Гримм. Я же говорил, что у меня нет друзей. Ни друзей, ни товарищей, ни вообще никого, кто бы мог сказать мне доброе слово.
Лодовико. Извините, но я не могу в это поверить.
Гримм. Вы что же, не верите вообще ни во что?
Лодовико. Нет, почему же, я верю в прогресс, во всеобщую справедливость и в победу правого дела. Когда-то я верил в Лигу наций и в то, что надежда еще существует, но с тех пор утекло слишком много воды. Поэтому, если можно, не говорите со мной о вере или неверии.
Гримм. Как скажете, я могу вообще молчать целую вечность.
Лодовико (
Лодовико (
Гримм. У меня нет души.
Лодовико. Простите, я в это не верю! То есть, конечно, в нынешней ситуации, когда пепел, в некотором смысле, заполонил всю вселенную, данное утверждение вполне может показаться правдоподобным. Но для вдумчивого индивидуума, для трезвого аналитика и для стороннего наблюдателя, к коему я себя причисляю, совершенно очевидно, что душа у вас все-таки есть. Душа, или хотя бы часть ее, совсем крохотная, но, тем не менее, видимая в микроскоп моего скептического разума.
Гримм (
Лодовико (
Гримм (
Лодовико. Охотно, и притом в малейших деталях!
Лодовико. Итак, в ту мою незабвенную пору, когда я, будучи офицером, служил на Кавказе, мы часто с друзьями от скуки играли в азартные игры.
Гримм. Вы играли в карты?
Лодовико. Да, в карты, и чаще всего в вист или в штосс.
Гримм. Занятные игры.
Лодовико (
Гримм. Вы говорите, что игра в вист вам нравилась больше?
Лодовико. Не то, что нравилась больше, просто мы больше в нее играли. Как правило, вечерами, когда, одурев от скуки, или, наоборот, от усмирение воинственных чеченцев, вдоволь нахлебавшись крови и пороха, устраивали теперь уже не настоящие, а карточные сражения, проигрываясь иногда в пух и прах, так что выходили из-за стола совершенно голые, в чем мать родила.
Гримм. Вы не преувеличиваете?
Лодовико. Нисколько; все мы были офицерами, все были людьми азартными, не раз и не два рисковавшими в смертельном бою, так что рисковать за карточным столом нам тем более было привычно.
Гримм. К чему вы клоните?
Лодовико. К тому, что страсть к фатализму, к предопределению, к тому, что раз уж тебе суждено однажды погибнуть, так уж никуда от этого ты не денешься, заставляла многих из нас так же относиться и к карточной игре.
Гримм. Вы это серьезно?
Лодовико. Серьезней не бывает. Судите сами: был среди нас один офицер, родом серб, по фамилии, как сейчас помню, Степанович, которые был фаталистом до мозга костей, и верил, что судьбе доподлинно известен тот день и час, когда его настигнет чеченская пуля.
Гримм. Он был фанатиком?
Лодовико. Скорее реалистом. Все мы, служившие на Кавказе достаточно долго, должны были в конце концов изведать то ли чеченской шашки, а то и чеченкой пули, так что к факту возможной смерти каждый из нас относился спокойно. Но Степанович отличался от других неким особенным фатализмом.
Гримм. Особенным фатализмом?
Лодовико. Да. Представьте себе, сидим мы однажды и режемся не то в вист, не то в штосс, и говорим об этой самой предопределенности, об усмешке судьбы, от которой никому из нас не уйти. И вот Степанович в самый разгар этих споров неожиданно встает с места и снимает со стены заряженный пистолет.
Гримм. Заряженный пистолет?
Лодовико. Да, заряженный пистолет. В головах у полковника, а мы обычно собирались у него на квартире, висело обычно несколько заряженных пистолетов, а также чеченских ружей, которые, между нами, ни в какое сравнение не шли с нашими ружьями из-за их миниатюрных, почти что детских прикладов. Черт знает, откуда у этих горцев, которые, не побрезговав, могли отрезать голову взрослому человеку, и были в бою сущими дьяволами, эта страсть ко всему миниатюрному и игрушечному? Возможно, тут дело в национальном характере, и распространяться на эту тему я не хочу. Речь о фатализме и о Степановиче, нашем боевом товарище, который посреди игры ни с того ни с сего снимает со стены заряженный полковничий пистолет и приставляет его к виску, заявив нам, что если ему суждено погибнуть тогда-то и тогда-то, то сегодня умереть он не сможет никак.
