Мне известно письмо одного великого старого мастера, в котором он открыто пишет своему испанскому другу о существовании тайного союза…
— Я тоже знаком с этим письмом, — вставил барон оживленно. — Мастер пишет там следующее… — точно я не помню его слов…: «Пойди к человеку по имени Х и проси его коленопреклоненно, чтобы он дал мне хотя бы один единственный намек, чтобы я узнал, наконец, как обращаться с этой тайной дальше. Я не хочу до конца жизни оставаться только художником». Ну, и что из этого следует, дорогой капеллан? А то, что этот знаменитый художник, как бы глубоко внешне ни был посвящен в тайну, в действительности слепец. То, что он — франк-масон, означает для меня следующее: он был подручным на заводе каменщиков и имел отношение толь ко к внешней стороне строительства, хотя и принадлежал к цеху, в чем нет никаких сомнений. Но Вы были совершенно правы, когда говорили, что все архитекторы, художники, скульпторы, ювелиры и чеканщики тех времен были масонами. И отсюда следует: они могли знать только внешнюю сторону обрядов и понимали их только в нравственном смысле. Они были лишь инструментами невидимой силы, которую Вы как католик ошибочно принимаете за мастера «Левой руки». Они использовались как инструменты только для одной цели: сберечь определенную тайну потустороннего в символической форме до тех пор, пока не придет для нее ее время. Поэтому они остановились на пути и не продвигались вперед, все время надеясь, что уста человеческие могут дать им ключ, который откроет врата. Они не подозревали, что этот ключ на самом деле скрыт в самом искусстве, что искусство таит в себе более глубокий смысл, нежели простое изображение образов или создание рифмованных строф. А именно: искусство пробуждает утонченные чувства восприятия в самом художнике, первое проявление которых называется «истинной творческой интуицией». Даже в произведениях современного художника, если он через свою профессию сумел пробудить внутренние органы для восприятия этой силы, снова появятся те же символы. И ему не нужно узнавать их из уст живущих и не нужно принадлежать к той или иной ложе! Напротив, невидимые уста говорят в тысячу раз яснее, чем человеческий язык. Что есть настоящее искусство, как не черпание из вечного царства полноты?
Но есть люди, которые с полным правом могут называться художниками и при этом быть всего лишь одержимыми некоей темной силой, которую Вы спокойно можете назвать «дьяволом». То, что они создают, точь-в-точь напоминает преисподнюю сатаны, как ее представляет себе христианин. Их работы несут в себе дух ледяного, замораживающего севера, где с древних времен помещалась обитель человеконенавистнических демонов. Изобразительные средства их искусства — чума, смерть, безумие, убийство, кровь, отчаяние и подлость…
Как можно объяснить эти художественные натуры? Вот что я скажу Вам: художник — это человек, в мозгу которого духовное, магическое перевесило материальное. Это может происходить двояко: у одних — назовем этот путь дьявольским — мозг и плоть постепенно разлагаются через разврат, разгул, унаследованный или приобретенный порок, и становятся, так сказать, легче на чаше весов. При этом магическое непроизвольно обнаруживает себя на феноменальном плане. Чаша духовного тянет вниз, не потому что она тяжела, но лишь потому, что другая чаша облегчена. В этом случае произведение искусства издает запах гниения, как будто Дух облачен в одежды, фосфорицирующие светом разложения.
Другая часть художников — я назвал бы их «помазанниками» — завоевала себе власть над Духом, подобно тому, как святой Георгий одержал победу над зверем. Для них чаша Духа опускается в мир феноменов в силу своего собственного веса. Поэтому их Дух носит золотые одежды солнца (...) гического. Для среднего человека вес имеет только плоть. Одержимые дьяволом, равно как и помазанники движимы ветром невидимого царства полноты, одни — северным ветром, другие — дуновением утренней зари. Средний же человек всегда остается застывшей колодой.
Что это за сила, которая использует великих художников как свои инструменты для сохранения символических обрядов магии потустороннего?
