Обносков досказал всё и глядел на Мишеньку глазами замороженной рыбы, в то время как тот сидел пред ним с совершенно окаменевшим видом.
— Ах, в таком случае извините за беспокойство, — прошептал, наконец, он, неловко привстал с кресла и на цыпочках вышел из комнаты.
Когда Мишенька уехал, Настенька сказала брату:
— За что ты отказал Разуваеву от дому? Он милый и добрый, кроме того, я дружна с ею сестрою, а тебя и твоего Колибри я ненавижу!
«Вот тебе раз», — подумал Обносков, услышав о сестре Разуваева, и добавил:
— Как? Разве у Разуваева есть сестра?
— А как же, — сестра Варюша. Разве ты о ней забыл?
— И мною за ней дают?
Настенька пожала плечами и отошла к окну.
— Сорок тысяч, — отозвалась за неё Ксения Дмитриевна.
Обносков ударил себя по коленке.
— Вот как! А недурно бы, maman, подловить её для меня?
— Скажите, пожалуйста, — отозвалась Настенька, — мне выйти замуж за Мишеньку нельзя, а тебе жениться на Варюше можно? Это на каком основании?
Обносков пожал плечами.
— Я и ты — совсем другое дело. Я и после женитьбы останусь Обносковым, а не буду Разуваевым. Кроме того, род Обносковых очень древний и для оздоровления потомства не мешало бы ввести в его кровь простонародные элементы.
Ксения Дмитриевна покачала головой.
— Ксенофонт, как тебе не стыдно! Ты знаешь, что сестра ничего не должна знать о таких вещах!
Ксенофонт сделал брезгливую гримасу.
— Однако же она знает!
— Идиот! — отозвалась у окна Настенька и, круто повернувшись, вышла из комнаты.
Обносков вздохнул.
— Кроме шуток, maman, недурно было бы мне жениться на этой Варюшеньке Razouvaeff. Это было бы полезно для оздоровления нашего состояния. Как ты думаешь?
Он замолчал. Из соседней комнаты послышались тихие всхлипывания Настеньки.
Между тем Мишенька ехал Безотрадным.
В селе было тихо. В окнах избёнок мерцали огоньки. Крестьяне укладывались спать, и в окна хорошо было видно, как они размашисто крестили перед образами грудь и живот, позёвывали и почёсывались.
Мишенька вспомнил своё посещение Обносковых и вздохнул. «Везде я чужой», — подумал он, и ему стало горько, хотелось плакать.
Вокруг было темно и безотрадно. Холодный и сырой ветер дул с востока, неприветливо шурша соломенными кровлями избёнок. Вечер глядел пасмурно, безнадёжно и угрюмо. Звезды горели тускло, точно им совершенно не хотелось глядеть на землю, и они делали это только по принуждению. Серые косматые тучи стадами ползли по небу. Казалось они отчаялись увидеть когда-либо более приветливые страны и тихо ползли вперёд без цели и желаний, застыв в тупом равнодушии.
Мишенька проезжал уже мимо крайней избёнки села Безотрадного и вдруг остановил лошадь. Он увидел, что какая-то тень отделилась от завалинки и заковыляла к нему навстречу. Очевидно, его кто-то поджидал.
— Михайло Семеныч! — услышал он и тут же увидел прямо пред собою худосочное и покрытое струпьями лицо мирского пастуха Хрисанки.
Хрисанка, ковыляя, подошёл к дрожкам.
— Пожалейте, Михал Семеныч, наше убожество! — заговорил он хныкающим голосом. — Ваш тятенька наших лошадей загнал и штраф требует. А мир у меня 30 рублей удержать из жалованья хочет. А я чем виноват, Михал Семеныч? Я за жеребеночком ходил. Пожалейте, Михал Семеныч, наше убожество!
Хрисанка дрожал от волнения, хватался руками за свой верёвочный пояс и прятал вниз глаза, в которых беспокойно металось что-то робкое и вместе с тем неодолимо гневное.
Мишенька виновато потупился.
