— Мне вообще больше нечего говорить, Евдокия Алексеевна. Если так, то дело — непоправимо.
— Может быть, можно отыскать.
— Нет-с, уж это вы сами ищите. Найдёте, — тем лучше. Деньги я дополню.
— Правда, где тут. завтра четвёртый день. Но я всё же попробую, поищу. Или. может быть, вы пошлёте ему деньги по почте? Понимаете, без вашего имени.
— Чтобы меня ещё и на почте опознали? Благодарю покорно! Я вообще не понимаю, отчего из-за вас я должен попасть в положение прячущегося мошенника? Зачем мне укрывать то, что вы натворили. Я вот пойду и скажу прямо.
— Тише, ради всего святого тише! Вы нас погубите!
— Отчего нас? Пойду и скажу прямо. Мадемуазель Каблова не передала отданного ей бумажника. Мне жаль вас, но я не средневековый рыцарь. А честь моя мне дороже, чем ему. Я пятьдесят лет был честным человеком.
— Да вы о папе подумайте! Он ни в чём не повинный, старый! Я у него одна. Ведь это убьёт его. Как я ему буду в глаза смотреть?
Но я уже совсем сел на конька морали.
— А как я буду людям в глаза смотреть? Вы боитесь позора теперь. Что же вы не боялись вовремя?
— Да я думала, что никто не узнает, что это останется между нами. Что же это? В самом деле позор! Зачем вы меня так мучите.
Её глаза опять наполнились слезами. Может быть, впрочем, она хотела спастись, вызвав жалость. — Это так по-женски, и так было легко ей, измученной, маленькой, беспомощной. Я развёл руками с сокрушением.
— Если б вы не забросили документов, можно было бы всё скрыть, но теперь нельзя.
Не странно ли, ведь я был потерпевший, обманутый, а чувствовал, что в своей неумолимости играю какую-то некрасивую роль, что нельзя на несчастной больной девушке спасать свою собственную шкуру. Однако, ведь больше мне не оставалось ничего, и это было моим законнейшим правом.
И вдруг снова её лицо изменилось, потемнело. Она не плакала больше. И сказала сумрачно, смотря мне прямо в глаза.
— Попробуйте только! Я не себя спасаю — отца. Вы деревянный какой-то, безжалостный. Ну, так увидите, что и у меня есть характер, от всего отопрусь. Какие у вас доказательства? Кто вам поверит? Ведь бумажник-то подняли вы, а не я. Что же я, в самом деле, унижаюсь перед вами?
Невозможно быстрее перекинуть человека в другое положение. Я почувствовал, что вся почва уходит у меня из-под ног, что точно внезапным уничтожающим шахматным ходом разрушена моя атакующая позиция, и сразу партия стала безнадёжной. Я видел, что у меня задрожали руки, и видел, что она видит это.
— У вас хватит совести…
— Да что же мне больше остаётся? Не могу я, не могу этого вынести. Я не дурная, не думайте, я не украла. Вы сами мне дали в руку. А теперь что-же? Опять меня вынуждаете? Ведь вам только молчать надо, и нам обоим будет хорошо. Ну, мало-ли кто теряет деньги и не находит. Не знают, что это вы, — так видно и по объявлению. Ну, если боитесь, посидите дома несколько дней, не показывайтесь в Белград. А потом ведь вы в поездку едете, так и забудется всё, и никто не узнает, если вы сами не будете делать глупостей. Ну, видите, я ведь спокойна, рассуждаю, как следует. Только имейте же каплю жалости ко мне, к отцу, к себе.
Она долго повторяла те же доводы и так жалко старалась снова сделать твёрдым дрожащий голос, и так подергивалось при этом её личико. Судите меня, как хотите, — что взяло верх? Жалость к ней или к себе самому, сознание, что она совершенно права, что не только никто не поверит передаче бумажника, мелкому сцеплению житейских фактов, как моя жажда, опоздание в редакцию, подошедший трамвай, но что моя собеседница может с успехом отрицать даже какие-бы то ни было со мною отношения, кроме шапочного знакомства. Видел ли кто даже, как я её раза два провожал домой? А если и видел, то что это доказывает? Ведь я даже в доме у неё никогда не был, не знаком с её отцом. И окажусь я вдобавок ещё клеветником на невинную, правдивую, больную девушку. Гордиев узел запутался окончательно. Я растерянно смотрел на всё ещё лежавшие на столе динары — и, наконец, пододвинул их к их владелице.
— Десятый час. Вам давно пора домой, да и у меня уйдёт последний поезд. Молим!
Последнее слово было обращено к кельнеру. Я расплатился за два росбратена и малиновый сок с содовою.
— До свидания, Евдокия Алексеевна.
Серые глаза расширились.