Я скажу Вам: это та же сила, которая однажды создала церковь. Она воздвигла одновременно два живых столпа: один белый, другой черный. Два живых столпа, которые будут ненавидеть друг друга до тех пор, пока не узнают что они всего лишь две опоры для будущих триумфальных ворот.
Вы помните место в Евангелии, где Иоанн говорит: «Многое и другое и сотворил Иисус: но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг». Как Вы объясните, Ваше преподобие, что, как говорит Ваша вера, Библия дошла до наших дней по воле Божией, а предания о «многом другом» нет? Не потеряли ли мы их, как мальчик «теряет» свой карманный нож? Я скажу Вам: то «многое другое» живет и сегодня, всегда жило и будет жить, даже если замолкнут все уста, глаголившие о нем и закроются все уши, о нем слышавшие. Дух все равно оживит это своим дыханием и создаст новые души художников, которые воспарят, если он этого захочет, и сотворит себе новые руки, которые запишут то, что он повелит.
Это те истины, о которых знает лишь сам Иоанн. Это — тайны, которые были у Христа от века. Он открыл их в тот момент, когда заставил Иисуса — свой инструмент — сказать:
«Прежде, нежели был Авраам, я есмь».
Я говорю Вам, креститесь, креститесь, если хотите: церковь началась с Петра и завершилась Иоанном! Что это значит? Вы читали Евангелие? Там есть пророчество о том, какова судьба церкви! Возможно, на Вас снизошел свет и Вы поняли, что означает в этом контексте то, что Петр трижды отрекся от Христа и рассердился, когда Иисус сказал об Иоанне: «Я хочу, чтобы он пребыл». К вашему утешению я хотел бы добавить, что, хотя, как я думаю (и вижу, как это происходит уже сегодня), церковь умрет, но она возродится — новой и такой, какой она и должна была бы быть. Но никто и ничто из того, что уже умерло, не воскреснет, даже Иисус Христос.
Я знаю Вас как честного, добросовестно исполняющего свои обязанности человека, и Вы, наверное, часто себя спрашивали: «Как может случиться, что среди клира и даже среди пап подчас скрываются преступники, недостойные их сана, недостойные вообще носить имя „человека“». И я даже знаю, как бы Вы ответили, если бы кто-то задал Вам подобный вопрос: «Безгрешна и непорочна только ряса, а не тот, кто ее надевает». Не думаете же Вы, дорогой друг, что я отношусь к тем, кто смеется над подобным объяснением или подозревают за ним презренное скользкое лицемерие? Для этого я слишком глубоко понимаю смысл таинства рукоположения. Я знаю точно, и может быть даже, лучше, чем Вы, как велико число католических священников, которые тайно, в сердце своем, носят страшное сомнение: «Действительно ли христианская религия призвана спасти человечество?». Не все ли знаки времени указывают на то, что церковь начинает загнивать? Неужели действительно грядет тысячелетнее царство? Хотя христианство растет, как гигантское древо, но где его плоды?
День ото дня все больше и больше толпа тех, кто называет себя христианами, но все меньше и меньше тех, кто на самом деле достойны носить это имя.
Откуда берется это сомнение? — спрашиваю я Вас. — От недостатка веры? Нет! Оно произрастает из бессознательного ощущения, что среди священников слишком мало огненных натур, которые действительно искали бы путь к святости, как индийские йоги и сиддхи. Мало кто среди них способен «крепостью взять царство небесное». Поверьте мне! Существует гораздо больше путей к воскресению, чем церковь может себе представить. Тепленькая надежда на милосердие Божье здесь не поможет. Многие ли из Ваших рядов могли бы сказать: «Как быстрый олень стремится к свежей воде, так и моя душа стремится в тебе, Господи?». Все они тайно надеются на исполнение апокрифического пророчества, которое гласит: «Появятся 52 папы, каждый из которых будет носить латинское имя, описывающее его деяния на земле. Последний будет зваться „Flos Florum“, то есть „цветок цветков“, и под его властью настанет тысячелетнее царство». Я предрекаю Вам, хотя я скорее язычник, чем католик, что его будут звать Иоанн, и он будет являться отражением Иоанна Евангелиста. Иоанн Креститель, покровитель свободных каменщиков, хранящих, сами того не зная, тайну Крещения водой — ему будет дана сила править над нижним миром.
