из дома отдыха его тело и документы, которые он должен был подготовить. Нашли очень пространное письмо, адресованное Сталину и другим членам Политбюро. Его самоубийству предшествовал арест Лившица[175]. Лившиц был заместителем наркома путей сообщения. Это был очень активный человек, чекист во время Гражданской войны. Я его по той поре не знал, но, говорят, он слыл очень активным работником. Когда-то он поддерживал Троцкого, но в годы, когда он являлся заместителем наркома, стоял, как считалось, на партийных позициях. Вопрос о троцкизме сошел со сцены и не являлся предметом диспута, это вообще был пройденный этап в жизни Лившица, осужденный и сброшенный со счетов. Но этот факт висел над Лившицем, а они были с Фурером большие друзья. Потом еще кого-то арестовали, тоже из группы, близкой к Фуреру и Лившицу.
Письмо Фурера было посвящено главным образом реабилитации Лившица. Видимо, этот документ сохранился в архиве. Автор очень расхваливал Лившица, что это честный человек, твердо стоит на партийных позициях, он не троцкист. Одним словом, в вежливой форме, не оскорбительной (потому что Сталину пишет) он хотел подействовать на Сталина, чтобы тот изменил свою точку зрения и прекратил массовые аресты. Фурер считал, что арестовывают честных людей. Автор заканчивал тем, что решается на самоубийство, так как не может примириться с арестами и казнями невинных людей. О Сталине он говорил там тепло. Вообще в письме он давал всем членам Политбюро довольно-таки лестную характеристику. Я привез это письмо Кагановичу. Каганович зачитал его при мне вслух. Он плакал, просто рыдал, читая. Прочел и долго не мог успокоиться. Как это так, Фурер застрелился? Видимо, он действительно очень уважал Фурера. Тут же Каганович сказал мне: «Вы напишите маленькое письмецо Сталину и разошлите его всем членам Политбюро». Я так и сделал. Несмотря на то, что при самоубийствах партийные организации отстранялись от похорон, Фурера хоронили именно мы, партийная организация, то есть Московский комитет.
Прошло какое-то время, приближалась осень. Сталин возвратился из отпуска в Москву. Меня вызвали к нему. Я пришел, совершенно ни о чем не подозревая. Сталин сказал: «Фурер застрелился, этот негодный человек». Я был поражен и огорошен, потому что считал, что Каганович в какой-то степени отражал оценку Сталина. Каганович буквально ревел навзрыд при чтении письма, и вдруг – такой оборот. «Он взял на себя смелость давать характеристики членам Политбюро, написал всякие лестные слова в адрес членов Политбюро. Это ведь он маскировался. Он троцкист и единомышленник Лившица. Я вас вызвал, чтобы сказать об этом. Он нечестный человек, и жалеть о нем не следует». Я очень переживал потом, что оказался глупцом, поверил ему и считал, что это искреннее письмо, что человек исповедался перед смертью. Он не сказал ничего плохого о партии, о ее руководстве, а написал только, что Лившиц и другие, кого он знал, – честные люди. Он своей смертью хотел приковать внимание партии к фактам гибели честных и преданных людей. Для меня это было большим ударом. Каганович же позднее не возвращался при разговорах к Фуреру. Фурер был стерт из памяти. Каганович, видимо, просто боялся, что я мог как-то проговориться Сталину, как он плакал. Собственно говоря, он-то мне и подсказал разослать тот документ членам Политбюро и Сталину.
Теперь скажу несколько слов об открытых процессах над Рыковым, Бухариным, Ягодой, Зиновьевым, Каменевым[176]. Они сохранились в моей памяти крайне нетвердо. Я на этих заседаниях бывал всего раз или два. Один из процессов проходил в небольшом зале Дома союзов. Обвинителем был прокурор Вышинский[177]. Не знаю, кто конкретно были защитниками, но они имелись. Там находились и представители братских партий и даже, кажется, представители прессы буржуазных стран, но не утверждаю. Да это для моих воспоминаний и не столь важно, потому что все это было описано и в нашей печати, и в зарубежной. Я слушал допросы обвиняемых, был поражен и возмущен, что такие крупные люди, вожди, члены Политбюро, большевики с дореволюционным стажем, оказались связаны с иностранными разведками и позволяли себе действовать во вред нашему государству. Я хочу рассказать, как сам я воспринимал признания обвиняемых в то время. Когда Ягоду обвиняли в том, что он предпринимал шаги, чтобы Максима Горького поскорее привести к смерти, доводы были такие: Горький любил сидеть у костра, приезжал к Ягоде, и тот приезжал к Горькому, поскольку они дружили. Ягода разводил большие костры с целью простудить Горького, тем самым вызвать заболевание и укоротить его жизнь. Это было немного непонятно для меня. Я тоже люблю костры и вообще не знаю таких, кто их не любит. Здоровый человек просто сам регулирует костер. Горького ведь нельзя привязать к костру и поджаривать. Говорилось, что добились смерти Максима Пешкова, сына Горького, а потом и Горький умер, а Ягода играл здесь какую-то роль.
Мне по существу дела трудно было что-либо сказать. Я лишь жалел о смерти Горького и воспринимал приводимый довод несколько критически. Ягода же соглашался, что он преследовал такую цель, разжигая сильные костры. Помню, как прокурор задал Ягоде вопрос: «В каких отношениях были вы с женою сына Горького?» Ягода спокойно ответил: «Я попросил бы таких вопросов не задавать и не хотел бы трепать имя этой женщины». Прокурор не настаивал на ответе, после чего с этим вопросом было покончено.