— Что же вы мне скажете?
— Ничего. В самом деле поищите бумажник. Может быть, он ещё и лежит там. А то я не знаю, что делать. У мена голова кругом идёт. Во всяком случае я ничего вам не обещаю.
Она ничего не ответила и, не подав мне руки, быстро исчезла во мраке.
А мне долго пришлось ждать на вокзале отходящего поезда, и я тщетно старался одурманиться коньяком, решительно выйдя из бюджета.
Бумажника на пустыре не оказалось, да и, конечно, оказаться не могло — его просто выбросили, как старую клетчатую тряпку, убирая мусор. Не знаю, впрочем, искала ли его Долли, думаю, что да — и очень усердно и мучительно. Но сам я её об этом не спрашивал, потом что действительно боялся показаться в Белграде и лишь думал о том, как бы скорее уехать. И точно: самое дурное было ещё впереди — и не запоздало свалиться на мою голову.
Когда я утром только что встал и среди моей убогой комнаты ещё красовался умывальный таз на табурете и ведро, хозяин-серб сообщил, что меня спрашивают, и вошёл Колотов.
Сердце моё больно забилось и замерло. В груди и в голове стало совсем пусто, я, как автомат какой-то стал. Колотов был сконфужен и сказал тихо и очень почтительно.
— С добрый утром, профессор. Вы меня узнаёте? Поручик Колотов. Вы у меня часто покупаете газеты. Я к вам по делу. Видите ли, я потерял одну вещь, и мне сказали, что вы её нашли…
Автомат, бывший вместо меня, поднял голову повыше и придал своему вопросу возможно похожую интонацию недоумения.
— Какую вещь?
— Бумажник.
— Нет!
На мужественном, загорелом, добром лице Колотова появилась полная растерянность. А я добавил всё также, как актер, играющий почтенного, всеми уважаемого профессора:
— Если бы я нашёл ваш бумажник, то он, разумеется, был бы вам немедленно возвращён.
— Значит, они спутали, — сказал Колотов, — курьер и барышня. Говорят, что видели вас.
— Что же, у вас там были важные бумаги?
— Деньги были, — сконфуженно, тихо ответил он.
Я пожал плечами.
— Ну, вот видите.
Профессор Песчанников должен был ответить именно так, не обижаясь, просто, не допуская слишком нелепого предположения. Ну, вот видите: деньги и я, Песчанников. Во мне было спокойствие большой опасности. Всё время я смотрел ему прямо в глаза и, кажется, даже слегка улыбался…
Он вынул часы, облезлые, чёрные, на кожаной старой цепочке.
— Я поспею ещё на следующий поезд?
— Да, он отходит через двадцать минут.
— До свиданья.
— До свиданья.
Я равнодушно не расспрашивал его об этом совершенно не интересном для меня деле. В эту минуту он, вероятно, вполне верил мне. Роль была сыграна безукоризненно, и, оставшись один, я даже почувствовал к себе враждебное удивление — какой ловкий подлец таился в безупречном человеке. Как мало знаешь себя! Будь я подготовлен к этому визиту, я бы, вероятно, поступил иначе, но я был застигнут совсем врасплох, и раньше, чем успел что-нибудь сообразить, мой рот уже сказал это непоправимое «нет». Я сунул голову в песок, как страус. Вижу, вы качаете головой. Я сделал большую глупость. Я и сам так думал, но потом, сколько ни размышлял над своим безвыходным положением, решительно не знаю, что мог сделать умнее. Рассказать всю правду? Но, как говорила Долли, где доказательства?
Принять на себя не совершённую мною гадость? Отдать Колотову часть его денег, обещая выплатить остальные. Но как быть с документами? Да и не мог я, в конце концов, ничего не сделавший, допустить, чтобы глаза этого честного офицера зажглись презрением ко мне, да и молчать он бы не был обязан, и вся колония смотрела бы на меня, как на вора.
Видите, я не рисуюсь. Мне легко было бы изобразить себя рыцарем бедной девушки, но ничего, кроме жгучей досады на неё, я тогда не чувствовал и посылал её мысленно в очень недобрые места. Итак, я увязал всё глубже в трясину, в которую нечаянно ступил ногой. Уже теперь есть не господин, поднявший бумажник, а я, Песчанников, на которого два свидетеля — курьер и какая-то барышня. И я отрёкся. Пусть он мне на минуту поверил, они будут с негодованием повторять, что видели меня, близко, среди бела дня, что они меня знают и не могли ошибиться. Вор… Вор… И даже перед собственной совестью хоть не вор, но укрыватель воровства. И укрыватель-то не из благородных мотивов, а по подлой трусости. Я схватил фуражку и поехал в Белград.