Так из двух столпов создадутся Триумфальные врата! Попробуйте, напишите сегодня в какой-нибудь книге: «Вождем человечества сегодня должен быть не солдат, не дипломат, не профессор, не шут, но только священник» — и неистовый крик поднимется в мире, когда появится такая книга. Попробуйте написать: «Церковь — это только незавершенное творение, одна половина сломанного меча, и она останется в таком состоянии до тех пор, пока ее глава не будет одновременно и викарием Соломона, главой Ордена» — и книгу сожгут на костре. Да, конечно, истина не горит и ее невозможно растоптать! Она снова и снова становится явной, так же, как и надпись над алтарем в церкви Богоматери в нашем городе, где расписная доска постоянно падает.
Я вижу, Вам очень не по душе тот факт, что существуют священные тайны, хранимые лишь врагами церкви, о которых сама она ничего не знает. Да, это так. Но лишь с одной существенной оговоркой: те, кто хранит эти тайны, не знает их применения; их братство — это только вторая половина «сломанного меча», и поэтому они не могут понять их смысл. Было бы гротеском считать, что бравые основатели кампаний по страхованию жизни обладают магическим арканом преодоления смерти. Последовала долгая пауза; оба, казалось, предались своим собственным размышлениям. Затем я услышал звон стаканов, и немного погодя, капеллан сказал: — Где Вы могли получить столь странные знания? — Барон молчал. — Или Вы не хотите об этом говорить? — Гм. Смотря о чем, — уклонился барон. — Кое-что связано с моей жизнью, кое-что мне дано свыше, кое-что… гм… я получил по наследству. — Чтобы человек мог получить по наследству знания — это что-то новенькое! Конечно, о Вашем достопочтимом батюшке сегодня рассказывают самые удивительные истории…
— Какие, например? — развеселился барон. — Это меня очень интересует! — Ну, говорят, что он… он… — Был сумасшедшим! — весело продолжил барон.
— Не совсем сумасшедшим. Скорее, чудаком в высшей степени… Кажется, он изобрел, — но не подумайте… я, естественно, в это не верю… — так вот, кажется, он изобрел машину для пробуждения религиозного чувства… религиозного чувства… у охотничьих собак…
— Ха, ха, ха! — засмеялся барон так громко, сердечно и заразительно, что я, лежа в своей постели, вынужден был закусить носовой платок, чтобы не выдать себя смехом.
— Да я и сам думаю, что это глупости, — заизвинялся капеллан.
— О, — барон хватал ртом воздух — о, вовсе нет, вовсе нет! Это правда. Ха, ха! Подождите минутку! Я должен вначале высмеяться. Да, мой отец, действительно, был оригинал, каких свет не видывал. Он обладал огромными знаниями и размышлял обо всем, о чем только может размышлять человеческий мозг. Однажды он пристально посмотрел на меня, потом захлопнул книгу, которую только что читал, бросил ее на пол ( с тех пор он больше не брал в руки книг) и сказал мне:
— Бартоломеус, мальчик мой, я только что понял, что все — чепуха. Мозг — самая ненужная железа, которая только есть у человека. Его нужно удалить как миндалины. Я решил сегодня начать новую жизнь.
Уже на следующее утро он переехал в принадлежаший нам тогда маленький замок в провинции и провел там остаток своих дней. Незадолго до смерти он вернулся домой, чтобы умереть спокойно здесь, на этаже прямо под нами.
Когда я навещал его в замке, он всегда мне показывал что-нибудь новое. Однажды это была прекрасная паутина с внутренней стороны оконного стекла, которую он берег, как зеницу ока.
