Это было настоящим спасением для меня — забраться в «светелочку», раздеться и укрыться одеялом с головой. И до утра тянулся сладкий кошмар, какая-то очаровательная смесь из лунного света, запаха настурций, звука приближающихся легких шагов, ее невидимого присутствия около меня, у самого края постели. Мои губы томились и ждали повторения пытки, но все оставалась какая-то коротенькая-коротенькая блаженная секундочка, и тетя Катя подходила, стояла, но не наклонялась.
Зато утром, после двухчасового сладкого сна, после длинного вздоха и еще бесформенного радостного озарения памяти, в мое сердце ударил холодноватый, жуткий испуг. Да неужели это случилось? Неужели вчера на ступеньках террасы меня целовала тетя Катя? Неужели у меня с тетей Катей, с красавицей тетей Катей, теперь уже навсегда будет чудная общая тайна?
Я оделся, напился молока в столовой и вышел в сад. Еще дорожки были в тени, и пахло не деревьями, не цветами, а свежим воздухом, сухими прошлогодними листьями и легоньким приятным угаром от самовара. Навстречу мне шли тетя Оля и тетя Катя.
— А, волчоночек, здравствуй!
И тетя Катя совершенно просто, как ни в чем не бывало, пошлепала меня рукой по щеке. У нее были обыкновенные утренние веселенькие глазки, и черные локончики особенно, по-утреннему, болтались около ушей. Как будто ее взгляд мимоходом скользнул по моему лицу с некоторым вниманием, но, вернее, мне это показалось, потому что тотчас же, отделившись от тети Оли и уже совершенно позабыв обо мне, она пошла между деревьями, притрагиваясь руками и прижимаясь лицом к стволам, обрывая сухие веточки, что-то тихонько напевая.
Мне ужасно хотелось последовать за ней, и еще вчера я, наверное бы, это сделал, но сегодня я притворился перед самим собой, что мне надо совсем в противоположную сторону, с упрямым, щемящим чувством дошел до террасы, обстоятельно поговорил с отцом, пившим чай, о всевозможных сортах арбузов и взял в руки какую-то ужасно черно напечатанную донскую газету.
Но вдруг я увидел на столе измятый носовой платочек тети Кати — это ее платочек, кремовый с лиловым горошком, — а потом, через минуту, мне показалось, что она напевает где-то неподалеку, а еще через минуту вышла из спальни мама и прежде всего спросила: «Где же Катюша?» — и я не успел вызваться ее разыскать и только надулся и покраснел от злости на самого себя.
Никогда, никогда не повторятся эти минуты беспрерывного, неотступного любопытства ко всему, что окружает жизнь обожаемого существа, никогда не повторится несуразное восхитительное притворство, толкающее тебя ни с того, ни с сего на самые дикие вещи. «Пойдем гулять, волчоночек!» — «Не хочется, я почитаю». — «Ты сердишься на меня, Володичка?» — «Ничего подобного, откуда вы взяли?»… А сам где-нибудь в дровяном сарайчике кусаешь себе руки, и плачешь, и молишь Бога, чтобы поскорее услышать ее голос или шаги.
Все-таки тетя Катя находилась под постоянным надзором, который не чувствовался только за обедом, когда она была у всех на глазах. В гостях у нас никто не бывал, и сами мы никуда не ходили, кроме купеческого сада, но после случая с шампанским уже не втроем, как тогда, а вместе с мамой или тетей Олей. Ухаживал ли за тетей Катей мой отец, нравилась ли она ему, или он испугался своей подслушанной мною ссоры с мамой из-за шампанского — навсегда осталось для меня неясным. Помню только, как протягивались иногда во время разговора от глаз тети к глазам отца светящиеся, шаловливые лучи. И никогда так молодо на моей памяти отец не носил свою шляпу.