Не стану передавать вам первого бестолкового разговора, который был у меня с Долли в пустом саду миссии после окончания послеобеденных занятий. Она твёрдо стояла на своём, что курьеру и барышне не могут поверить, что я выше подозрений и отлично сделал, что так ответил Колотову. С наивным эгоизмом она добавила даже, что не в одном Белграде люди живут, что я могу куда-нибудь переехать. Словом, она уж снисходительно сочувствовала мне — входила в моё положение. Но под воспалёнными глазами её легли свинцовые полосы; она кашляла и точно зябла, несмотря на тёплый день. С сильным можно бороться, но что может быть ужаснее, когда всю жизнь разбивает беспомощное жалкое существо, этакая подстреленная птичка. Я злился на свою жалость и упрекал себя за свою злость. Наговорил лишнего, так что глаза её опять наполнились слезами, мы почти поссорились — и она сказала, что говорит со мной в последний раз. Махнув на всё рукою, я выехал в Ниш, как только смог, и прибыл туда за целую неделю до первого моего концерта.
Но всю эту неделю я провёл, как на горячих угольях. После трёх вечеров я под каким-то предлогом обещал моим компаньонам догнать их в Новом Саду и поехал в Белград. Там всё оказалось благополучно и Долли, встретив меня в миссии, сказала мне мимоходом:
— Видите, никакой жалобы не подано.
Колотов продавал газеты, и я даже, сперва не узнав его, купил у него одну. Отношение всех ко мне было прежнее, хорошее, полное уважения. Я уехал в Новый Сад успокоенный. Впечатления поездки, цветы, овации, банкет сербских товарищей-артистов заставили меня за полтора месяца почти забыть об этой истории, и только ночью, просыпаясь, я иногда вспоминал о ней с колющей тоской и чувствовал, что краснею в темноте. Во всяком случае, я надеялся, что уже всё сошло благополучно.
Не тут-то было! Когда поездка кончилась, меня по возвращении ошеломили два письма на моём столе, пришедшие в моё отсутствие. Одно от Комитета с предложением представить объяснение по поводу жалобы поручика Колотова, а другое от сестры, очень жалевшей, что не застала, так как дело — важное. Путь мой был избран, и назад было нельзя, хоть я видел, что впереди пропасть. Я написал объяснение в Комитет, по-прежнему отрицая находку бумажника, и то же стал говорить сестре, ходя с нею по улицам Белграда; при её муже дома неудобно было разговаривать. Сестра— старше меня. Мы очень дружны, и мне было больно, что она в первый раз в жизни мне не верит — и жалеет меня, и стыдится.
— Не притворяйся же хоть предо мной, Вика. Я заложу кое-что, поеду к Колотову, сумма небольшая, — отдам и уговорю взять жалобу обратно.
— Пожалуйста, не делай этого, ты меня совсем скомпрометируешь. Ведь это равносильно сознанию.
— Да тебе и надо сознаться. Так лучше, честнее!
— Маша, клянусь тебе нашей покойной матерью, всем святым для меня, что я этого бумажника не присваивал. Как можешь ты считать меня способным на это?!
— Да как же, когда тебя видели двое. Ну, если бы ещё один курьер, я бы тебе поверила, но Долли Каблова…
— Что??
Я давно думал, что уже вся чаша выпита, что ничем больше я поразиться не могу. Но видно у судьбы был неисчерпаемый запас насмешек. А сестра продолжала, ничего не заметив, хотя я даже прислонился к фонарю.
— Такая правдивая, воспитанная девушка, из такой хорошей семьи. Я за неё ручаюсь, как за себя. Да и зачем ей лгать? И она-то уж ошибиться не могла; ведь ты с нею у меня же познакомился, и на концерте твоём вы беседовали.
— Что же она говорит? — спросил я через силу.
— Она сперва не хотела, но не могла скрыть правды, особенно потому, что курьер видел, как она с тобой встретилась у самого бумажника. Она дала письменное показание, что шла навстречу тебе, что ты при ней поднял бумажник и, не поклонившись ей, прошёл мимо неё к воротам.
— И это всё? всё?
— Что же тебе ещё надо?
— Действительно, ничего!
— Ну, вот видишь. Оба, Долли и курьер, говорят, что не остановили тебя, уверенные, что ты отнесёшь бумажник в участок или в консульство, — словом, представишь его куда-нибудь. Кто же мог подумать, что ты его возьмёшь себе! Скажи, Вика, может быть, у тебя нужда была? Как же ты не обратился ко мне? Как довёл себя до этого!
— Никакой нужды! Я ссуду получил в этот день. Я собирался в доходную поездку. Маша, подумай, каково мне — ведь ты мне родная, ведь мы всю жизнь душа в душу прожили! И вот в чём ты меня обвиняешь!