— Видишь ли, сын мой, — объяснил он мне, — здесь внутри за паутиной по вечерам я зажигаю огонь, чтобы привлечь насекомых. Они прилетают тучами, но однако не могут попасть в паутину, потому что между ними и ею оконное стекло. Паук, который, естественно, понятия не имеет, что такое стекло, не может объяснить всего происходящего и, видимо, ломает голову над этой загадкой. Поэтому день ото дня он ткет паутину все больше и красивее. Но это никак не улучшает ситуацию! Таким образом я хочу постепенно отучить эту тварь от бесстыдного доверия к всемогуществу рассудка. Позже, когда он будет на пути к своему следующему воплощению в человека, он будет мне благодарен за такой урок, потому что отныне он понесет с собой неосознанный клад знания, чрезвычайно важного и необходимого для него. Очевидно, у меня, когда я был пауком, такой воспитатель отсутствовал, иначе я еще ребенком забросил бы все книги!
В другой раз он подвел меня к клетке, в которой сидели суетливые сороки. Он сыпал им чрезмерно много корма; они жадно набрасывались на него, и каждая наполняла свой желудок до отказа из зависти, что другие могут ее опередить. Они до того набивали себе клюв и зоб, что не могли более ничего глотать.
— Так я отучаю этих тварей от жадности и алчности, — объяснил мне отец.
— Я надеюсь, что в будущих воплощениях они уже никогда не увлекутся стяжательством — самым безобразным из человеческих качеств.
— Или, — добавил я, — они вынуждены будут изобрести потайные карманы и несгораемые сейфы! — после чего мой отец задумался и, не произнеся ни слова, выпустил птиц на волю.
— Ну уж против этого ты ничего не сможешь возразить, — сказал он гордо и повел меня на балкон, на котором стояла баллиста — машина предназначенная для метания камней. — Видишь ли ты стаю дворняг, там, на лугу? Слоняясь без дела, они умудряются принять за Господа Всевышнего простого, но изобретательного человека. Этот инструмент я сделал для них. — И он взял камень и метнул его в одну из собак, которая в ужасе вскочила и стала оглядываться по сторонам, пытаясь понять, откуда прилетел камень. Наконец в недоумении она уставилась в небо. Поглядев туда и немного повертевшись снова, она легла. По ее растерянному виду я заключил, что подобное с ней уже случалось неоднократно.
— Эта машина предназначена для милосердного пробуждения в собачьих сердцах даже самых атеистических, зародыша религиозного чувства, — сказал мой отец и ударил меня в грудь. — Не смейся, дерзкий мальчишка! Попробуй выдумать профессию, которая была бы важнее! Неужели ты думаешь, что провидение обращается с нами иначе, чем я с дворнягами?
— Видите, каким безудержным чудаком и вместе с тем мудрецом был мой отец! — закончил барон.
После этого они оба от души посмеялись, и он продолжил рассказ: — Вся наша семья находится под влиянием особой судьбы. Вы не подумайте, пожалуйста, что я претендую на какую-то исключительность и избранность, и пусть мои слова Вам не покажутся обыкновенным хвастовством! Разумеется, у меня есть миссия, но довольно скромная. Но мне она представляется великой и даже священной, и я должен ее исполнить во что бы то ни стало.
Я — одиннадцатый из рода Йохеров. Нашего первопредка мы обычно называем нашим корнем. Мы, десять баронов его потомков, — ветки. Наши имена все начинаются с буквы «Б», например: Бартоломеус, Бенджамин, Балтазар, Бенедикт и так далее. Только имя нашего первопредка — Христофор — начинается с буквы «Х». В нашей семейной хронике записано, что основатель рода предсказал: вершина родового древа — двенадцатая ветвь — снова должна носить имя Христофор. «Странно, — часто думал я, — все, что он предсказал слово в слово сбылось, только последнее не исполнилось: у меня нет детей». Просто замечательно, что я взял маленького мальчика из приюта, которого усыновил. Я взял его только из-за того, что он бродил во сне; это свойство присуще всем нам, Йохерам. Потом, когда я узнал потом, что его зовут Христофор, для меня это было как удар молнии. Когда я взял мальчика к себе домой, меня обуяла такая радость что от волнения перехватило дыхание. В хронике мой дед сравнивается с пальмой, от которой отламываются ветки, чтобы уступить место новым — до тех пор, пока не останутся только корень, крона и гладкий ствол, в котором не будет препятствий для сока, поступающего из земли к вершине. Все наши предки имели только сыновей и никогда дочерей, так что сходство с пальмой остается безупречным.