— Право же, я ничем не могу тебе помочь. Ты сам знаешь, тятенька всем сам управляет, а я только на манер приказчика, — сказал он, желая быть хладнокровным.
— Сделайте божескую милость, Михал Семеныч!
Хрисанка внезапно упал на колени.
— Ну, чего просишь? Сам знаешь, я ничем помочь не могу! Разве я хозяин в доме? Я пёс приблудный в доме, а не хозяин! — вдруг выкрикнул он раздражённо.
Хрисанка потянулся к ногам Мишеньки.
— Пожалейте наше убожество!
Он захныкал и так жалобно, что это окончательно рассердило Мишеньку.
— Отстань! — сердито крикнул он. — Сам знаешь, я в доме хуже последнего пса!
Он сердито ударил вожжою. Лошадь рванулась вперёд.
— Ужо попомните меня, людорезы! — услышал Мишенька за своею спиною вопль Хрисанки, и этот крик ударил его точно кнутом. Мишенька покраснел, как от пощёчины.
«А я-то тут при чем, а я-то тут при чем!» — думал он и в припадке злобы настегивал лошадь. Лошадь помчалась стрелою. Через несколько минут Мишенька был уже в усадьбе. Он пошёл к себе в комнату, расстроенный и рассерженный, и в коридорчике встретил дяденьку Геронтия. Тот был пьян и слегка покачивался на ногах; Геронтий Иваныч вместе с ним прошёл в его комнату.
— А я, — сообщил он племяннику, — самого за тебя во как разнёс! И поощрение за это кулаком по шее получил! Орден! Орден с синяками и ссадинами для ношения на затылке!
Геронтий Иваныч неистово засмеялся, тряся головою. Затем он заходил, шлёпая туфлями, по комнате и задекламировал вполголоса, совсем как безумный:
— О, Ирод Идумеянин, доколе ты будешь нас терзать и драть с народа шкуру! Опомнися, и суток, быть может, не пройдёт, как Вельзевул копьём тебя пронзит, над головой своею помотает и в ад забросит, в пекло, на уголья!
Геронтий Иваныч засмеялся беззвучным смехом, поперхнулся, забрызгал слюнями и закашлялся.
— Ох, Мишенька, — говорил он в промежутках между удушливым кашлем, — все мы в аду будем, все туда пойдём! Много на нас крови лежит! Ох, как много!
— У-у-у! — вдруг заухало у него в груди, будто там заплакал ребёнок.
Мишенька молча разделся, лёг в постель и, уткнувшись головой в подушки, расплакался.
— Дяденька, оставьте вы меня одного, ради Господа, — простонал он. — Тяжко мне до того, что хошь в петлю лезь, а тут ещё вы пугаете! Ох, дядя, дядя!
Геронтий Иваныч не слышал его и вновь заходил по комнате, нашёптывая:
— Страданий не пугайся, человече, страданьями очистишь сердце от греха, страданьями себе блаженство купишь. На адовом огне…
Мишенька опять простонал:
— Дяденька! Ради Господа!
Тот покачал головой, погрозил пальцем и вышел, нашёптывая:
— Отныне разум смерти миром правит, но будет день и разум смерти заменит разум жизни…
Мишенька остался один. Но скоро в его дверь постучали. Он приподнял голову. Его лицо выражало страдание.
— Кто там?
— Это я, Мишенька, — услышал он голос Прасковьи Степановны. — Не хочешь ли, Мишенька, биточков с крутыми яичками или варенцов?
— Не хочу, маменька.
— Покушай, родненький, а то силки в тельце не будет! Покушай хоть грибков солёных со сметанкой! А?
— Не хочу я, маменька, не хочу. Господи, оставьте вы меня одного! Маменька, не мучайте вы меня своей пищей!
Мишенька слышал, как старушка вздохнула около его двери, постояла, пошептала какую-то молитву, вероятно, ему на сон грядущий, и ушла, тихохонько ступая.
