Так исчезла Тарсила, старшая темнокудрая дочь старого короля.
Аргина и Блисмода тщетно уверяли отца в своей невиновности, им так и не удалось оправдаться в его глазах. Обе впавшие в немилость принцессы были отправлены в далекий сельский монастырь ордена святой Клары, расположенный на краю государства, на высоком плоскогорье, среди утесов, отвесной стеной окаймлявших море. То была пустынная и суровая страна, поросшая терновником и вереском, с угрюмыми равнинами, вечно бичуемыми западными ветрами, и серое, низкое небо давило ее, как тяжелая крышка: страна с редким солнцем, словно населенная призраками, носящимися в тумане и буре.
Единственным развлечением двух изгнанных принцесс, в промежутки постоянных молитв и церковных служб, были прогулки среди терновника и вереска, в сопровождении шествующих попарно монахинь. Иногда они доходили до края утеса и, склонившись, смотрели, как на глубине двухсот футов несчастные каторжники дробили камень, со страшными усилиями пробивая канал в закаленной морем скале. Сверху люди казались им не больше мизинца; они работали среди тумана и пены, с обнаженным торсом и руками, и обе принцессы смутно вспоминали прекрасное нагое тело юноши, встреченного когда-то в плодовом саду, и их приходилось почти насильно отрывать от этого печальнаго зрелища.
Однажды летом, придя развлечься на край утеса, они изумились, не увидев внизу партии работавших каторжан; но вместо них, среди скал, виднелись группы мужчин с белыми и упругими телами, — варвары сушились на солнце; другие плавали, наполовину поглощенные волнами, и усилиями мускулистых рук сверкающие торсы их поднимались над водой… Ряд кораблей неподвижно стоял в открытом море; пираты бросили якорь и наслаждались купаньем.
Испуганные монахини хотели поспешно вернуться в монастырь, но Аргина и Блисмода не могли оторвать глаз от прекрасных нагих язычников, и Аргине казалось, что она узнает одного из них, самого стройного и красивого, с длинными, блестящими на солнце волосами, — очевидно, начальника. Наутро рассерженная настоятельница, войдя в келью Аргины, не нашла в ней принцессы. Аргина исчезла, как раньше Тарсила.
Король поспешно перевез Блисмоду во дворец и запер ее в самой высокой башне. Принцессу мучили странные предчувствия. Рассказывали, будто смелый пират завладел страной и быстрыми переходами приближается к городу, который хочет осадить с бесчисленной ордой язычников. Ходили слухи, будто в военных колесницах он везет двух пленных принцесс, счастливых своим пленом, двух влюбленных цариц, ради него изменивших и родине и семье. Никто не называл их имени, но Блисмода чувствовала, что это ее сестры, как угадала, что красавец-пират с золотой гривой был дивным белокурым юношей, оставившим на срубе колодца цветы асфодели, мака и ириса.
И действительно, вскоре палатки неприятельского лагеря окружили городские стены, и Блисмода, поблекшая в своем заточении, проводила теперь дни на вершине башни, призывая поражение своих родичей и в то же время опасаясь победы, которой она была бы трофеем. Но осада затянулась. Город, получавший припасы через потайные подземные ходы, не боялся голода, и в один прекрасный осенний вечер, окутанная бирюзовыми сумерками, Блисмода тихо угасла на руках своих прислужниц, устремив широко раскрытые глаза на лагерь язычников и прижимая к сердцу засохший цветок асфодели, цветок жестокого Врага, прекрасного пирата — Любви.
Сказка о цыгане
Посвящается Орелю.
Приближался апрель, и по всей стране распространился слух, что невидимый и таинственный музыкант поселился в Арденнском лесу. Он жил там в самых густых зарослях, вместе с птицами и лесными зверями, и со времени его появления в оврагах, на лужайках и прогалинах и в зеленой тени деревьев пышно зацвели ландыши и барвинки, а лес дышал такой страстной радостью, что с зари до заката птицы безумствовали на ветках и олени по целым ночам мычали на луну.
Словно бурное море соков и желания волновалось в густом лесу, и в воздухе замирали страстные стоны, смущавшие всю страну.