Чем же завершилась моя первая, слепая, угловатая, так бурно и внезапно вспыхнувшая любовь? Можно пересчитать по пальцам те сравнительно крупные события, которые произошли потом в течение недолгой недели моей жизни около тети Кати. Например, я нечаянно наткнулся на нее в саду и увидел на ее лице слезы. Она тряхнула локончиками и сказала: «Ты думаешь, что я плачу? Неправда, посмотри хорошенько». И мне в упор засмеялись ее расширенные янтарно-солнечные глаза. Или еще: тетя Катя стояла с маленьким зеркальцем у окошка и рассматривала свои губы. Губы эти ужасно горели и извивались, как две красненькие змейки, а зубы казались острыми, как у зверька. Увидев меня, она показала мне язык и убежала. И еще: я проходил мимо ее полуоткрытой двери и видел, как она умывалась, в короткой юбочке, с голыми руками.
Кажется, все. А где же поцелуи, где забавные шалости, где волшебный вечерний запах настурций, где встречи в саду, о которых я мечтал по ночам, эта оглядывающаяся, в косынке, головка тети Кати, крадущаяся поступь, испуганные глазки, пальчик, приложенный к губам?.. Ничего, ничего не произошло, не успело произойти, все разрушилось, все погибло в одну незабываемую ночь.
Сначала, сквозь сон, я слышал какую-то суматоху, громкие голоса тети Оли, мамы, отца, потом все это удалилось в конец квартиры. Несколько минут тишины, и я крепко заснул. Но что это? Все как будто спокойно, почему же я лежу на спине, с открытыми глазами, и у меня, как в предчувствии, колотится сердце? Очень далеко, сотрясая весь дом, стукнула дверь — раз, другой и третий, как будто кто-то нарочно распахивал и захлопывал ее. И тут же до меня донесся придушенный расстоянием, вероятно, очень громкий голос тети Кати. Я сразу узнал его, хотя он был совсем незнакомый, исступленный, хриплый и в то же время тягучий, как крик павлина. Казался он одной непрерывной, стонущей нотой, но, прислушавшись, я убедился, что это просто сплошной водопад слов, текущих одно за другим без перерыва. И опять хлопает и хлопает дверь.
Я вскочил с постели, моментально оделся и хотел выбежать вон из «светелочки», но обе двери оказались запертыми снаружи на ключ. Я остолбенел. Почему меня заперли с обеих сторон? Что же такое происходит в другом конце квартиры, и что там делают с моей милой, обожаемой тетей? Воображению моему рисовалось что-то бессмысленное, ужасное. На наш дом напали разбойники, они уже зарезали бабушку, моих родителей, тетю Олю и теперь истязают тетю Катю. Или, может быть, она опрокинула на себя лампу и на ней пылает платье с ног до головы. Я крикнул несколько раз и забарабанил ногами в дверь. Никто не шел. Тогда я распахнул окно и выскочил в сад.
Бабушкин лакей, в пиджаке с поднятым воротником, нес через дворик на черный ход ведро воды. В несколько прыжков я опередил его и бросился в открытую дверь. Никто меня не заметил, и несколько минут я был свидетелем ужасающей, безобразной картины. Тетя Катя, в разорванном платье, с голыми плечами и ногами, с перекошенным от бешеной злобы лицом, отталкивала от своей двери тетю Олю и мою маму, и двух горничных, и еще каких-то женщин и кричала одним духом, скороговоркой, нанизывая слова:
— Уходите, уходите, проклятые тюремщицы, пока я не вырвала вам глаза, не выщипала косы по волоску! У меня хватит силы передушить всех вас! Куда вы спрятали моего ненаглядного, моего возлюбленного? Он был у меня в комнате три дня и три ночи, он целовал меня, и вы, наверное, убили его. Я отомщу, я жестоко отомщу вам за него, проклятые старые ведьмы! Вам мало ваших любовников, которые спрятаны у вас под всеми кроватями, во всех шкафах, вам захотелось моего. Отдайте мне его сейчас, отдайте, отдайте!