— Нет уж, Долли Кабловой я не могу не поверить. За других своих знакомых я не поручусь, но за неё…
— Да, да.
— Что это ты так сказал? Не вздумай ещё утверждать, что она солгала. Тебя все со свету сживут, её отец — первый, это святая девушка. Она и на тебя говорить не хотела — её долго уговаривали, раньше чем она написала. Говорит, потом двое суток не могла ни спать, ни есть. Совсем больная сделалась.
— В это я верю. Я хочу объясниться с нею.
— О чём ещё? Нет её — она на юге с отцом, и он пишет, что ей очень плохо, бедной. Доктора боятся скоротечной чахотки. Все эти волнения так на неё подействовали.
— Да, недостаёт, чтобы я стал убийцею. Маша, вот тебе моё последнее слово: бумажника я не присваивал. Каблова не лжёт, но ошибается, и курьер тоже. Никого обвинять я не собираюсь, а буду нести свой крест. Часто бывает, что люди осуждают невинного под давлением будто бы неотразимых улик. И я об этом читал, но совсем другое — испытывать это на себе. И чего стоит долгая честная жизнь, общественное уважение, когда всё летит прахом при малейшем сцеплении обстоятельств! Да если бы мне сказали, что ты украла что-нибудь, я бы никаким свидетелям не поверил, потому что это ты — моя Маша… Видно, просто в нашем обществе допускается молчаливо, что всякий честен лишь до случая, что таков уж весь наш строй. Ну, пусть! Пожалуйста, не будем больше говорить об этом. Мне слишком больно. — от тебя.
Она вздохнула и ничего не ответила. Так эта ложь коснулась даже самого дорогого для меня человека. О посторонних я уж не говорю. Почём я знаю, кто из вежливо кланяющихся мне не рассказывает за моею спиною: «А знаете, это Песчанников, тот самый, с бумажником». Я ни с кем больше не могу говорить с открытою душою. Я думал написать туда, на юг. Но что? зачем? Я справлялся, у меня есть там знакомые. Она действительно умирает. Закутанная в тёплый оренбургский платок, несмотря на горячее солнце, сидит она среди зелени на террасе и смотрит на голубое море. И заботливо ухаживает за нею убитый горем отец. Может быть, она скажет в последние дни? Нет, она его любит, она не омрачит его чистого горя другим, позорным. Не омрачит его памяти о дочке. Нет мне надежды! Хорошо ещё, что у меня нет, кроме сестры, никого, что ни на кого не падёт пятно на моём имени, никому не будет тяжело… Я — бобыль. Одиночество имеет горькие выгоды.
Профессор замолчал. В окно уже брезжил день. Захаров, по судейской привычке, не перебил его ни разу и теперь тоже остался неподвижен и безмолвен. На столе, рядом со стаканом остывшего чаю, догорал ночник.
— Я вам всё сказал. Что мне делать?
Захаров точно прочёл приговор.
— Я не вижу выхода из вашего положения. И вы сами во многом виноваты.
Песчанников криво усмехнулся и стал надевать пальто.
Суду, однако, не суждено было состояться. Накануне его, председателю беженского комитета пришло письмо от митрополита Варсонофия. Он писал, что, напутствуя некую умирающую, узнал о невинности профессора Песчанникова, что добавить что-либо ему не позволяет тайна исповеди, но что он свидетельствует о том
Из уважения к владыке дело было прекращено.
Страшная ночь
Генерал Забалуйский стоял перед супругами Иешичами, подобострастно показывавшими ему его будущее жилище, и старался с ними объясниться при помощи переделывания русских слов на сербский лад. Генералу казалось, что так выходит понятнее.
— Какая же это соба? Не лепа соба. Слишком мала.
Жена Иешича замотала головой и показала генералу на пальцах, что он один и что одному не надо большой комнаты. Он показал, однако, на пальцах сто динаров. Это вызвало новое энергичное метание голов уже обоих супругов; они показывали на пальцах двести. Генерал рассердился.
— К чёрту! Дерёте, как с мёртвого! Дорого! Скупо! Скупо! Не лепа соба; свинска особа!
Такой протест, сопровождаемый движением к двери, возымел своё действие. На руке Иешича из двух вытянутых пальцев один сложился пополам.
Ну, это куда ещё ни шло. Итак — полтораста… не понимаете? Сто пятьдесят! Да, да, хорошо. Добре. Так я сейчас привезу вещи. Только вы поставьте мне здесь чашку для умывания на табуретку и кровать, конечно, кровать. разумеете? кровать!
Супруги закивали головами, и генерал, передав им полтораста динаров, успокоенный отправился в общежитие перевозить свой скудный багаж.
Оставшись одни, супруги задумались и начали совещаться.