В тяжелом и насыщенном грозой воздухе звенела гитара, и раздавался голос необыкновенного музыканта. Песнь его лилась и в прохладные фиолетовые и розовые зори и в пылающие печалью вечера, бесконечно нежная и чистая и бесконечно грустная, а трели и пиччикато звенели, искрились и рассыпались звездами и жемчугом под пальцами гитариста. Веселый насмешливый аккомпанемент презирал и издевался, а пламенный нежный голос молил и плакал, и в насмешке болтливой гитары над этим страстным и тоскующим призывом таилась еще большая печаль. В лесу, внезапно наполнившемся расцветшими стеблями асфоделей и наперстянки, по дорогам, в несколько недель сделавшимся непроходимыми от неожиданно разросшегося моря калины и лиан, ключом била жизнь; буйные травы и цветы распускались под любовные песни обезумевших соловьев: тридцать миль леса пели, смеялись и любили, поддавшись внезапным чарам, а голос музыканта все плакал.
И лихорадка охватила всю страну. Особенно по ночам голос невидимого певца приобретал необычайную, чарующую и упоительную звучность. В полях нельзя было сделать шага, чтобы не наткнуться на попрошаек и бродяг, лежавших в бороздах или придорожных канавах; они толпами сходились к лесу и внимательно и жадно слушали до зари. Девушки убегали из деревень, а пастухи — с ферм, чтобы послушать дивную музыку; молодые солдаты уходили из полков; колокола звонили до зари по монастырям, чтобы обратить к Богу погибающие души, а старые, поседевшие от постов и молитв монахи останавливались вдруг во время ночного обхода монастырей и заливались слезами, вспоминая прошлое.
Страшное волнение охватило все сердца. По всем селениям носилось дыхание страсти и разнузданного желания. Женщины покидали семьи и уходили за проезжими; вдоль изгородей только и видны были страстно обнимающиеся пары; земледельцы, охваченные смутной печалью, запускали поля под пар, городские ремесленники целыми днями бродили по полям, и дороги стали небезопасны от множества бродяг, рассеянных по стране. Проклятый музыкант околдовал всю страну, напустив лень и веселье на чернь и поразив горем и отчаянием дворянство и горожан.
И наконец, герцог лотарингский, живший в славном городе Меце, встревожился и решил освободить народ от проклятого певца-колдуна. Рассказывали, что это совсем молодой цыган, отставший от своего табора во время последнего перехода этих выходцев из Египта по лотарингским окраинам и поселившийся в Арденнах, где он пел с отчаяния и днем и ночью… Может быть, он надеялся, что кто-нибудь из родичей услышит случайно его тоскующий призыв. Но, пугливый, как хищный зверь, и, несомненно, мастер на всякое колдовство, он до сих пор скрывался от всех взглядов. К тому же, суеверный страх охранял его пристанище, и с тех пор, как он пел в цветущем лесу, никто не решался проникать в его чащу. Так продолжалось уже несколько месяцев.
В прекрасную майскую ночь герцог лотарингский отправился в поход с отрядом всадников. Он взял с собой епископа из города Нанси и двенадцать монахов на случай отвращения чар и заклинаний. Они ехали два дня, и на второй вечер прибыли к опушке леса. С рассвета они беспрестанно встречали паломников, шедших по дорогам, и девушек, бродящих вдоль изгородей с обезумевшими от любви глазами. И вдруг в сумерках запел нежный и чистый голос; герцог и его спутники невольно склонили головы и копья на шею внезапно остановившихся коней. Словно мозг таял в их костях, и чудесный холод сжимал их сердца.
Но епископ города Нанси прочитал молитву святому Бонавентуре и, сотворив крестное знамение, герцог и его воины вступили в лес. Они блуждали в нем всю ночь при свете восходившей луны, плененные и очарованные голосом, который пел то слева, то справа и как будто блуждал наугад. Цветущий иней диких яблонь наполнял воздух благоуханием, ночной туман носился перед их глазами, как развевающиеся одежды, иногда на мху появлялись босые ноги, и они ощущали шелковистое прикосновение. Но то был обман чувств, и епископ города Нанси быстро рассеивал чары. Грустный и чистый голос неведомого певца по-прежнему рыдал и умолял, но теперь уже яснее и ближе, и сквозь залитые луною заросли внезапно увеличившегося леса они ехали, странно взволнованные, осторожно подвигаясь под душистым саваном лепестков, словно отряд птицеловов.
Вдруг голос рассыпался, как смех прозрачной струи, и пораженные всадники остановились.
