Александр подошел и обнял ее.
─Так надо, мама. Извини. Знаю, что приношу тебе боль. Но так надо, родная.
─ Кому надо? – в горе спросила она.– Исстари на Руси провожали ребят с благословенно-тоскующим плачем женщин, с праздничною гульбою. На десять дней их освобождали от пашни и сенокоса. Они ходили от избы к избе, по гостям, пили водку, горланили песни под гармонь и балалайку. И никто их не осуждал. Даже самые строгие бабы. Напротив, все в деревне с почтением, ласково говорили: «Годные гуляют!» И подносили стакан самогона, пирог на закуску. В каждом домашнем святилище призывники были – знатные и желанные гости. Я была девушкою, я сама видела, как провожали героев на фронт в первую мировую. Обычай этот не от русской разгульности, удалой, забубённой бесшабашности. Ребята уходили на войну, на смерть! Осознай! И им на расставание играл оркестр! Грустный и гордый марш «Прощание славянки», берущий за сердце. Все было свято и торжественно.
Почему? Все шло от смысла, от крепости жизни, от красоты ее, от осознания ценности человеческой сути. А ты как уходишь? Ни марша «Прощание славянки», ни песен, ни гармоники, ни праздничной гульбы, ни материнского благословения. Уходишь, как беспутный бродяга! Не стыдно? Забыл разве, как я в печали, строго и молитвенно произнесла: прокляну, ежели ослушаешься?
─ Не забыл.
─ И что же?
Башкин хмуро уронил:
─ Вернусь с войны, отгуляем!
─ Вернешься ли? ─ грустно посмотрела мать.
─ Вернусь, я живучий, ─ твердо заверил сын. ─ Не всех там убивают. Не хорони заранее.
─ Ишь, расхрабрился. Вояка! – строго осудила его веселость Мария Михайловна. И отошла к печке, сняла медную заслонку, сложила лучины, сверху положила березовые поленицы, разожгла огонь. Стала собирать ужин. ─ Добро бы женат был. Дети были бы. Убьют, и рода пахарского не продлишь, себя не оставишь в памяти сына, дочери. Что жил, что не жил! Зачем своеручно ищешь свою погибель? Отскажи! Твои сверстники не торопятся. Придет черед, и их возьмет черт. Зачем из упряжи выбиваться? Обождал бы годок, свой срок, вошел в зрелость. Тебя бы самого востребовали. И вышагивай на битву со спокойною совестью. Кто гонит, какая печаль?
По живым и добрым движениям матери было видно, что она с тоскою и мукою, но примирилась с реальностью. И теперь осуждала-наставляла больше для порядка. Ее душевное равновесие радовало.
И Александр тепло сказал:
─ Ладно, мама. Оставим печали. За свое Отечество я иду на крест. За тебя, за сестер и братьев, дабы жили в свободе, а не в рабстве. О чем еще толковать? Придет смерть, что ж! Приму ее с молитвою и смирением. За Русь свою.
Мария Михайловна от ласки уклонилась:
─ Бестолошные вы дети, бестолошные. Я ему про жену, а он про сатану.
─ Все решено, мама. Безвозвратно! Зачем впустую расстраиваться?
─ Кем решено?
─ Мною, ─ без гордыни ответил сын.
─ В одиночку? ─ строго посмотрела мать. ─ А ты сестер спросил, Нину и Аннушку? Им как расти без кормильца? Кому по весне ходить за сохою и плугом, сев вести? Луга скашивать, сено возить? Топить овины, за скотиною ходить? На мельницу с помолом ездить, зимой в лес за дровами? И еще холсты ткать, хлебы печь? Кому? Все одною? Одною мучиться заботою? ─ Она вынула из жарко-угольной печи на ухвате чугунок с булькающею картошкою. ─ Ежели бы ты один меня сиротил, куда ни шло. Стерпела бы. Пересилила обиду. Я тоже матерь России. И боль ее понимаю, и беду. И святость твою. Кому, как не тебе от ворога ее защищать? Не Леньке Ульянову? Но вслед за тобою на сечу уйдет Иван. Алексей подходит, как на дрожжах. С кем я останусь? Только с горем наедине? А как печальница-война возьмет еще Ивана и Алексея? Выживу я?
В избе уже собрались все домочадцы: братья Иван и белокурый, как Лель, Алексей, сестры Нина и Анна. Девочки сидели на скамье, с любопытными лицами, усеянными веснушками, со светлыми, как лен, волосами, выгоревшими на солнце, с курчавыми колечками на концах, в холщовых сарафанчиках. И беззаботно, шаловливо болтали босыми ногами в ссадинах и порезах.