Гримм. Неужели он так вам и сказал?
Лодовико (
Гримм. У одержимого маниакальной идеей?
Лодовико. Да, идеей предопределенности, или фатума, согласно которой каждый гибнет в назначенный ему день и час, ни секундой раньше и ни секундой позже, так что сколько ни спускай себе в висок полковничий пистолет, это никоим образом на жизни его не отразится.
Гримм. Безумец, неужели он так и сказал?
Лодовико. Не только сказал, но и сделал у нас на глазах! Выстрелил себе в висок из полковничьего пистолета, который, представьте себе, дал осечку, так что полковник даже обиделся, поскольку всегда держал оружие взведенным и готовым к бою!
Гримм. Вы говорите, что пистолет дал осечку?
Лодовико. Да, пистолет дал осечку, и у Степановича даже волос не упал с его головы, хотя он и был в эту минуту бледен, словно сама смерть. Знаете, бывают такие мгновения в жизни, когда старуха с косой словно бы проходит мимо тебя, и ты чувствуешь у себя на лице страшное дыхание смерти. В эти мгновения человек словно преображается, лицо у него становится совершенно чужим, как будто он уже видит перед собой ту адскую бездну, в которую когда-нибудь обязательно упадет. Точно такое же лицо: страшное, бледное и чужое, – было и у Степановича, когда он спускал курок полковничьего пистолета. Мы все, стоявшие вокруг, просто дрожали от страха и непонятного предчувствия, а я так прямо ему и сказал: «Сегодня вы непременно умрете, это написано у вас на лице!»
Гримм (
Лодовико. Он в ответ только лишь презрительно улыбнулся и заявил, что сам факт осечки заряженного и совершенно исправного пистолета как раз и доказывает его теорию фатума; теорию предопределенности, согласно которой каждый умирает в свой день и час, и никакие события в жизни не могут нарушить этот заранее предопределенный ход вещей.
Гримм. И вы с ним согласились?
Лодовико. Я? Конечно же нет! Я был уверен в своей правоте и опять заявил, что он сегодня непременно умрет, поскольку такое выражение на лице, которые было у него перед осечкой, бывает только в преддверии смерти. Другие мои товарищи тоже что-то ему говорили, одни поздравляли со счастливым концом безумного эксперимента, и даже отдавали ему все свои деньги, которые были у них в карманах, говоря, что такому везунчику, как он, деньги не помешают; другие, наоборот, ругали его почем зря, но все, тем не менее, чувствовали, что вечер напрочь испорчен, и пора расходиться кто куда может.
Гримм. И вы разошлись?
Лодовико. Да, мы разошлись по своим съемным квартирам, по всем этим хибаркам, казацким домам, казармам и чеченским саклям, служащим для многих единственным прибежищем уже много лет. Ушел и я к себе, под кров одноэтажной казацкой хаты, где у ворот, как обычно, подстерегала меня хозяйская дочка Настя, блестя у калитки своими ослепительными зубами и черными, как смоль, глазами. Признаться, давно я был неравнодушен к этим ее, похожим на бездонные омуты, черным глазам, и в другое бы время обязательно остановился и сорвал поцелуй с ее губ, но сейчас только лишь прошел мимо, бросив дорогой: «Не сейчас, Настя, в другой раз!»
Гримм. Вы вообще равнодушны к женщинам?
Лодовико. Ну что вы, я их обожаю! Я, знаете ли, вообще по жизни и по складу характера гетеросексуал, и, бывало, не мог равнодушно пройти мимо любой мало-мальски задранной юбки, и даже мимо незадранной, даже мимо вполне приличной юбки я тоже никогда не мог равнодушно пройти, а тут словно бы кто-то извне, какой-то демон равнодушия и холода, заставил меня обидеть бедную Настю!
Гримм. Вы ушли к себе, и на этом все кончилось?
Лодовико. Напротив, на этом все и началось! Как только я прошел на свою половину, слыша за спиной вздохи и упреки моей Насти, и, раздевшись, погрузился в беспокойный сон, так сразу же, примерно часа в четыре утра, меня разбудили громкие голоса.