Цыган был перед ними. Стоя на берегу ручья, он беспечно склонялся под холодным лунным лучом, держа в руке гитару, и смотрелся в воду, восхищенный своим собственным отражением и словно увлекаемый к воде тяжелой и призрачно длинной волной золотого шелка; задорные трели, как искры, рассыпались из-под его пальцев.
Герцогские всадники ринулись на него, как на добычу, повалили прежде, чем он успел вскрикнуть, и бросили его со связанными руками и ногами на круп лошади. Епископ города Нанси поднял гитару. На рассвете герцог и его свита выехали из леса и направились в Мец обходными путями. В течение трех дней пути пленный цыган не произнес ни слова; изредка к губам его подносили фляжку и да-вали пить, а чтобы чудесная красота его не привлекала внимания прохожих, его накрыли плащом. На третий день, на заре, маленький отряд прибыл в Мец, к герцогскому замку.
Странный певец прожил здесь два месяца, замкнувшись в угрюмое молчание. Почти свободный под надзором троих сторожей, он сидел, устремив в пространство мрачный, невидящий взгляд, опровергая все догадки и смущая мужчин и женщин своей почти божественной красотой.
Это был стройный юноша лет семнадцати, с тонкими руками и сильными ногами, упругой походкой и быстрыми движениями напоминавший гордое и опасное животное. Его длинные белокурые волосы спускались ниже пояса, и презрительная гримаса по временам кривила его несколько животный рот. Но бездна его глаз изумляла своей глубиной.
Испуганный и вместе очарованный герцог полюбил его. Он являлся новой редкостью в герцогском дворце. Цыган бродил целыми днями из залы в залу, скрестив руки и не разжимая губ; порой он останавливался у раскрытого окна и подолгу смотрел на облака, потом продолжал свою беспокойную прогулку под взглядами царедворцев, следивших за ним издали.
Его одели в самые пышные одежды, отдали ему его гитару, но он как будто даже не узнал ее, и безмолвный инструмент переходил из комнаты в комнату, чтобы быть у него всегда под рукой, а он даже не удостаивал его взглядом. Труды герцога и царедворцев пропадали понапрасну. Проклятый цыган, не смолкая певший бродягам и нищим свою упоительную песнь, не хотел петь ее для своего властелина и придворных вельмож. Печальный чистый голос умолк навсегда, и дочь герцога, таявшая от желания услышать его, затосковала и побледнела.
Раздраженный герцог велел бросить в темницу проклятого музыканта вместе с его гитарой, а сам уехал из Меца в лесной замок, потому что стоял разгар лета и сильная жара.
И вот, через несколько времени, в бурную августовскую ночь, один из городских тюремщиков услышал бесконечно нежный и печальный голос, доносившийся из одной из башенных темниц. Бурная, пронзительная и веселая музыка сопровождала это пение; словно певучая вода журчала в башне, ударяясь о ее стены, музыка из слез и смеха надрывала душу, и тюремщик, никогда раньше не слышав его, узнал голос цыгана. Он бегом спустился с лестницы, расталкивая часовых, которые сбежались послушать дивный голос и рыдали от волнения, сидя на ступеньках и прильнув к зарешеченному окошку проклятого музыканта.
Узник, стоя посреди камеры, пел, судорожно перебирая струны гитары. Огромная, призрачная луна, желтая, как золото, смеялась в решетке окна, превращая в зеркало воду в большой чашке, стоявшей на полу. И, склонившись над отражением светила, цыган смотрелся в него и пел громким голосом, окутанный с головы до ног золотистой волной своих волос.
Он пел всю ночь. Сторожа, дрожа, толпились у глазка в его двери, а на площади, у подножия стен тюрьмы, толпа черни грозила кулаками часовым, рвала на себе волосы и сходила с ума от любви.
Цыган пел весь день, и к вечеру волнение поднялось в окрестных селениях. Начальник цитадели, поднявшись на сторожевую башню, увидел, что поля почернели от народа, медленно двигавшегося к городу, как идущая походом армия. Люди шли со всех четырех сторон горизонта. То были бродяги, босяки и крестьяне, вся армия несчастных, откликнувшаяся на призыв своего певца. Они нашли его наконец, и шли с рассвета, пьяные от радости и злобы, и сумерки наполнились страшными угрозами, пики и косы блестели под розовым небом. Паника опустошила деревни, и горожане, столпившись на стенах, с ужасом слушали приближавшиеся и разраставшиеся грозные крики.