Александр присел рядом, погладил их по волосам.
─ Что, красавицы, отпускаете на фронт?
─ Отпуска-аем! – дружно, в голос воскликнули домашние принцессы.
─ Слышишь, родная? ─ весело посмотрел сын.
Мария Михайловна на шутку не оттеплилась, угрюмо заметила:
─ Нашел, у кого разум пытать. Муравей, который соломинку тянет, и тот мудрее. Бестолошные вы, и есть бестолошные. Ладно, окончим потолкуй. Садись к столу. И вы, мужики, и вы, проказницы. Не ждите особого приглашения.
Ужинали молча. Ели жареное мясо и картошку со сметаною, запивали молоком. Пили чай с малиновым вареньем. Только один раз взметнулась буря.
─ Я, мама, получил в магазине военный паек, муку и сахар. Оставляю вам. Испечешь пироги. Своя когда будет. Пусть чаи пьют послаще, ─ отпивая молоко, сказал Александр.
─ С собою возьмешь, ─ не согласилась мать. ─ В дороге пригодится. Мало ли чего?
Он удивился:
─ Зачем с собою? Я еду на фронт. Буду поставлен на довольствие.
─ Я сказала.
─ И я сказал!
─ Не иди вперекор, ─ огневилась мать. ─ Я знаю, что делаю, а ты тьмою живешь. Моя еще власть в доме. И замолчь, басурман бестолошный.
Дальше наступила тяжелая тишина.
После ужина Мария Михайловна достала деревянный чемодан, старательно вытерла пыль и стала аккуратно складывать чистые, отутюженные рубашки, отдельно завернула в газету яйца, отварное мясо, слоеные пироги. Александр решил не вмешиваться. Он взял хлеб, два кусочка сахара. И вышел во двор. Открыл тугие деревянные ворота стойла. Лошади стояли, наклонив голову, теребили из охапки сено, забирали его в толстые губы, с приятною, вдумчивою неторопливостью жевали, вальяжно встряхивали густыми шелковистыми гривами, в удовольствие скребя землю копытом. Он постоял, полюбовался и дал им с руки по очереди хлеб с сахаром. Подождав, обнял за шею Левитана, затем Бубенчика, ласково поцеловал. Лошади смиренно косили лиловыми глазами и, казалось, чувствовали расставание; глаза их наполнились слезами.
─ Прощайте, вороные, милые! Увидимся ли?
Александр нежно и с тоскою потрепал их по щеке и покинул стойло. В сердце его тоже густились слезы.
IV
Они вышли в путь-дорогу, когда уже смеркалось. Над лесом закатывалось солнце, благостно озаряя прощальным золотистым светом землю и небо. Он шел впереди, мать и Иван следом. Шли берегом реки, мимо берез, ольховых кустов. Над притихшею речкою стоял туман. В осоке свистели коростели, сильно и радостно, как на свадьбе, квакали лягушки. С реки с грустно-свистящим шумом вспархивали дикие утки. За огородами, откуда свежо пахло росистою полынью и коноплею, истошный женский голос звал заблудившуюся корову. На деревне блеяли овцы, лаяли собаки.
Путь пролегал мимо дома его девочки-подростка Капитолины. Опять страшно, до мучительно-сладкой боли захотелось увидеть ее. Просто заглянуть в глаза, просто подержать ее руку. Просто улыбнуться на прощание. И все, он бы на веки вечные ушел в ласковость, в правду любви и надежды. Но никто не вышел на высокое резное крыльцо избы-терема, не помахал платком в неотмолимой тоске и любви на прощание.
Грустно постояв у ее дома, Башкин, как опомнился, зашагал еще быстрее.
За околицею мать не выдержала, остановилась.
─ Извини, сынок, ноги не слушаются. Дальше не моту иттить. Ты иди, а я вслед посмотрю. Поцелуемся, и иди, ─ матерь Человеческая обняла его, крепко поцеловала. ─ Коль выпросился, меч не прячь, держи обнаженным! Не срами наш род, род пахарей и воинов! Башкины смело бились с германцами. Сам царь вручал им Георгиевские кресты за особую храбрость! Конечно, не такой я тебе судьбы желала, другой, чтобы пошел в отца, был пахарем и сеятелем. И из добрых хлеборобских рук кормил люд православный. Но что делать? Война есть война. Прощай, сынок! Благословляю! Возвращайся в дом. Даже калекою,─ она осветила его ласковою улыбкою. ─ Обиды не затаю.
Александр тоже обнял ее за плечи и поцеловал.
─ Не волнуйся, родная. Все будет хорошо. Не каждого на войне убивают.