Я как последняя ветвь живу здесь, на верху дома, под крышей; меня тянет сюда не знаю, почему. Никогда мои предки более чем двух поколений не жили на одном и и том же этаже. Мой сын,… конечно, он — прекрасный мальчик… но он не принадлежит моему роду. В этом пророчество сбывается только наполовину. Это меня часто огорчает, потому что, конечно, я хотел бы, чтобы крона родословного древа стала побегом из моей крови и крови моих предков. И что станется с духовным наследством? Но что с вами, капеллан? Почему Вы на меня так уставились?
Из шума падающего кресла я заключил, что священник резко вскочил. С этого момента меня охватила горячая лихорадка, которая усиливалась с каждым словом капеллана.
— Послушайте, барон! — начал он. — Сразу, как только я вошел, я хотел сказать Вам это, но промолчал, выжидая благоприятный момент. Затем Вы начали говорить, и в ходе Вашего рассказа я забыл о цели моего визита. Я боюсь, что нанесу сейчас рану Вашему сердцу…
— Говорите же, говорите! — разволновался барон.
— Ваша пропавшая без вести супруга…
— Нет, нет! Она не пропала. Она убежала. Называйте все вещи своими именами!
— Итак, Ваша супруга и незнакомка, тело которой 15 лет назад принесла река, погребенная на кладбище в могиле с белыми розами, где стоит только дата и нет имени — это одна и та же женщина. И… теперь ликуйте, мой дорогой, старый друг! Маленький подкидыш Христофор — не кто иной, как Ваше собственное дитя! Вы же сами говорили, что Ваша жена была беременна, когда она ушла от Вас! Нет, нет! Не спрашивайте, откуда я это знаю! Я Вам этого не скажу! Считайте, что кто-то сказал мне это на исповеди. Кто-то, кого Вы не знаете…
Я не слышал, что говорилось дальше. Меня бросало то в жар, то в холод. Эта ночь подарила мне отца и мать, но также горестное сознание того, что на могиле той, которая меня родила, я украл три белых розы.
VI. Офелия
Как и прежде, дети бегут за мной, когда вечером я иду по улицам, но теперь — с высокоподнятой головой, гордый тем, что продолжаю благородное дело фон Йохеров. основатель рода которых был также и моим предком. Но теперь их насмешливая песенка: «Таубеншлаг, Таубеншлаг, Таубеншлаг, голубятня, голубятня, голубятня» — звучит уже заметно тише. Чаще всего, они довольствуются хлопаньем в ладоши или пением «Тра-ра-ра».
Но взрослые! Они снимают шляпы в знак благодарности в ответ на мое приветствие, а ведь раньше только кивали… И когда они видят, как я возвращаюсь с могилы моей матери, куда я ежедневно хожу, за моей спиной они шепчутся друг с другом. Теперь в городе говорят, что я не приемыш, а родной сын барона!
Фрау Аглая делает книксен, как перед вельможей, каждый раз, когда я встречаюсь с ней на улице, и использует каждую возможность перемолвиться со мной словечком и поинтересоваться моим самочувствием.
Когда она прогуливается вместе с Офелией, я всегда стараюсь избежать встречи, чтобы нам с ней не пришлось краснеть за подобострастное поведение ее матери. Точильщик Мутшелькнаус мгновенно застывает, когда видит меня, и, полагая, что может остаться незамеченным, забирается обратно в свою дыру, как испуганная мышь. Я чувствую, как он несказанно сожалеет, что именно я, кажущийся теперь ему почти сверхъестественным существом, был соучастником его ночных тайн. Только раз я посетил его мастерскую с намерением сказать, что ему не следует меня стыдиться, но в другой раз я бы уже не осмелился это сделать.
Я хотел было сказать ему, как высоко я ценю ту жертву, которую он принес ради своей семьи. Я хотел передать ему слова моего отца, что «каждая профессия благородна, если душа не брезгует ею заниматься после смерти», и я заранее порадовался в своем сердце тому, какое облегчение могли бы принести ему эти слова. Но я так и не произнес их.