А цыган все пел.
Герцог, к которому был отправлен поспешно гонец, в два дня прибыл к лагерю мятежников, расположившихся у городских ворот; гарнизон сделал вылазку, и плохо оде-тая и вооруженная чернь была легко рассеяна. Произошла безжалостная резня: больше тридцати тысяч трупов остались на поле битвы, среди них много женщин и детей, потому что несчастные пришли с семьями, как на паломничество, и поля вокруг Меца покраснели от крови. Герцог в ту же дочь вступил в город, где еще глухо гудел мятеж, но, когда отправились за цыганом, чтобы повести его на пытку и повесить, темница оказалась пустой, — он исчез.
Но через несколько дней, когда настоятель братьев милосердия с несколькими братьями ходил по полю битвы, подбирая и погребая мертвых, чудесная музыка зазвучала вдруг над усеянным трупами полем и, подняв голову, монах увидел стройного юношу, который стоял на холме, заваленном трупами, и смеялся, и пел, держа в руке гитару.
Пламенное и золотое небо на горизонте казалось кровавым; окутанный до пояса волной огненных волос, певец пел и смеялся звенящим смехом и, склонившись, смотрелся в лужу крови.
И монах узнал цыгана, цыгана-Любовь, что поет в лесах для обездоленных и бродяг и молчит во дворцах, смотрится в Смерть и любит только себя, — Любовь, вольную и пугливую, как одиночество.
ПРИНЦЕССЫ ЗНОЯ И СОЛНЦА
Принцесса Оттилия
Моему другу Октаву Юзанну.
Молодая девушка рассеянно поднялась со светлых шелковых подушек, на которых полулежала в задумчивости, подошла к высокому раскрытому окну и стала смотреть на город, видневшийся из-за тенистых деревьев царского парка.
В огромной комнате, затянутой шелковыми тканями, группа прислужниц тихо перебирала струны лютней и арф, наполняя весь восьмиугольный двор смутным и нежным рокотом звуков. Но принцесса Оттилия не слышала их, потому что была глуха от рождения, глуха и нема, как всегда бывает в таких печальных случаях. Отрезанная от мира жестокой судьбой, обреченная на вечную тишину и молчание, она жила уже более двадцати пяти лет, сообщаясь с людьми лишь несколькими определенными жестами, к которым привыкли ее прислужницы, и так была печальна в длинных своих одеждах из голубой парчи, расшитой золотыми цветами, или из лилового шелка, затканного зелеными драконами, — она любила только эти два цвета — так была печальна, что никто никогда не видел ее улыбки. И большие глаза ее цвета мертвой воды, бездумные и безрадостные, блестели под нежными веками тусклым блеском поддельных камней.
Она была старшей дочерью короля Сицилии, жалким убогим существом, рожденным от вынужденного политического брака, и рождение ее повергло ее мать в немилость супруга-короля.
Король не любил эту принцессу с рассеянным взглядом, немыми устами и никогда не оживлявшейся, неподвижной и застывшей красотой. Она росла в отдаленной части дворца, доступ куда был запрещен дворцовой челяди и придворным. Густая тень королевского парка скрывала от всех взоров розовую мраморную башню, в которой кроткая Оттилия выросла и уже начинала медленно увядать среди толпы праздных прислужниц.
Турниры и веселые праздники, вечно новые картины моря и его горизонтов, оживленная гавань со скользящими галерами и шумной суетой народа на молах и набережных, может быть, развлекли бы унылую принцессу. Но король стыдился своей убогой дочери, она позорила его род, и, заключенная в своей мраморной башне и в мрачном саду, бледная Оттилия лишь очень редко покидала свою роскошную темницу, чтобы присутствовать на какой-нибудь торжественной придворной церемонии, и тогда народ проникался благоговением перед ее дивной красотой.
В такие дни король снисходил до того, что соглашался взглянуть на свою дочь. Сидя в торжественной позе, в зале, наполненной звуками священной музыки, шуршанием знамен и блеском металла и шелков военной свиты, она казалась настоящей королевой, и застывшее в неподвижности лицо ее еще усиливало это величие. Она казалась тогда рожденной для того, чтобы царить под балдахином, среди клубов фимиама и цветочных гирлянд, под высокими сводами соборов, и, когда она появлялась в пышной мантии из тяжелого горностая, залитая золотом и самоцветными камнями, гордый монарх удостаивал признать в ней свою дочь.