Гримм. Разбудили громкие голоса?
Лодовико. Да, голоса моих товарищей офицеров, которые кричали мне, чтобы я одевался и присоединялся к ним. Они говорили, что случилось нечто ужасное, и что дорогой все мне расскажут.
Гримм. И вы пошли вместе с ними?
Лодовико. Да, я пошел вместе с ними. Дорогой мне, разумеется, все рассказали, хотя вокруг был большой переполох: куда-то впопыхах бежали полуодетые и сонные казаки, на ходу пристегивая свои шашки, голосили казачки и чеченские женщины, отдавали приказы офицеры, и в этой суматохе было трудно что-либо услышать. Но в конце концов я все же понял, что мой Степанович, которому я предсказал скорую смерть, нарвался в темноте на пьяного казака, зарубившего до этого спавшую в луже свинью, и, может быть, прошел бы спокойно мимо, да, на свою беду, спросил у него, кого он ищет. Казак ответил: «Тебя, голубчик!» – и, взмахнув шашкой, разрубил несчастного Степановича надвое; тот только и успел промолвить: «Он прав!» – и тут же на руках у подоспевших людей испустил дух.
Гримм. Он, разумеется, имел в виду вас?
Лодовико. Когда говорил: «Он прав!»? Ну конечно, меня. Я, таким образом, оказался в роли вещуньи, в роли пророка, предсказавшего его скорую смерть. Которая, кстати, сделала из меня, убежденного противника всяческих суеверий, такого же убежденного фаталиста. (
Гримм. Не вижу в этом большого смысла. Когда вокруг все сгорело, когда мир наполнился черным пеплом, нет смысла открывать кому-либо свою душу. Тем более, что, по моим наблюдениям, души сгорели вместе с людьми. Просто они более легкие и не дают такой большой копоти. Впрочем, вы, как я вижу, собираете занятные истории из области предопределенности и фатализма. Если хотите, можете рассказать мне еще одну, охотно послушаю ее, тем более, что делать здесь все равно нечего.
Лодовико. С радостью пойду вам навстречу, быть может, это хоть немного нас сблизит, и вы, в свою очередь, расскажете мне что-нибудь о себе.
Гримм. Это навряд ли. Но, повторяю, валяйте, рассказывайте ваши потешные сказочки!
Лодовико. Это вовсе не потешные сказочки, батенька мой, это гораздо серьезней! Когда-то я систематизировал их, и даже хотел написать что-то вроде диссертации, но проклятый пепел спутал все мои планы.
Гримм (
Лодовико. Возможно. Итак, вот вам история из моей золотой коллекции о человеке, или, если хотите, воине, или просто солдате, который не стрелял.
Гримм. История о человеке, который не стрелял? Право, это занятно!
Лодовико. Не только занятно, но и поучительно, ибо как раз и подтверждает идею предопределенности и фатализма. Судите сами, во время войны под трибунал, а потом и под скорый расстрел, попал человек, осужденный за какое-то смехотворное преступление. Собственно говоря, там и не было никакого преступления, а человек этот был настоящим героем, ибо, уйдя тайком в тыл противника, смог захватить с собой языка. Не каждый, согласитесь, способен на это, и человек этот, простой, между прочим, солдат, заслуживает, как я уже сказал, особой награды. Но времена тогда были суровые, любая провинность каралась смертью, в тылу работали заградительные отряды, заставляющие солдат с помощью пулеметов идти вперед на такие же пулеметы противника, и наш герой, между тем, который смог взять языка, не донес его до своих, поскольку тот не то умер от страха, не то просто сбежал по дороге. Героя нашего, который в иное время за храбрость свою был бы достоин награды, тут же отправили под трибунал, и, не долго раздумывая, дали высшую меру. Расстрельная команда тут же привела приговор в исполнение, но кто-то из молодых, видимо, солдат, не огрубевших еще до конца при виде крови и трупов, не стал стрелять, и осужденный, таким образом, вместо трех пуль получил только две, что позволило ему выжить.
Гримм. Позволило выжить?