«Вот всегда так, — думал, между тем, Мишенька, — тятенька меня обижает, а я — маменьку. Круговой порукой. А за что? Ведь она одна только и любит меня, да разве вот ещё сестра Варюша. Господа надо мной смеются, мужики людорезом зовут, а тятенька пилит за всё про все!» Он вздохнул и вспомнил, что не помолился на ночь Богу. Тогда он встал с постели, опустился на колени и зашептал было молитву. Но вдруг улыбнулся. «А ведь я могу выгородить безотраднинских мужиков, — внезапно пришло ему в голову. — Скажу тятеньке, что я потихоньку от него сдал им наши озими для пастбища. Сдал, дескать, а деньги прогулял. Профершпилил! С девочкою, с бабочкою, с водочкой, с приправочкой! Вот и вся недолга! Завтра непременно так сделаю!» Он беззвучно засмеялся, наскоро прочитал «Отче» и лёг в постель. Но снова и так же внезапно вскочил и сел на постели. Неожиданно ему вспомнился вопль Хрисанки: «Ужо попомните меня, людорезы», и ему пришло в голову: «А что, если Хрисанка подожжёт наше гумно? Красный петух — в селе первая месть!» Он стал торопливо одеваться, намереваясь пройти на гумно. Теперь там наставлен из разных кладей целый городок, и он ни за что не позволит пустить Божий дар дымом. Каждое зёрнышко было при нем брошено в землю и имело в его глазах особую ценность. Ценность человеческого труда. Он оделся и вышел на двор. На дворе было темно и неприветливо. Косматые тучи всё так же шли по небу, безнадёжно и хмуро. Ветер уныло шелестел опадающей листвой сада и шептался в щетинившемся у изгороди бурьяне, точно произносил какие-то заклинания. Мишенька двинулся в полутьме к гумну. Трещотка ночного караульщика слышалась в противоположном от гумна конце усадьбы, и Мишенька с раздражением подумал о караульщике: «А наше чучело огородное колодезь с водою сторожит! Смотрите, около него вышагивает!»
Мишенька двинулся было в путь, но на полдороге к гумну внезапно остановился, побледнел, как полотно, и побежал к гумну, что было духу, позабыв даже крикнуть о помощи. Дело в том, что он увидел, как вспыхнул верх маленькой скирды, приставленной к громадной клади. Какая-то тень метнулась в то же время от скирды к канаве, за которой щетинились поросли лозняка. «Это Хрисанка подлец, это беспременно Хрисанка! — думал Мишенька, еле переводя дух. — Это он Божий дар дымом хотел пустить, людской пот пеплом сделать!» Мишенька прибежал на гумно вовремя. Накануне упал дождик и солома разгоралась плохо. Мишенька в несколько минут прекратил пожар, только опалив кое-где руки. Он сбросил со скирды загоревшиеся снопы, затоптал их ногами и замял руками. Потом он огляделся. И тогда его внимание привлекли поросли лозняка, топорщившиеся за канавой. В одном месте ветки лозняка качались сильнее, точно кто-то проходил там, раздвигая кусты. «Это Хрисанка, — подумал Мишенька, — это беспременно Хрисанка», и бегом пустился к кустикам, не отдавая себе отчёта, точно подчиняясь кому-то, толкнувшему его в эту дикую погоню. Ветки закачались впереди сильнее; очевидно, Хрисанка услышал погоню и наддал ходу. Мишенька тоже поспешнее устремился вперёд, не чувствуя боли от ожогов и весь полный желанием нагнать, непременно нагнать того убегающего, будто в этом были сосредоточены цели всей его жизни. Его сердце колотилось. Наконец он увидел Хрисанку и закричал:
— Стой! Не уйдёшь!
Хрисанка заковылял, как заяц. Ветки лозняка захлестали лицо Мишеньки. Он уже слышал тяжёлое дыхание Хрисанки.
— Стой! Не ушёл! — выкрикнул он дико, испытывая почти блаженство от этого слова. — Не ушёл!
Он ухватил Хрисанку за шиворот и потянул его к себе.
Хрисанка повернул к нему вполоборота покрытое струпьями лицо. Он был бледен; его тонкие с белым налётом губы дрожали, а его с расширенными зрачками глаза выражали безумный ужас. Мишенька ещё раз рванул его к себе и внезапно почувствовал удовольствие, как охотник, затравивший зверя.