Но редки и быстролетны были эти часы. Сердце короля всецело принадлежало сыну, рожденному от второго брака, после изгнания матери Оттилии. Надменному красавцу-дофину было уже двадцать лет и, буйный и непокорный, он смущал весь город и все королевство своими причудами, забавляя народ и приводя в трепет скромных буржуа безумной роскошью своих любовниц и фаворитов.
Принцесса Оттилия видела брата еще реже, чем отца. Дофин не желал запираться на целые часы с этой немой, смотревшей мертвым взглядом и двигавшейся, как привидение, и откровенно заявлял, что предпочитает живые лица намалеванным фресскам. Неизменно серьезная сестра пугала его, и единственным развлечением бедной покинутой принцессы было перелистывать тяжелые страницы старых раскрашенных молитвенников, вышивать цветными шелками фигуры рыцарей и пастушек, да изредка к ней приходили ткачи и ювелиры, приносившие ей для выбора, одни — образчики рисунков и цветов новых тканей, другие — застежки, браслеты и ожерелья, и посещения этих людей вносили редкую отраду в ее одиночество.
В полутемном от цветных стекол гинекее умиравшие от скуки служанки играли под сурдинку на лютнях и арфах или щипались по углам, как влюбленные девочки, но царственная глухонемая не слышала ни их музыки, ни подавленных смешков.
Она все стояла у окна, опершись обеими руками на мраморный выступ, но мечтательный взгляд ее уже не старался различить вдали купола и колокольни за высокими верхушками пальм и кипарисов. Принцесса Оттилия смотрела с странными вниманием вниз, на подножие башни, возвышавшейся среди массивов зелени, усеянных звездочками лютиков и жасмина.
В сад вошли трое незнакомых молодых людей: один — знатный вельможа, двое — музыкантов. Один был флейтист, другой скрипач, с особенной скрипкой, издающей под смычком необычайно нежные и сладостные звуки и называемой viole d’amour. Молодой вельможа сел на круглую скамью и, развернув рукопись, которую держал в руке, сделал знак музыкантам. Принцесса, которая сверху видела их, как на дне колодца, и которой они казались странно бледными в голубой тени кипарисов, увидела, как флейтист поднес к губам свою флейту, а другой музыкант приложил к плечу скрипку.
Молодой вельможа отбивал такт, раскачиваясь корпусом и наклоняясь вперед, указывал повторения, следил за ритмом и, раскрыв рот, видимо пел, покачивая головой, песнь, которую она не слышала.
Они разучивали какую-нибудь серенаду, любовную песнь, посвященную красавице, возлюбленной молодого вельможи, державшего в руке рукопись. Они избрали это уединенное место, чтобы разучить ее без помехи, и, судя по восторженному лицу вельможи, по его влажным глазам и вдохновенному виду, слова и музыка, должно быть, были сочинены им самим.
И горестнее, чем когда-либо, принцесса сожалела, что не слышит звуков, не понимает нежного значения слов. Все в этом юном незнакомце, — страстная поза, жгучая бледность, гибкий, стройный стан и опьяненный любовью взор, — все привлекало ее; ей хотелось узнать придворную даму, к которой обращалась нежная песнь, потому что, конечно, она предназначалась не для нее; и влюбленный умышленно избрал для разучивания своего произведения уединенный сад глухонемой принцессы… Глухонемая! сердце ее сжалось от боли.
Одна из служанок приблизилась к окну и увидела, как трое мужчин вышли из сада, но успела узнать молодого вельможу.
Это был Беппино Фьезоли, любимец принца, который занимал все должности при дворе и даже пост возлюбленного красавицы-герцогини Катарины Эйдагской, тогдашней возлюбленной дофина.
В эту ночь принцесса Оттилия увидела во сне прекрасного незнакомца и обоих музыкантов, приходивших в сад. Но, о чудо! нежные звуки ласкали ее слух, чудесная музыка проникала все ее существо, повергая ее в радостное оцепенение и преисполняя восторгом; внезапно расцветшее тело ее то замирало, то снова оживало от жаркого трепета.
На следующий день, около четырех часов, неизведанное дотоле ощущение неги и ласки заставило ее вдруг подняться с кресла и почти бессознательно подойти к окну, выходившему в парк.