И еще, и еще, бесконечная цепь обвинений, самых чудовищных, фантастических, циничных. Движения ее были разнузданны, как у пьяной проститутки, и срывавшиеся с ее уст ругательства опалили лица всех женщин стыдом.
— Владимир! Когда ты проснулся? Зачем ты здесь? — раздался у меня над ухом гневный голос отца. — Кто посмел отпереть твою комнату и пустить тебя сюда?!
Но я уже рыдал, уткнувшись в угол лицом, и почти не слышал, что было дальше, как овладели тетей Катей, как вошли в ее комнату, как лакей просунул в дверь звонкое ведро с водой. Тотчас же меня увезли в гостиницу, а утром, перед нашим отъездом на вокзал, приходила тетя Оля, долго совещалась с моими родителями в запертом соседнем номере, и, когда вышла оттуда, отец несколько раз поцеловал ей руку. У него было серьезное, очень печальное лицо. На мои вопросы не отвечали. Я узнал только самое краткое и самое страшное, что тетю Катю ночью же отправили в карете в сумасшедший дом.
Время залечило мою первую сердечную рану, и память запрятала в один из своих многочисленных, покорно открывающихся по первому требованию сундучков грустные подробности моего знакомства с тетей Катей.
Теперь, через двадцать лет, не зная даже, жива ли она, я иногда спрашиваю судьбу, пославшую ей этот ужасный, ненасытимый, неутолимый недуг, сосредоточившую в ее сердце тысячу огней, в глазах тысячу вожделений, в ее теле тысячу судорог, обокравшую, быть может для равновесия, множество других, равнодушных, навсегда замороженных дев, — спрашиваю судьбу, справедлива ли она? За что погибла эта молодость, чистота, красота? Почему из чаши любви, оскверненной столькими нечистыми устами, не было дано напиться этим благоговейным, трепещущим устам?
Впрочем, не все ли мне равно? Пусть лениво захлопнется сундучок. Память не привыкла останавливаться слишком долго на том, что было двадцать лет тому назад. Да и останавливается она довольно редко: летом, в июле, когда вдруг вздумается нарвать букетик настурций и осторожно приблизить его к лицу. Очень и очень осторожно, ибо я хорошо знаю, что у настурции два запаха — один бесхитростный, наивный, удивленный, а другой — совсем не хороший, напоминающий собою перец.
Зверинец
Столоначальник Антон Герасимович, хмурый, давно не бритый, обычно молчаливый, вдруг оживился и сказал:
— Вы, аристократы, обедаете не раньше семи часов, а теперь всего четверть шестого. Проводите меня. Я живу на Петербургской стороне.
Одетый с иголочки Сережа Лютиков сконфузился и шаркнул ногой.
— Виноват, Антон Герасимович, мне еще нужно побывать кое-где до обеда.
— Ладно, успеете, — притворно строго произнес столоначальник, — прежде всего надо угождать начальству. Как вы думаете? А?
Сереже Лютикову страшно хотелось пофланировать по Морской и кстати купить себе модный турецкий галстук, но он ничего не сумел ответить Антону Герасимовичу и пошел рядом.
— Хорошая погода, — говорил Антон Герасимович каким-то странным, не то ворчливым, не то ироническим тоном. — Весна, черт бы ее побрал совсем. Природа ликует, птички поют, березовые почки благоухают… А столоначальники ходят в рваных пальто. Вы, наверное, влюблены, Лютиков, и торопитесь на свидание?.. Так вы можете наплевать на меня, я и сам до дому добреду. Я хоть и считаюсь вашим начальством, но рожа у меня небритая, пальтишко старомодное, и по своему обличью я вам даже в камердинеры не гожусь. Ведь вы — богач, бывший лицеист, и у вас, наверное, есть камердинер, который одевается получше, чем я.