Он снял штору с окна и бросил ее на гроб, чтобы прикрыть кроликов, простер руки, согнул туловище под прямым углом и остался в этой китайской позе с обращенным к земле лицом, не смотря на меня, и, как литанию, беспрерывно забормотал бессмысленные слова:
— Его светлость, высокородный господин барон, соблаговолите, многоуважаемый…
Я вышел, словно облитый ушатом воды. Все, что я планировал, оказалось бессмысленным. Что бы я ни сказал тогда, все звучало бы высокомерно, какое бы слово я ни произнес, оно превратилось бы тотчас в речь «высокородного, многоуважаемого»… Даже самые простые и скромные слова, обращенные к нему, отражались от его рабской ауры и ранили меня, как стрела, придавая всему отвратительный привкус снисходительности.
Даже мой безмолвный уход вселил в меня неприятное чувство, что и в этом я вел себя надменно.
Главный режиссер Парис — единственный из взрослых, чье поведение по отношению ко мне не изменилось.
Мой страх перед ним еще больше увеличился; от него исходило какое-то парализующее влияние, перед которым я был бессилен. Я чувствовал, что это как-то связано с тем, что он говорит басом и с какой-то повелительной рез костью. Я пытаюсь убедить себя, что достаточно глупо с моей стороны думать подобным образом; что мне не следует бояться того, что он может меня резко окликнуть. Ну и что из того, что он сделает это?
Но всякий раз, когда я слышал его декламации из окон комнаты Офелии, глубокий тембр его голоса заставлял меня содрогнуться, и меня охватывал загадочный страх. Я казался себе таким слабым и маленьким с моим постыдно высоким мальчишеским голосом!
Не помогает и то, что я пытаюсь себя успокоить: ведь он… ведь он не знает и не может знать, что мы с Офелией любим друг друга. Он просто берет меня на испуг, жалкий комедиант, когда на улице так коварно смотрит на меня. Сколько бы я себе это ни повторял, я не могу избавиться от унизительного сознания, что он каким-то образом гипнотизирует меня, и что я просто обманываю себя, когда пытаюсь заставить себя твердо, как ни в чем ни бывало, взглянуть ему в глаза. Это малодушный страх перед самим собой и ничего больше, и от этого невозможно отделаться.
Иногда я мечтаю, чтобы он снова начал так же нагло откашливаться, как тогда, чтобы у меня появилась возможность затеять с ним ссору. Но случай не представлялся: он выжидал. Я думаю, он бережет свой бас для какого-то особого момента, и я внутренне содрогаюсь при мысли о том, что я могу оказаться не готовым к нему.
Офелия, отданная в его руки, так же беспомощна. Я знаю это. Хотя мы ни разу об этом не говорили.
Когда мы ночами, тайно, обнявшись в любовном блаженстве, в маленьком саду перед нашим домом у реки нежно шепчемся друг с другом, то каждый раз внезапно вздрагиваем от ужаса, когда где-то поблизости что-то тихо шевелится. И мы знаем, что именно этот всегдашний страх перед этим человеком заставляет наши уши быть столь чуткими.
Ни разу мы не осмелились произнести вслух его имя. Мы испуганно избегали тех тем, которые могли бы подвести к нему.
В том, что я ежедневно сталкиваюсь с ним, выхожу ли я намеренно позже или раньше вечером из дома, есть какой-то злой рок.
Я часто кажусь себе птицей, вокруг которой змея стягивает свои кольца.
В этом чудится мне какое-то злое предзнаменование; он наслаждается уверенным чувством, что его цель день ото дня становится все ближе. Я вижу это по коварному взгляду его маленьких злых глаз.
Что же за цель у него может быть? Я думаю, он сам этого толком не знает, да и я не могу себе этого представить.
У него есть еще какая-то проблема, и это немного успокаивает меня. Иначе, почему он постоянно останавливается на улице и, кусая нижнюю губу, погружается в размышления, когда я пробегаю мимо него?