Лодовико. Да, позволило выжить, ибо расстреливать дважды, как известно, уставами возбраняется. Расстрелянный тут же превратился в раненого, его тут же отправили в медсанбат, и там его с трудом, но все же вытащили на свет Божий. Он, разумеется, радовался этому, считал себя необыкновенным везунчиком, флиртовал с медсестрами, тайком поившими его медицинским спиртом, и уже в простоте душевной собирался жить чуть ли не вечно; однако, попав после госпиталя снова на фронт, он угодил под пулю снайпера и был уже теперь убит окончательно, доказав своей смертью, что тот, кому суждено умереть от пули, никогда не умрет от веревки, а также ни от какого иного способа, коих, как вы сами понимаете, чрезвычайно много. Вот вам второй пример самой жестокой и явной предопределенности, пример фатальной неизбежности, которая властвует над всеми нами, и от которой никуда уйти мы не можем!
Гримм (
Лодовико. Степановича?
Гримм. Да, Степановича; что стало с тем казаком, который его зарубил?
Лодовико. Не помню точно, да это, признаться, и не суть важно. Кажется, его вскоре арестовали и тоже отправили под трибунал, присудив высшую меру; высшая мера, как видите, высшее незримое правосудие, властвует над всеми нами, и от него никуда не уйти.
Гримм (
Лодовико. А что вас вообще занимает?
Гримм. Я мог бы сказать, что пепел, но, очевидно, это также не соответствует истине.
Лодовико. А вы знаете истину?
Гримм. А вы?
Лодовико. Я? Разумеется, знаю; или, точнее, догадываюсь о ней; хотя, если честно, мне трудно сказать об этом что-либо определенное; впрочем, вы, кажется, уклоняетесь от ответа.
Гримм. Вам хочется, чтобы я вам ответил?
Лодовико. Не знаю, точно сказать не могу, но что-то мне хочется определенно.
Гримм. Быть может, вам хочется покончить с собой?
Лодовико. Покончить с собой? Помилуйте, что за вздор, вокруг так много расстрельных команд! Нет, скорее всего, мне бы хотелось что-либо изменить в своем прошлом, вновь задеть какую-то полузабытую струну, и перестроить ее на новый лад, чтобы она не фальшивила целую вечность и не мешала мне спать по ночам.
Гримм. Вам хотелось бы перенастроить струну из прошлого? А какую, если не секрет, не расскажете мне?
Лодовико. Только если в ответ вы расскажете мне о своей.
Гримм. Идет, по рукам! Как это говорилось некогда: баш на баш! Вы поплачетесь папе в жилетку, а папа поплачется в мамин фартук, и высморкается, вдобавок, в ее давно немытый носовой платок. Хорошо, договорились, вы рассказывайте о своей фальшивой струне, не дающей вам спать по ночам, а я после всего расскажу о своей.
Лодовико. Заметано, люблю честных людей. Только уж, смотрите, не отпирайтесь потом, и расскажите все, как есть, без утайки, и без ссылки на объективные обстоятельства!
Гримм. Хорошо, хорошо, итак, что там с вами произошло?
Лодовико. Не знаю даже, как и начать. Стыдно довольно выворачивать нараспашку свою душу первому встречному, тем более ведь и сам до конца не знаешь, что там у тебя припасено: не то Божий храм, не то виселица с последними грешниками! Впрочем, вокруг ведь один пепел, и вряд ли кто другой услышит меня, кроме вас.
Гримм. Это уж точно, валяйте, рассказывайте, не обращайте внимания на старого висельника!
Лодовико. Тогда я пожалуй начну. Это ничего, если я предстану перед вами как не совсем порядочный человек?
Гримм (
Лодовико. Ну тогда ладно, в прорубь, так в прорубь, как некогда говаривали некие люди. Скажите, как вы относитесь к маленьким девочкам?
Гримм. Последнее время я их что-то не замечаю. А вы, как вы к ним относитесь?
Лодовико. К маленьким девочкам?
Гримм. Да, к совсем маленьким, не больше двух или трех лет, а быть может, и меньше, к очаровательным таким и невинным созданиям, которые не ждут от вас ничего, кроме хорошего?
Лодовико. Как я к ним отношусь?
Гримм. Да, как вы к нам относитесь?
Лодовико. Гм, гм, дайте подумать! (