Беспомощно улыбаясь и обнаруживая на щеках красивые, кокетливые ямочки, Сережа Лютиков уже не думал ни о прогулке, ни о турецком галстуке, ни о вкусном обеде и, как прикованный, шел за Антоном Герасимовичем через Николаевский мост. Непривычные, приятельски шутливые интонации столоначальника, его бесконечные оговорки: «Может быть, вы уж устали со мной идти?», «Может быть, вам надоело меня слушать?» — все это немного льстило Сереже, но в то же время его шокировали и приплюснутая форменная фуражка Антона Герасимовича, и его действительно потрепанное пальто. Да и по Васильевскому острову он шел пешком чуть ли не в первый раз. «Хорошо бы вскочить на извозчика и удрать», — думалось ему, но Антон Герасимович все в той же непонятно иронической манере повел длинную речь о политике, о службе, о литературе, о студенческих годах и больше всего — о самом себе. Благовоспитанному Сереже Лютикову, так внезапно удостоившемуся интимных излияний ближайшего непосредственного начальства, ничего не оставалось делать, как покориться, слушать и вежливо кивать головой.
— Зайдем-ка на минуту сюда, — сказал Антон Герасимович, неожиданно шмыгнув в распахнутую дверь плохенького ресторана. — Так вот я говорю, — продолжал он, не убавляя шага и вплотную подходя к буфетной стойке, — налейте-ка нам по рюмочке… Не пьете? Очень странно… Ну, я один. Ваше здоровье!.. Так я и говорю: что такое весна, любовь, воробушки разные, когда такие люди, как ваш покорный слуга, с самых юных лет думают только об одном — как бы не подохнуть с голоду. Оно конечно, и я писал когда-то стишонки, в комедиях игрывал, романсы распевал. У меня и посейчас сохранился этакий потрясающий тенор ди-форца. Может быть, выпьете? Ну, а я еще одну рюмочку пропущу. Как же, как же, вот буфетчик мой голос очень хорошо знает. Иногда по старой привычке такое «до» заковыряешь, что со всех сторон сбегаются лакеи и умоляют: «Пощадите, Антон Герасимович!» Ведь правда?
— С кем греха не бывает, — уклончиво отвечал буфетчик.
Вышли на улицу, и через несколько минут Антон Герасимович снова шмыгнул в пивную, потом, уже на Петербургской стороне, опять в ресторан, и, когда Сережа Лютиков, проводив начальство до самого дома, хотел было расшаркаться и удрать, начальство это уже без всяких церемоний схватило его за оба рукава.
— Нет, уж это дудки-с. Не пущу. Страдать — так до конца. Ведь я, дорогой мой, не просто Антон Герасимович, я, сударь мой, тип. Будьте любезны изучить меня как следует, во всей скорлупе. Да вы и не раскаетесь. Хотите посмотреть зверинец? — отрывисто спросил он.
— Какой зверинец? — растерянно переспросил Сережа.
— Настоящий, форменный зверинец, мою, так сказать, семью. Кроме меня самого, увидите еще несколько любопытных экземпляров: жену мою Валентину, кухарку Досю, чижика, морских свинок, ежей… Много зверья всякого. Так и набросятся на вас.
В темной передней пахло жареной дичью и духами. Чьи-то невидимые, обнаженные до плеч руки протянулись и властно сняли с Сережи Лютикова пальто, а за полуоткрытой дверью в гостиную, в розоватых апрельских сумерках, двигался расплывчатый женский силуэт.
— Отчего так поздно, Антоша? — слышался оттуда низкий, медлительный и в то же время как будто нетерпеливый голос. — С кем это ты пришел?.. И хоть бы предупредил. Ведь мне вас двоих, пожалуй, не накормить. Да входите же. Дося, зажги лампу в передней. Ну, наконец-то.
Антон Герасимович легонько подтолкнул Сережу Лютикова в спину, и, переступив порог, Сережа увидел молодую женщину какой-то необычной красоты, полуодетую, полупричесанную, странно улыбающуюся, не похожую ни на одну из женщин, виденных им раньше.