Тогда он больше не смотрит пристально на меня; он знает, ему это сейчас не нужно: его душа и так уже взяла власть над моей.
Конечно, ночами он не мог нас подслушивать, и все же я придумал план, чтобы мы вечно не дрожали от страха.
Рядом с мостом, на берегу, лежит старая лодка. Сегодня я подогнал ее к нашему саду и оставил там.
Когда луна зайдет за облака, я перевезу Офелию на другой берег; затем мы медленно поплывем вокруг города вниз по течению. Река слишком широка, чтобы кто-нибудь смог нас заметить, а тем более узнать!
Я пробрался в комнату, которая отделяет спальню отца от моей и принялся считать удары своего сердца, потому что часы на башне церкви Пресвятой Богородицы еще не скоро должны были пробить десять раз, и потом еще один, одиннадцатый раз — красноречивый и ликующий: «Сейчас, сейчас Офелия спустится в сад!». Мне казалось, что время замерло, и в нетерпении я начал странную игру со своим сердцем. пока постепенно мои мысли не начали путаться, как во сне. Я упрашивал его биться быстрее, чтобы поторопить башенные часы. Мне казалось само собой разумеющимся, что это как-то связано между собой. «Разве мое сердце — это не часы? — пришла мне в голову мысль. — Разве они не могущественнее тех башенных часов, которые всего лишь навсего мертвый металл, а не живая плоть и кровь, как мое сердце». Почему часы-сердце не могут управлять временем? И как подтверждение тому, что я прав, я вспомнил один стих, который мой отец зачитал мне однажды: «Все вещи исходят из сердца, рождаются в нем и в нем умирают».
Только теперь я начинаю понимать страшный смысл, заключенный в этих словах, которые прежде я почти не понял. Их глубинное значение ужасает меня; мое сердце, мое собственное сердце не слушает меня, когда я приказываю ему: бейся быстрее! Видимо, во мне живет кто-то, кто сильнее меня, кто предопределяет мое время и мою судьбу.
Именно из него исходят все вещи!
Я в ужасе от самого себя.
«Если бы я знал самого себя, и если бы я имел хотя бы малейшую власть над моим сердцем, я бы был волшебником и мог бы управлять событиями внешней жизни», — это я осознавал совершенно ясно.
И вторая незваная мысль примешивается к первой:
«Вспомни одно место из книги, которую ты читал в детском приюте давным-давно! Там было сказано: Часто, когда кто-то умирает, останавливаются часы. Значит, умирающий путает в кошмаре смерти удары его медленно останавливающегося сердца с ударами часов. Страх его тела, которое хочет покинуть его душа, шепчет: когда часы там остановятся, я умру. И от этого магического повеления часы останавливаются вместе с последним ударом сердца. Если часы висят в комнате человека, о котором думает умерший, то и они подчиняются его мыслям, родившимся из страха смерти, потому что в том месте, которое представляет умирающий в последние минуты, возникает его двойник». Так значит, мое сердце подчиняется страху! Значит, он сильнее моего сердца! Если бы мне удалось избавиться от него, я получил бы власть над всеми вещами мира, подчиненными сердцу, власть над судьбой и временем!
И, затаив дыхание, я пробую сопротивляться внезапно обуявшему меня ужасу, который начинает душить меня, поскольку я ненароком проник в его тайну. Я слишком слаб, чтобы стать господином над собственным страхом, поскольку я не знаю, ни где, ни когда, ни как я должен напасть на него. И поэтому он, а не я, безраздельно владеет моим сердцем, давит на него, чтобы вершить мою судьбу по своей собственной воле, вообще не считаясь со мною.
Я пытаюсь успокоиться и при этом говорю себе: «Офелии ничего не угрожает, пока я не с ней». Но у меня не хватает сил последовать совету моего рассудка — не спускаться сегодня в сад.
Я отбрасываю эту мысль, едва успев ее осознать. Я вижу ловушку, которую готовит мне мое сердце, и все-таки я вступаю в нее: ведь моя тяга к Офелии сильнее голоса разума. Я подхожу к окну и смотрю вниз на реку, чтобы собраться с духом и силами — чтобы быть готовым столкнуться лицом к лицу с какой-то опасностью, которая сейчас кажется мне неотвратимой и которая страшит меня. Но вид немой, бесчувственной беспрерывно текущей вниз воды действует на меня столь устрашающе, что я не сразу замечаю звон башенных часов.