─Это я уже слышала. Иди. С Богом, ─ она перекрестила его.
Александр в последний раз посмотрел на мать. Посмотрел с небывалою нежностью. Она была как святая в своей крестьянской простоте. Как сама правда, и сама вечность. И сама Русь. Одета в наглухо застегнутое темно-голубое платье, платок низко опущен на лоб. В облике жило величие. И своя женская красота. Но глаза, наполненные слезами, несли неостывающую, неотмолимую боль. Было трудно, горько покидать ее. Стоило большого усилия, повернуться и зашагать в разлуку, в неизвестность. Возможно, даже в смерть. Но идти было надо.
Он взял ее смиренно-послушные руки, поцеловал. И быстро пошел.
Но не выдержал. Оглянулся.
Матерь Человеческая не уходила, стояла одна, среди луга, цветов и трав, озаренная прощальными лучами заходящего солнца; во всей своей женской загадочной красоте и печали. Ее бледные губы неслышно шептали: «Господи Иисусе Христе, матерь пресвятая Богородица, почему не отвели беду, пустили ворога на Русь? Заступитесь за сыновей, услышьте мои слезы, выстраданные в безмужье и печальном одиночестве».
Защемило сердце. Сын как услышал ее молитву и теперь не знал, как снять печаль, усмирить тревогу, развеять ее скорбь. И страдал.
─ Знаешь, Иван, ты тоже иди домой, ─ тихо попросил он.
─ Провожу, тут недалеко, ─ не в лад отозвался старший брат.
─ Я сказал, иди! Матерь проводишь. Ужели не видишь, как тяжело ее сердцу?
Теперь он шагал в Мордвес один, шел по меже луга, по извилистой тропке, по которой ходил в школу, и в дождь, и в снежные бураны, потом на работу. Дойдя до большака, остановился, окинул деревню Пряхино прощальным взглядом. Она одиноко лежала посреди земли и леса, привольно затерянная в лугах и полях, никому не видимая, никому не известная. Но как она была несказанно мила сердцу. Как сокровенно прекрасна в своей обычной деревенской простоте и красоте, в своем домашнем уюте. Все радовало и волновало: и эти бревенчатые избы на взгорье с чарующе-чудесными яблоневыми садами, огородами, прикрытыми жердяными изгородями, и эти колодезные журавли, и эти риги и гумна с непролазною коноплею, страшно и пленительно манящие неизведанностью, своим таинством. И эти березовые рощицы с песнями иволг, и эти старинные дороги, пришедшие из далеких времен, вдоль и поперек истоптанные копытами коней, изъезженные колесами телег и полозьями саней, исхоженные его предками и в лаптях, и босыми, залубенелыми ногами. И эти с милым, загадочным раздольем пашни, где извечно ходили пряхинские мужички за деревянными рогатыми плугами и сохами, и он сам, с семи лет, не стыдился пахарского труда. Где, еще не остыв, густятся в воздухе их песни, их смех и слышен ветровой шелест красных рубах-солнц неутомимых косцов, нарядных сарафанов женщин, жнущих серпами рожь. Хороши таинственные раздумья ив и берез на берегу реки Мордвес, с россыпью крапивы и лопухов на крутогоре, которые каждое утро стоят в целомудренной росистой красоте. От всего невольно, в гордой приятности, замирает душа. Деревня, скрытая сумерками, остывающая после забот и хлопот, смотрит грустно и прощально. В избах горят огни. Кое-где из труб идет дым. Далеко-далеко за рекою, за белым густым туманом скрылся его дом. И терем его девочки Капитолины, с кем он так и не попрощался. Печально, печально! Так хотелось заглянуть в ее ласковые глаза, изловить солнечный лучик, наполнить себя миром любви и жертвенно бы нести по жизни ее светлый, целомудренный облик, не страшась битв и смерти. И земной сиротливости. Они бы и расстались на поле битвы вместе, в одночасье, со всем земным и сущим, поскольку юная красавица-пахарка жила бы в его сердце. Но пряхинская невеста, нареченная Богом, еще не услышала в себе любви. Скорее всего, не услышала! И это тоже было печально! Печально!
Он может больше сюда не вернуться. Возможно, на том лютом побоище его ждет смерть, вечное прощание с миром. И, конечно, на щите в Пряхино не принесут. Что ж, он сам выбрал путь гибели и путь надежды. Выбрал сознательно. Он русич! Он воин! В нем живет сила и праведность России, ее исконный гордый дух. Почему и возносит себя на крест. А где умрет, в отчем доме или на поле сечи, под гусеницами танка или перерезанный пулеметною очередью, и где будет похоронен ─ в братской могиле или в густой и высокой траве, как в зеленом саркофаге, под песню иволги и перезвон голубых колокольчиков, это уже таинство небесных сил.