— Вот это и есть моя жена Валентина — экземпляр зверинца номер первый, — говорил Антон Герасимович, — не правда ли, забавный контраст? Моя, изволите ли видеть, небритая и в достаточной степени пьяная рожа — и эдакое божество… Ну, дай-ка мордочку поцеловать…
— Ах, Боже мой, да я и не заметила, что ты опять такой отвратительный, ужасный… Как же тебе не стыдно приводить человека в первый раз и быть таким?.. Отойди, я тебя не могу видеть.
Она резко отвернулась от мужа, и Сережа Лютиков, к своему удивлению, вместо брезгливой гримасы на ее лице вдруг увидал устремленные на себя черные глаза, полные откровенного любопытства и странной лени, даже не глаза, а какие-то омуты, какую-то пустоту глаз. Эти глаза и губы, полуоткрытые, жарко оттеняющие белизну зубов, и широко обнаженные воротником капота плечи, и медлительный голос, притворно скрывающий какую-то явную, настойчивую мысль, — сразу взяли Сережу в плен.
— Какой красивый, — говорила Валентина, — как хорошо одет. Зачем ты его привел, Антон? Ах, я ужасно рада. Вот не думала, что у такого замарашки, как мой муж, могут быть такие знакомые. И ты еще лезешь целоваться. Ах, Боже мой, да идите же обедать. Дося! Зажигай поскорее лампы.
Появилась Дося в кофточке с чересчур короткими рукавами и маленьком кокетливом передничке — тоже совсем молоденькая и совсем не похожая на прислугу. У нее была великолепная гладкая прическа, однотонное, как у статуи, и чуть-чуть смуглое лицо, на котором немного дико и резко алел большой кроваво-красный рот и так же дико зеленели раскосые изумрудные глаза. И глаза эти жадно уставились на Сережу. Она стала на пороге, заложив в кармашки передника свои голые точеные руки, и точно ждала чего-то.
— Ну, чего глаза выпучила, не смей смотреть! — говорила хозяйка. — Это не твой гость, а мой. Зажги лампы и подавай суп. Ну, ты, кажется, слышала? Убирайся, — притворно строго и как-то бесстыдно крикнула она. — А ты бы, Антоша, пошел в спальню и переоделся. Терпеть не могу тебя в сюртуке. Надень кофточку — это я его утреннюю тужурку так зову, — ну, иди же. Сам привел и уже ревнуешь. Чем же я виновата, что он мне нравится!
— Понимаете, вы мне страшно нравитесь, — продолжала она, когда Антон Герасимович ушел переодеваться. — Не смотрите на меня, как на сумасшедшую. Вы, вероятно, светский человек и не должны теряться ни в каком обществе. Ну-с, давайте сядемте, и я вас буду занимать, как в хороших домах. Доська! Ты зажгла лампу и опять торчишь здесь! Уйди же, наконец, в кухню.
Сережа Лютиков, не успевавший следить за бесконечной сменой улыбок, интонаций и жестов Валентины, за целым потоком неожиданных, огорошивающих и в то же время странно дурманящих слов, уже просто по привычке ходить, сидеть и говорить в обществе, спокойно подвинул стул, уселся, положил ногу на ногу и стал подавать реплики и отвечать на вопросы.
— Неужели?.. Очень приятно… Это ужасно оригинально… Нет, почему же?.. Меня зовут Сергеем Ивановичем… — вот все, что ему удавалось произнести.
— Вы служите в столе у мужа? — спрашивала Валентина. — Значит, и я некоторым образом ваше начальство?.. О, я буду в тысячу раз строже, чем муж. Вы и представить себе не можете, как я требовательна… Когда вы улыбаетесь, у вас ямочки на щеках… Позвольте, а я вам нравлюсь?
— Вы страшно милы, вы очаровательны, — сказал Сережа.
— Ну, а что же вам больше всего нравится во мне?
— Право, я затрудняюсь…
— А вы попробуйте не затрудняться. Раз, два, три.