Внезапно меня поражает глухая мысль: «Эта река несет рок, которого ты больше не сможешь избежать». Затем я пробуждаюсь от вибрирующего металлического звона — страх и подавленность сразу исчезают.
Офелия!
Я вижу, как мелькает ее светлое платье в саду. — Мой мальчик, мой милый, милый мальчик, я так боялась за тебя целый день! — А я за тебя, Офелия! — хочу я сказать, но она обнимает меня и ее уста сливаются с моими.
— Ты знаешь, я думаю, мы видимся сегодня в последний раз, мой любимый, мой бедный мальчик!
— Боже мой! Что-нибудь случилось, Офелия? Пойдем, пойдем скорее в лодку, там мы будем в безопасности.
— Да. Пойдем. Там мы, возможно, укроемся… от него. «От него»! В первый раз она упомянула о «нем»! Я чувствовал, как дрожит ее рука, как безграничен, должно быть, ее страх перед «ним»!
Я хочу повести ее к лодке, но она некоторое время сопротивляется, как будто не может сойти с места.
— Пойдем, пойдем, Офелия, — зову я, — не бойся. Скоро мы будем на том берегу. Туман…
— Я не боюсь, мой мальчик. Я только хочу… — она запнулась. — Что с тобой, Офелия? — Я обнимаю ее. — Ты меня больше не любишь, Офелия? — Ты знаешь, как я люблю тебя, Христофор, — просто говорит она и долго молчит.
— Разве мы не пойдем к лодке? — спрашиваю я ее шепотом. — Я так тоскую по тебе.
Она осторожно отстраняет меня, делает шаг назад к скамейке, где мы обычно сидели, и гладит ее, погруженная в свои мысли.
— Что с тобой, Офелия? Что ты делаешь? Тебе больно? Я чем-нибудь огорчил тебя?
— Я хочу только… я хочу только попрощаться с любимой скамейкой! Ты знаешь, мой мальчик, мы здесь впервые поцеловались!
— Ты хочешь от меня уйти? — вдруг вскрикиваю я. — Офелия, Боже мой, этого не может быть! Что-то произошло, а ты мне не говоришь! Неужели ты думаешь, я смогу жить без тебя?
— Нет, успокойся, мой мальчик! Ничего не произошло! — тихо утешает она меня и пытается улыбнуться, но, так как лунный свет освещает ее лицо, я вижу, что глаза ее полны слез. — Пойдем, мой дорогой мальчик, пойдем, ты прав, пойдем в лодку!
С каждым ударом весла у меня становится легче на сердце; чем шире пространство, отделяющее нас от темных домов, с их мерцающими, подсматривающими глазами, тем надежней защищены мы от всякой опасности.
Наконец, из тумана показываются кусты вербы, окаймляющие противоположный берег; река становится спокойной и не такой глубокой, и мы незаметно оказываемся под свисающими ветвями.
Я поднимаю весла и сажусь рядом с Офелией на корме. Мы нежно обнимаемся. — Почему ты была такой печальной, моя любовь? Почему ты сказала, что хочешь попрощаться со скамейкой? Ведь правда, ты никогда меня не оставишь?
— Однажды это должно случиться, мой мальчик! И этот час становится все ближе… Нет, нет, не надо сейчас грустить… Возможно, до этого еще далеко. Давай не будем об этом думать.
— Я знаю, что ты хочешь сказать, Офелия. — Слезы подступают к моим глазам, и в горле встает комок. — Ты хочешь сказать, что, когда ты уедешь в столицу и станешь актрисой, мы больше с тобой никогда не увидимся? Ты думаешь, я не приходил в ужас, днями и ночами представляя, как все это будет? Я знаю точно, я не вынесу этой разлуки! Но ты сама сказала, что это произойдет не раньше, чем через год!
— Да, едва ли раньше, чем через год.