Хрисанка забился под его сильной рукой, как заяц, а в Мишеньке внезапно будто всё порвалось. От прикосновения ли к телу человеческому, или от чего другого, но в нем словно кто-то воскрес новый и властный. И всё его существо в негодовании к себе вскрикнуло: «Какая гадость! Зачем это я его!» Быстрым движением он разжал руки. В то же самое время Хрисанка весь изогнулся ужом и, выхватив что-то из кармана, ударил Мишеньку в живот. Мишенька развёл руки и, точно спотыкнувшись, сел на траву. Хрисанка исчез в тёмных кустах, но Мишенька долго слышал ещё его тяжёлое, как у загнанного волка, дыхание и сидел на траве, ничего не понимая. Наконец он почувствовал в животе нестерпимую резь, увидел на своей рубахе тёмные, тёплые пятна и догадался, что Хрисанка ударил его ножом. Он собрал все свои силы, приподнялся с земли и пустился к усадьбе бегом, придерживая руками живот, весь полный тоски и смятения. На него напал ужас. В его ушах стоял шум, точно где-то недалеко прорвало плотину. У самых ворот усадьбы он упал, точно по его ногам ударили дубинкой. Он пробовал встать и не мог. Его обдало холодом и он крикнул:
— Братцы! Смертушка моя!
Но его никто не слышал. Усадьба, казалось, спала; даже трещотка ночного караульщика не трещала больше у колодца. Мишеньке стало страшно. Режущая боль в животе точно палила огнём ею внутренности, а спине было холодно. Подогнув колени под самый живот, он крикнул снова:
— Ох, смертушка моя!
На этот раз караульщик услышал крик и побежал на зов. Он увидел валявшегося в корчах у ворот Мишеньку, услышал его стоны, пощупал его окровавленный живот и побежал на двор.
Через минуту он поднял на ноги всех рабочих.
— Мишеньку безотраднинские мужики из-за лошадей порешили!
Караульщик побежал к дому. В доме было темно, все спали; только из окна боковушки выбивал ещё свет. Караульщик подбежал к окну. Геронтий Иваныч ходил из угла в угол, пил водку, шептал и жестикулировал. Видимо, он был пьян совершенно. Караульщик постучал ему в окошко.
— Геронтий Иваныч, Мишеньку безотраднинские мужики из-за лошадей порешили.
Но Геронтий Иваныч ничего не слышал, ничего не видел и дико нашёптывал:
— Настанет час, и дети Вельзевула пойдут на снедь червям. И черви съедят тщеславие и сребролюбие, и пьянство, и обжорство, и все, чем люди ныне живы!..
Бред
Я сказал ей: «Тсс! не стучи посудой и сними башмаки: Настенька больна и ей нужен покой, а твои подбитые гвоздями башмаки стучат как подковы!»
Должно быть, лицо моё было очень несчастно, потому что кухарка Анна, которая с трудом пролазит в дверь и едва ли подозревает о существовании у человека нервов, взглянув на меня, слегка побледнела, а когда я выходил из кухни, соболезнующе вздохнула. Да, Настенька больна! Она сильно страдает, и доктор прописал ей опий. Когда он объяснял мне его употребление, он то и дело повторял: «Только, пожалуйста, осторожнее!»
«Господи! Точно я могу быть неосторожным, когда дело идёт о жизни Настеньки!»
Теперь она забылась; дыхание её стало ровнее, и её длинные ресницы сомкнулись. Я не спал несколько ночей и теперь могу отдохнуть у себя в кабинете. Мне необходимо подкрепиться, чтобы быть готовым с свежими силами оспаривать Настеньку у смерти. Я ни за что не отдам ей Настеньки, ни за что, ни за что!.. Отдохнуть! Но разве я могу отдыхать, когда она лежит там, за стеною, больная и, может быть, близкая к смерти?
В голове у меня стучат молотки, и я ворочаюсь с боку на бок на своей кушетке, тщетно силясь заснуть.