Она пристально посмотрела на него и вдруг сделала большие, наивно бессмысленные глаза, потом по-детски громко засмеялась и побежала из комнаты, и Сережа увидел, как уже в дверях низкая темная волна ее прически распалась и залила белую наготу плеч. Он остался один и еще несколько минут слышал за стеной в соседней комнате, должно быть в спальне, прерываемый то шутливыми, то строгими окриками Антона Герасимовича смех Валентины.
— Ну, вот и мы, — говорила она, возвращаясь под руку с мужем, переодетым в домашнюю тужурку. — В сущности, он у меня славненький, но я не люблю, что он пьет и философствует. Я вас, кажется, совсем запугала, Сергей Иванович! Ну, ничего, привыкнете как-нибудь. Давайте обедать.
За обедом Сережа почти ничего не ел, осматривался вокруг расширенными глазами и, пользуясь некоторым затишьем в речах Антона Герасимовича и его жены, старался прийти в себя. Антон Герасимович пил рюмку за рюмкой водку, а Валентина подливала себе и Сереже сладкий и душистый розовый мускат.
— Вот вам и зверинец, — начал Антон Герасимович свою бесконечную речь. — Валентину видите, Досю видели, а свинок с ежами они вам сами покажут. Ах да, чижика чуть не позабыл. Он в гостиной на окошке. Это тоже певец, мой ученик, маленький Таманьо. Правда, из «Пророка» и из «Гугенотов» у него пока ничего не выходит, но зато я его выучил насвистывать первую фразу из «Чижика». Чижик, чижик, где ты был? Не правда ли, забавно — чижик, поющий «Чижика»? Каково? Валентина, поправь капот. Вот тебе бы, действительно, следовало переодеться: сидишь голая за столом. Пожалуйста, отодвинься от Сергея Ивановича. Дай мне с человеком поговорить. На чем мы с вами в ресторане остановились? Да, вы заявили, что не признаете декадентской литературы за то, что она не реальна. Ну-с, а позвольте вас спросить, кто это установил понятие о реализме? Что реально и что не реально? И вообще — кто бы мог подвергнуть проверке такую хитрую механику, как сама жизнь? Разве один лесажевский черт. Уж давно доказано, что жизнь в тысячу раз невероятнее самой невероятной выдумки. А вы все кричите: жизненно, нежизненно. Подумаешь, как просто!.. Ну, вот я, например, жизненное явление или нет? Валентина жизненна? Вот то, что она смотрит на вас черт знает какими глазами, не стесняясь моего присутствия, это как по-вашему, жизненно? Валентина, не смей, довольно, — сказал он строго, — знаешь, это уж свинство. При тебе ни о чем нельзя серьезно говорить.
Тем не менее он говорил, говорил, а Сережа вежливо улыбался и делал такое движение всем корпусом, как будто расшаркивался под столом. И в то же время, против воли, он поминутно встречался взором с глазами Валентины и тонул в их черной пустоте, а когда, боясь, что у него закружится голова, медленно опускал взор, то видел ее полуоткрытые, точно ослабевшие, отдающиеся губы. Что за наваждение! Конечно, ему знакомы такие глаза и такие рты, ему знакомы подлинные страсти и всевозможные имитации страстей, но за этим скромным, почти бедным, почти мещанским столом, в присутствии мужа, странная гримаса Валентины так неожиданна, так мешает слушать и точно обволакивает безрассудной пеленой его мозг.
— Не будем отставать от Антона Герасимовича, — говорила между тем Валентина, подливая себе и Сереже Лютикову мускат, — пейте же, пьянейте скорей.
— Не обращайте на нее внимания, — ворчал Антон Герасимович, — она — дура. Она прикидывается развратницей, чтобы посмотреть, сконфузит это вас или нет.
— Я уже давно сконфужен, — сказал Сережа. — Валентина Алексеевна слишком искусно играет свою обольстительную роль.