Трое вчерашних незнакомцев уже находились на прежнем месте, красавец Беппино Фьезоли сидел на скамье, а двое музыкантов стояли перед ним. Флейта и скрипка наигрывали меланхоличную шаконну, и под звуки страстной и вместе жеманной мелодии юный Беппо изливался в молящих призывах, упреках и хвалах, обращенных к даме его сердца. И царственная глухая понимала смысл его слов, и грусть охватывала ее душу, потому что стихи и музыка обращались не к ней, а к другой. Сердце ее, внезапно познавшее жизнь, угадывало, что то была мольба любви.
Стихи флорентийского вельможи воспевали шелковистые золотые кудри холодной красавицы с прозрачным, янтарным, как виноград, телом; они воспевали свежие и влажные розы уст дамы со стальными глазами, жестокими, как кинжал; и, не зная смысла слов, принцесса Оттилия знала, что ее волосы черны и блестящи, цвет лица бледен, а в зеркале ей улыбаются глаза цвета больной бирюзы.
Она машинально взяла со стола зеркало и посмотрелась в него. Опустив взор снова в сад, она увидела, что молодой человек поднял голову и смотрит на нее. Принцесса Оттилия почувствовала, что краска заливает ее лицо, и отступила от окна.
Но на следующий день она опять стояла, прислонившись у того же окна. Беппо и два музыканта уже расположились в тени кипарисов, и флейта и скрипка по-прежнему томно рыдали.
Но музыка была уже не та. Она молила еще настойчивее и страстнее, и глухая принцесса слышала ее. Стихи тоже изменились. Они воспевали уже не серые глаза золотоволосой красавицы с янтарным телом, но аквамариновые очи призрачной девы с черными, как ночной мрак, волосами.
Певец пел, устремив на нее взор, и опьяненная принцесса уже не смотрелась в зеркало.
Ночью сны ее были полны жгучих видений.
Через несколько времени после этого, однажды вечером, когда принц Александр, полулежа на бархатных генуэзских подушках и скутарийских коврах, лениво перебирал длинными пальцами шелковистые косы красавицы Катарины, она равнодушно спросила:
— А где же наш милый Беппо?
Наследник трона Сицилии ответил нехотя, опьяненный страстью:
— У нашего Беппо опять какая-нибудь безумная затея. Он совсем пренебрегает нами последнее время, — вы не находите?
— А зачем ему утруждать себя, оказывая нам внимание? Разве он и без того не пользуется любовью и милостями вашего высочества? Вы сделали его графом, губернатором Сардинии. Он полными горстями черпает золото из ваших сундуков и может простирать свои желания на все. Ведь мечтал же он сделать меня своей возлюбленной.
— Как! Он посмел?
— И целую неделю это зависело только от него. Ведь после вас, ваше высочество, он — самый обольстительный мужчина в королевстве. Но наш флорентинец метит выше: он заставляет глухих слышать и немых говорить.
— Что вы хотите сказать?
— Ничего, ваше высочество, кроме того, что известно всему двору, за исключением его величества и вас. Пойди-те завтра со своими людьми погулять в час сиесты в сад принцессы.
— В сад Оттилии, моей сестры? Прекрасная герцогиня Эйдагская, Катарина, душа моя, вы рискуете головой, если солгали.
На третью ночь после этого у принцессы Оттилии был отвратительный кошмар. Прекрасный граф Фьезоли с музыкантами пел свою обычную серенаду. Песнь неслась, страстная и пламенная, а она, склонившись у окна, впивалась в него взглядом и замирала от блаженства, слыша его мольбы и любовные призывы… Как вдруг прекрасный певец побледнел во внезапно сгустившейся тени кипарисов. Он шатался и бледнел все сильнее, и голос его замолк; замолкла и скрипка; а может быть, глухота снова вернулась к принцессе. Она проснулась, холодея от ужаса, и сердце ее больно сжалось от тревоги.
Утром паж в королевской ливрее передал ее служанкам венецианский ларец, украшенный эмалью и драгоценными камнями. Принцесса поспешно открыла его. На дне, на шелковой подушке, лежала еще не остывшая голова с закатившимися большими глазами, — голова флорентинца Беппо. Принцесса упала без чувств и к вечеру скончалась от жестокой горячки.