Три года тому назад я стал счастливейшим из смертных: я женился па Настеньке. Судьба сделала мне очень хороший подарок и, вероятно, только за моё долгое терпение. Право, я не заслужил подобного счастья. Мне было тогда уже 42 года; я совсем не богат, ибо весь мой заработок (я служу бухгалтером в одной конторе) равняется 160 рублям в месяц; я некрасив, и когда я подхожу к зеркалу, оно отражает невысокую, коренастую и сутулую фигуру, с кривыми ногами и большой головой на короткой шее; моё скуластое лицо серо-зелёного цвета, а мои узенькие, широко, как у киргиза, расставленные глаза глядят зло, недоверчиво и беспокойно. Судьба всю жизнь давала мне одни подзатыльники, и от этой операции небо, которое, как и у всех, отражалось некогда в моих глазах, заволокло тучами. Но когда я женился на Настеньке, глаза мои несколько прояснились, и я почувствовал в моем сердце присутствие доброго ангела. И мне стало хорошо и легко, как человеку, долго плутавшему по тёмному лесу и внезапно вышедшему на смеющуюся поляну. И я уверовал в Настеньку; она сама истина целомудренная и прекрасная, сама не сознающая своей красоты; когда она говорит со мной, её голос звучит мне, как райское пение. Она сказала мне: «Я люблю вас и не разлюблю во всю мою жизнь!» При этом её голубые, как небо, глаза сияли такой святостью, что моё растроганное сердце смеялось и плакало, как ребёнок. И я верю ей.
Когда я женился на ней, это была скромная восемнадцатилетняя девушка. Она жила у старой тётки и зарабатывала хлеб свой грошовыми уроками. Она одевалась бедно и жила в конуре, и я одел её, как картинку, и, как бонбоньерку, отделал её комнатку. На это я убухал все мои сбережения, добытые горбом, и ни на минуту не пожалел об этом. Боже мой, как мило радовалась эта грациозная девочка, примеривая перед зеркалом нарядное платье, а я радовался, глядя на её сияющее личико.
Да, я не заслужил подобного счастья!..
Через год я стал отцом ребёнка хорошенького, как херувим, и кудрявого, как амур. Я узнал в нем своего сына; я узнал в нем того ангела, который вошёл вместе с Настенькой в моё злое сердце и победил его. И я стал ещё добрее. Теперь мне надо было учиться любить втрое больше, мне надо было любить мать, сына и жену.
Недавно мы его причащали; мы были в церкви все трое, и мне казалось, что все присутствующее, оглядывая нас, ласково улыбались и мне, и сыну, и матери.
Я взял в одной конторе ещё работу на дом; надо делать сбережения. Мой сын уже хорошо говорит «папа» и «мама», и надо серьёзно подумать об его образовании. Я буду сам учить его и приготовлю прямо к пятому классу, а потом он будет у меня известным медиком. Облегчать страдания людей. — Что может быть благороднее этого? И лет через тридцать при встрече со мной будут говорить: «Это отец Павла Кораблева!»
И я буду гордиться этим.
Настенька спит; я слышу за стеною её ровное дыхание; пока она не пробудилась, я могу полежать у себя на кушетке.
«Я люблю вас и не разлюблю во всю мою жизнь!» — я хорошо помню тот счастливый день, когда я услышал от Настеньки эту фразу.
Мы были знакомы уже полгода. Я приехал к ней и предложил прокатиться за город на лихаче. Она с восторгом согласилась, её хорошенькие непорочные глазки весело вспыхнули. Бедненькая, она никогда не каталась на хороших лошадях! Мы выехали в поле; был май, и зелёный бархат долин пестрел голубыми, лиловыми и жёлтыми цветами. Вечер был тихий и ясный, — ясный, как сон ребёнка, как глаза сидевшей возле меня девушки. Она весело щебетала и радостно вдыхала ароматный воздух полей и спрашивала меня, как называется пролетевшая мимо птичка, распустившийся на меже цветок. Сердце моё переполнилось. Внезапно я взял её руку и сказал:
— Я люблю вас; будьте моей женою.