— Вы думаете, вы думаете? — отдаваясь ему глазами, спрашивала Валентина.
— Что «думаете»? — крикнул Антон Герасимович.
— Он думает, что я играю роль. Я вовсе не играю, — произнесла она медленно и серьезно.
— Вздор! — сказал Антон Герасимович. — И довольно. Пойди приготовь нам кофе.
Валентина ушла и скоро вернулась назад.
— Доська тоже влюбилась, — смеясь говорила она, — кофе давно готов. Пойдемте, Сергей Иванович, я вам покажу свинок. Тебе незачем ходить, — обратилась она к мужу, — сиди и пей свое пиво.
— Только не дури, ради Бога, — крикнул Антон Герасимович вдогонку. — Лютиков и в самом деле подумает Бог знает что.
В ярком световом кругу от висячей лампы Сереже показалось, что он попал в какой-то перекрестный сноп черно-зеленых лучей: обе женщины пристально, настойчиво, остро смотрели ему в глаза — все та же полуодетая черноглазая Валентина и зеленоглазая Дося. И обе совали ему прямо в нос хорошеньких коричневых зверьков, странно похожих на крошечных коровок или лошадок. И локти обеих женщин так и мелькали мимо его лица.
— Я не могу, я совсем обезумела, — говорила Валентина. — Дося, тебе нравится Сергей Иванович?
Дося смотрела на Лютикова неподвижно, каменно, молча.
— Дося, — продолжала Валентина, — стань у дверей, постереги, я его сейчас поцелую… Ха-ха-ха!.. Скажите, как вы думаете, шучу я теперь или нет?.. Ну, уж так и быть, пока не поцелую. Коричневые зверьки — это несчастные женщины, это мы с Досей, а в корзинке с сеном остался их султан и повелитель, который их ужасно обижает, и мы его за это с Досей не любим. Правда, Дося? Жалко, что ежиков нет, они где-нибудь за столом или за дровами. Знаете что, — докончила она быстро, когда они проходили через гостиную, — я не люблю и никогда не любила мужа, мне его только жалко, и я к нему очень привыкла. Поняли теперь?
И больше она ничего не успела или не захотела сказать.
— Как вам понравились маленькие свинки? — спрашивал Антон Герасимович с ударением на слове маленькие. — О больших я пока молчу. Черт с ними совсем. Вообще… я сегодня добр, весел и снисходителен. Очень благодарю вас, Лютиков, что пришли, и никаких. Это, впрочем, нисколько не помешает мне хмуриться и придираться к вам на службе. Сегодня вы опоздали на целый час, а вчера на три четверти часа. Я все это заношу вам в кондуит. И я предупреждаю вас, что надо работать. Да-с. Это ничего не значит, что вы лицеист, племянник министра. Черт знает! кажется, я опять напился. А почему? Потому, что я несчастный человек. Я певец, тенор ди-форца, у меня голос не меньше, чем у Таманьо, а меня заставляют писать доклады и рапорты в сенат. И никто не хочет понять, черт бы всех взял. Я Валентину ненавижу, она дрянь. А чижика люблю. Он меня один понимает.
Казалось, время летит с удесятеренной быстротой. Пьяная откровенность Антона Герасимовича, дразнящая красота Валентины, низкие потолки и уютная теснота комнат, беспорядочно расставленные диванчики, креслица, множество ковриков, подушечек, занавесочек, духи Валентины, сползающий то с одного, то с другого плеча край капота, черные омуты глаз, отдающиеся губы, розовый вкрадчивый сладкий мускат, появляющаяся на пороге и настойчиво вонзающая свои зеленые раскосые и неподвижные глаза Дося — вся эта интимность чужой жизни, так легко и быстро окутавшая Сережу, наполнила его душу и тело каким-то сладостным растущим беспокойством. Ему даже и не хотелось приходить в себя. Пусть с той же откровенностью развертывается лента, и щекочет любопытство, и возбуждает ожидание чего-то, еще не испытанного никогда. Интересно следить за окружающим и за самим собою, как в каком-то странно знакомом, но чуть-чуть позабытом рассказе. Интересно и немного жутко, потому что главный герой рассказа сам Сережа, его молодость, костюм, ямочки на щеках. И особенно хорошо, что он ни в чем не может разобраться, не знает, что говорить, и, как бы ни ломал голову, ему не угадать, что его ждет через пять минут.