Так погибла принцесса Оттилия, за то что слушала любовное пение скрипки.
Златокудрая Гримальдина
Реньеро Гримальди, князь монакский, завоевав королю Франции Лондон, возвращался в свои владения через герцогство Бургундское и королевство Прованса и остановился в Авиньоне. Там находился в это время веселый двор его святейшества папы, оживляемый сочинителями сонетов, певцами баллад, мимами, скоморохами и трубадурами, и в числе этих людей, общество которых считается грехом для служителей церкви, находился некий Галеас-Алести, родом флорентинец и, между прочим, поэт. Однажды вечером, за столом его святейшества, аккомпанируя себе на мандолине, он стал воспевать красоту одной несравненной красавицы-генуэзки, знаменитой во всем Провансе и на границах Италии чудеснейшими длинными, мягкими и белокурыми волосами, подобных которым не видали на берегах Средиземного моря со времени святой Марии Магдалины, покровительницы Прованса, почивающей в Сент-Бальмском гроте, в благовонной пустыне Опса, на склони Пилона.
Красавицу эту, увенчанную, как Ахиллес, шлемом золотых волос, звали Изабеллой Азинари, и флорентинец воспевал ее в своих стихах, а юный менестрель из Турена, неизвестно как попавший ко двору папы, прибавлял, что молочно-белые плечи ее окутаны мантией из августовского солнца. Словом, эта Изабелла Азинари сводила с ума всех музыкантов и поэтов авиньонского дворца. Ее имя было на устах у всех, и князь Монакский, бывший, как всякий добрый провансалец, ревностным поклонником святой Магдалины, услышав об Азинари, соперничающей в красоте волос с грешницей, возлюбленной самим Господом, проникся странным любопытством, а может быть, и зарождающейся любовью, когда узнал, что эта Изабелла Азинари — набожная и скромная девушка, честно живущая в Генуе, в доме своего отца, торговавшего железом в прибрежном квартале.
Он захотел познакомиться с этой золотоволосой девушкой и, как герой Гомера, простившись с его святейшеством, ночью покинул Авиньон, поспешно прибыл в марсельский порт, нанял галеру, и, не заходя даже в свое княжество, направился к Генуе, уже терзаемый, бедняга, любовной лихорадкой.
Гримальди нашел красавицу в доме ее отца, за прялкой. Дом генуэзца находился в гавани, и маленькая зала, в которой сидела девушка, освещалась окном, из которого виднелось море. Когда монакский князь вошел в эту залу, вся лазурь небес и моря вливалась в раскрытое по случаю жары окно. Большая красная лилия, стоявшая в вазе на краю окна, дрожала и трепетала, как огонь, от легкого ветерка, а дочь генуэзца, с ясным челом и узким лицом с опущенными нежными веками, неподвижно сидела, окутанная мантией золотых волос, похожая на фигурку из слоновой кости, и белизна ее лица казалась еще бледнее на фоне этой яркой лазури с пылавшим алым цветком. Гримальди убедился, что поэты не солгали.
Нет, и флорентинец, и поэт из Турена, и все другие говорили правду. Тонкая и бледная, с длинными опущенными ресницами и дивными золотыми волосами, Изабелла Азинари была прекрасна, как статуя святой на лазури оконнаго стекла, но ее рамкой была вся лазурь Средиземнаго моря. И в этом ореоле, улыбаясь, с закрытыми глазами, Изабелла казалась спящей, а Гримальди, с тревогой в сердце, смотрел на нее молча. Когда же красавица медленно, очень медленно подняла ресницы, Гримальди упал на колени и поклонился ей, как араб пробуждающейся заре, коснувшись лбом каменных плит пола и распростерши руки.
Для Гримальди занялась заря: заря любви. То была минута блаженства. Но Гримальди был не менее ревностным поклонником святых, чем пылким поклонником красавиц. Он попросил руки Изабеллы у ее отца, а так как он был могущественным вельможей знатного рода и чудовищно богат, то добился того, чтобы свадьба состоялась на следующий же день, и золотокудрая пряха, розовая от корней волос до шеи (но, вероятно, и дальше), позволила нетерпеливому Реньеро коснуться своих розовых пальчиков, которые он осыпал пламенными поцелуями.
То была роскошная свадьба, великолепие которой удивило всю Геную. Потом Гримальди увез молодую жену на свою монакскую скалу. Ослепленные, хотя и привыкшие к яркому солнцу жители Монако приветствовали вступление в свою страну самой белокурой в мире принцессы, и в честь юной новобрачной сейчас же создалось изречение: «Теперь генуэзская заря встает в Монако». Потом Гримальди вернулся к своей прежней жизни корсара и к служению французским лилиям, а белокурая Азинари с легкой грустью осталась у синего моря, в благоуханном уединении, среди цветущих кактусов на скале, увенчанной башнями ее замка.
В те времена влюбленные не забывали, что состоят на королевской службе, и лилии королевского герба имели преимущество перед любовью.
В одно из коротких перемирий, когда французы и англичане отдыхали от постоянных войн, князь монакский находился однажды вечером в Париже у ее величества королевы. Изнеженные и раздушенные придворные, молодые красавцы в камзолах из переливчатого шелка, хвастливо рассказывали о своих любовных похождениях и, болтливые и тщеславные, как дрозды, снисходительно описывали чудесные и скрытые прелести своих возлюбленных. Гримальди угрюмо слушал эти похвальбы, не разжимая губ. «А ты, Монако! — воскликнула королева, обращаясь к мрачному рыцарю, — разве у тебя нет красавицы, которой ты бы мог похвалиться? Ты — такой доблестный рыцарь, неужели же ты живешь без любви? И не потому ли у тебя такой рассеянный вид и замкнутые уста? Неужели ты не любишь красавиц, Монако? Это было бы непростительно для такого храбреца, как ты». Гримальди презрительно тряхнул головой и ответил: «Что же мне сказать вашему величеству? У женщин моей страны стан волнуется, как море, в улыбке их сияет все солнце, а в глазах вся изменчивая лазурь моря. Я родом из Прованса, ваше величество!» Дрозды и попугаи-придворные стали хихикать над монакским князем, влюбленным во всех женщин своего Прованса, и над тем, что ни одна не принадлежит ему. Тогда Гримальди сказал: «Господа, княгиня монакская так хороша, что, никогда не видав ее раньше, я нанял в марсельской гавани галеру и поехал в Геную просить ее руки у ее отца, торговавшаго железом. Слава о ее красоте гремела за морями. Жена моя известна своей красотой на берегах Прованса и Италии и, помимо прочих редких прелестей, обладает такими длинными и шелковистыми белокурыми волосами, каких не было ни у одной женщины со времен святой Марии Магдалины. Они даже вошли в поговорку на моей лазурной родине. Я ответил вам, господа!» Тогда королева, несколько задетая за живое, потому что тоже немало гордилась своими довольно длинными и шелковистыми золотыми волосами, сказала: «В самом деле, Монако? Мне хочется взглянуть на эти чудесные, знаменитые волосы. Не можешь ли ты доставить их нам ко двору?» Гримальди подошел к трону прекрасной королевы: «Желания вашего величества равно сильны приказаниям. Я еду за волосами, которые вы желаете видеть». И с низким поклоном покинул дворец, до самых дверей провожаемый внезапно наступившим безмолвием.
Он не возвращался целых два месяца, и оскорбленные им придворные снова стали хвастаться и злословить. «Монако, наверное, заказал свою княгиню какой-нибудь провансальской колдунье и ждет, пока ее приготовят. Посмотрим, кого-то он привезет, какую-нибудь черномазую провансальскую замарашку или мавританку, купленную у пиратов!» Ядовитые речи продолжались, и королева начала прислушиваться к ним, потому что она была женщина, хотя и королева, и отличалась веселым и насмешливым нравом! Как вдруг в прекрасный августовский вечер герольды возвестили о возвращении Реньеро Гримальди.
Белокурая королева привстала с трона. Монако был один: «Один! Монако, ты насмеялся над нами?» Нет, он был не один, потому что двое слуг, одетых в камзолы его цветов, следовали за Гримальди, неся за ручки тяжелый железный сундук, покрытый лиловым венецианским бархатом.
Они поставили сундук пред троном, и Гримальди, открыв его, вынул длинную и тяжелую волну золотистого шелка, блестящего, гладкого и струистого, как живое золото, целую пелену из благоуханного света и янтаря, точно сотканную из золотых лучей зари, и весь темный дворец озарился ее блеском.
Монако, стоя перед троном, концами смуглых пальцев приглаживал лучезарное сокровище.