Он ни о чем не жалеет.
В соборном согласии поднимается за Русь рать неисчислимая.
Он тоже сел в лодию с дружиною. И с великими русскими князьями ─ Олегом, Игорем, Святославом, и, несомненно, с князем Божею. Он тоже оттуда, оттуда, где была и билась за себя древняя страдалица-красавица Русь.
Милая крестьянская родина!
Прощай, прощай! Как хороши были над твоими древними полями хлебные и медовые ветры.
Глава четвертая
ЗАЧИСЛЕН В ТУЛЕ В КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ПОЛК, ПОЛК ПРАВЕДНИКОВ И ЖЕРТВЕННИКОВ
I
У Мордвесского райкома партии уже толпился народ. Добровольцы пришли одни, без жен и любимых девушек. Все попрощались дома, наскоро. Зачем удлинять печаль и страдание, оглашать в тревоге притихшие долы и пашни излишним женским плачем? И плачем горевестниц!
Стояла святейшая тишина. Только в сквере, в святилище белоснежной сирени, где пили самогон, грустно-загадочно играла гармонь, и невольно, сладко и чувственно, тревожила душу, неумолимо и настойчиво напоминала о вечно-изумительной красоте жизни и, конечно, о смерти, и звала, звала за поля с гуляющим колосом, за луга, за ветры, где жило эхо, жило таинство. В самое сокровенное, в мир любви, но не битв.
Неведомое тревожило.
Смерть страшила.
По правде. Но правда жила в затаенности.
Все, кто пришел, были строги, суровы. Задумчиво курили, задумчиво слушали ночь и музыку. И было о чем мучить, тревожить сердце. Шла война. Вернутся ли?
Все окна двухэтажного здания райкома партии освещены багрово-мглистым светом ─ горели керосиновые лампы. Движок работал только до полночи. Окна не зашторены. Вражеские бомбардировщики еще не летали над Тулою, Веневом и Мордвесом. В круговороте дел, когда дорога каждая минута, райком партии нашел время поговорить о жизни с каждым добровольцем, кому суждено было влиться в Тульский коммунистический полк.
Очередь шла медленно.
Александр спокоен и радостен. Жил в замирении с собою и с миром. Но внезапно острая, необъяснимая тревога овладела им. Особых причин не было, и он терялся в догадках: откуда с таким повелительным упорством зреет и нарастает ощущение тревожности, бесприютности и одиночества? Чувство одиночества и чувство тоски еще можно объяснить. Он расстался с родными. И душа не может не страдать. Он и в самом деле теперь один. Один со всем миром. С матерью был вместе. И с братьями тоже. Это родственное единение давало ощущение близости, человеческого уюта на земле. Теперь получилось отсоединение. И, естественно, чувство тоски, бесприютности неизбежно.
И все же тревожность была!
Злая тревожность!
Откуда?
И понял, не все выходили из кабинета секретаря райкома партии, по величию, с радостью, что зачислены в Тульский коммунистический полк. Были и те, кто выходил мрачным, злым, прятал лицо от стыда, смотрел вокруг, как пьяный, неуклюже и нелепо раскачиваясь, не скрывая боли и печали. И зло, наотмашь взмахнув рукою, а то и со слезами, быстро, скорбно, тяжелыми шагами покидал приемную. Становилось ясно, не прошел. Жил без строгого закона в себе. Насобирал полный короб грехов. На исповеди грехи апостолы не отпустили.
Вот откуда шла тревожность! И очень злая тревожность. Не возьмут, точно убьет себя! Не переживет отказ, отречение от битвы, от Руси как ее праведник, жертвенник и заступник!
И как будет жить на деревне?
Каждый будет указывать пальцем, как на прокаженного!
Вот откуда шла немыслимо злая тревожность!
Секретарша Нина Акимовна, стареющая, но еще красивая женщина, ободряюще посмотрела на Башкина:
─ Проходите. Ваша очередь,– и открыла дверь.
Он вошел робко, слегка исподлобья, настороженно окинул взглядом членов бюро райкома. Они сидели за длинным столом, накрытым зеленою скатертью, кто курил, кто перебирал бумаги, кто с любопытством смотрел на юношу.
Первый секретарь Петр Васильевич Пенкин попросил представиться.
─ Башкин Александр Иванович, инспектор банка.
─ Возраст?
─ Восемнадцать лет.
─ На фронт идете добровольно?
─ Так точно!
─ С матерью советовались?
─ Благословила.
─ Знаете, что вас ожидает?