В одиннадцатом часу пришел племянник Антона Герасимовича, артиллерийский поручик Мерц, но с его приходом ничего не изменилось. Только с обновленной энергией заговорил, забрюзжал и зажестикулировал Антон Герасимович, обновленно заулыбалась Сереже Валентина и еще чаще стала появляться на пороге Дося.
Походка Доси была оригинальная: ступала она как-то чересчур упруго, точно несгибающимися ногами, и при этом странно вытягивала свою точеную смуглую шею. И раскосые, изумрудные глаза впивались в Сережу Лютикова все неподвижнее и острее. «Не смотри на него, дразнилка!» — сказала между прочим Валентина. Та прождала секунду, повернулась и пошла, а Сереже почудилось, что она высунула кончик языка.
Поручик Мерц, белобрысый, в очках, с красноватым обветренным лицом и тонкими бледными губами, слился с общим настроением. Весело позвякивая шпорами, заходил по комнатам, закуривая, размашисто чиркал спичкой и, чокаясь с Антоном Герасимовичем, громко стучал стаканом. И к Валентине он обращался так: «глубокоуважаемая тетушка», «очаровательная хозяюшка», «наша ослепительная председательница» и т. д.
И Сережа Лютиков почувствовал себя с приходом Мерца почему-то еще легче.
Антон Герасимович уже говорил:
— Я широкий человек. Я талантливый человек. Я презираю чиновников и себя чиновником не считаю. Да-с. И если лучше меня во всем департаменте никто не пишет докладов, так это именно оттого, что во мне погиб писатель, поэт. Валентина, отойди от Сергея Ивановича. Вот мой племянник давно в нее влюблен, а что толку? Обернет вокруг пальца, выворотит наизнанку, и больше ничего. Ведь так, Мерцуля?
— Правда, дядюшка, правда! — говорил Мерц. — Очаровательная тетушка! Вашу ручку.
— Не дам, — говорила, не давая руки, Валентина, — пусть лучше он поцелует.
Сережа целовал руку и думал, как бы сделать, чтобы хоть минуту побыть с ней наедине, и уже сам смотрел ей пристально в глаза. Дося принесла еще четыре бутылки пива, и Антон Герасимович закричал:
— Ура, ура! Ну-ка, артиллерия, разряжай дальнобойные орудия. Валентина, а у нас есть резерв?
— Нет, уж довольно, не будет тебе никакого резерва! Ты и так отвратительный! Можете идти доканчивать в ресторане.
— Ура, пойдем в ресторан.
— И, пожалуйста, поскорее, — сердито говорила Валентина.
— Но надеюсь, многоуважаемая тетушка, и вы вместе с нами, — сказал поручик.
— И не подумаю, мне уже сейчас хочется спать. Сергей Иванович извинит меня, я ужасно устала, — докончила она действительно усталым голосом и протянула Лютикову руку, и тот, целуя руку, вдруг похолодел от испуга, что так скоро и так просто кончился соблазнительный сон.
Но тут произошло нечто, перевернувшее душу Сережи вверх дном. Он стоял на пороге гостиной. Валентина, уходя и повернувшись спиною к племяннику и мужу, многозначительно расширила глаза и сделала рукой чуть заметный знак.
— Дося, — крикнула она небрежно, — а что, ежики еще не разыскались? Пойдемте, Сергей Иванович, уж так и быть, покажу вам на прощанье ежиков.
И не успел Сережа пройти за ней, как уже в гостиной она сплела свои пальцы с его рукой и быстро зашептала: