VII
Дни стояли все такие же солнечные, ясные, теплые и приветливые, обещая богатые жатвы. Изредка шумно падал обильный и теплый дождь; изредка со свистом проносился ветер, сломав несколько сухих веток в лесах и рощах; а затем снова окрестности светлели в ясных, безоблачных днях. Обширная Загореловская усадьба, широко раскинувшаяся на скате холма, среди расступившегося перед нею леса, точно купалась в этом радушном свете и тепле, и весь ее щеголеватый, вычищенный вид словно говорил о счастии и довольстве, о привольной и обеспеченной жизни. А Загорелов ходил все такой же веселый и счастливый по полям и лугам, по десятинам, освобожденным из-под болота, весело прислушиваясь к радостному шелесту тучных злаков, к неугомонному грохоту мельницы, оглашавшей окрестности гулким и счастливым ревом победителя.
Он уже потирал руки, высчитывая ожидающие его барыши, хмелея от счастья, составляя в уме планы будущих работ, долженствовавших обогатить его, по его соображениям, с сказочной быстротою.
«Я буду богат, я буду страшно богат», — думал он, весь сияя от счастья, заглядывая вперед с уверенностью удачника, еще не знавшего поражения.
Иногда он приходил в контору к Жмуркину, вычищенный и вылощенный весь словно благоухающий силой, здоровьем, свежестью и уверенностью в себе, как солнечный день в тучном поле.
— Лазарь, — говорил он ему однажды в одну из таких минут, — жизнь — превкусная штука, и у каждого из нас она одна. Прозевать жизнь — значит прозевать все. Человек должен пользоваться ее дарами от всего сердца, ловить фортуну за хвост и прыгать к ней на спину, как на лихого коня. Одолеешь — твое счастье, а нет — «со святыми упокой». Значит, ты только для того и был создан. Кролик, угодивший в пищевод сокола, не заслуживает лучшей участи, если он не умеет хорошо прятаться. Ведь и ослепший сокол будет принужден умереть с голода; ни одна самая негодная тварь не сунет ему в горло своей головы, ибо на жизненном рынке она будет стоить дороже гения, утерявшего силу. Бедный сокол! Имей мужество умереть, если даже негодная лягушка без труда увертывается от твоих лап! Имей мужество умереть, и да благословят твою кончину боги Эллады!
Жмуркин выслушивал его молча, с почтительностью на бледном лице, и про себя думал:
«Кто же я? Кролик, не умеющий прятаться, или ослепший сокол? Если кролик — туда мне и дорога, а если сокол — прозреть еще возможно!»
На пророка Елисея, 14-го июня, вечером, Загореловы собирались к Быстряковым. В этот день Елисей Аркадьевич праздновал свои именины, и вечером у них собирались соседи!
Анна Павловна стояла по этому случаю в спальне перед зеркалом и, шурша шелковыми юбками, надевала корсет. Около нее возилась Глашенька, безуспешно помогая ей в этом, и сердито ворчала:
— Ну, матушка, и нагуляла же ты тело! Ой, Господи! Ни одно платье не стягивается! Что же теперь делать?
— Ничего, я довольна, — говорила Анна Павловна ленивым голосом, — все мое при мне и останется!
— Ты думаешь жиром своим мужа себе обеспечить? — сердито ворчала Глашенька с каплями пота на висках. — Ох, баба, эй, баба, не форси! И после сдобной булки в частом быванье на рыбью кость тянет! Всякое бывает!
Умаявшись, она выскакивала в буфетную и сердито шипела:
— Фрося! Чего ты зубы-то скалишь, телка! Иди, помоги барыне корсет надеть, у меня руки опускаются! Чего глазенапы-то выкатила! Кнута на вас нет, согрешила я с вами, грешница!
Глашенька вечно на всех сердилась; она считала себя по праву выше людей, так как, кроме среды и пятницы, она еженедельно ела постное и по вторникам.
В то же время в саду по аллее уже совершенно одетые, чтоб ехать в гости, ходили Перевертьев и Суркова. Перевертьев, черненький и юркий, с сетью морщин на висках, лукаво поглядывал на Суркову своими быстрыми глазками и говорил ей, скаля зубы:
— Судьбе было угодно, чтоб вы и я прожили под сей гостеприимной кровлей целых два месяца. Мы живем здесь вот уже пятнадцать дней; итого в нашем распоряжении остается ровно сорок пять; и в нашей власти сделать их наиболее для себя приятными. Не так ли? Давайте же, составим себе самый подробный план всей кампании. Вы ничего против этого не имеете?
Он щурился, скаля зубы и поджидая ответа; но Суркова не отвечала ни слова, и только все ее цыганского типа лицо дрожало от задорного смеха.
— Молчание — знак согласия, — говорил Перевертьев, не дождавшись ее ответа. — Итак, я приступаю к плану кампании. С вашего позволенья этот период в сорок пять дней я делю на три момента — по пятнадцати дней в каждом. Момент первый: «Молчаливое обожание. Пламенные, но робкие взгляды. Случайная встреча у пруда»…
Суркова засмеялась; ее блестящее, металлического оттенка платье тускло засветилось в полумраке аллеи, как чешуя змеи.
— Тут пруда нет, — сказала она со смехом.
— Ну, так у реки, — поправился Перевертьев. — Момент второй, — продолжал он: — «Любит или не любит? Вспышка ревности. Я твоя». Момент третий: «Но ты милей гусят. В чаду наслаждений. Разлука». Чему вы смеетесь? Моему плану? Напрасно! Порядок везде уместен, а излишняя страсть всегда только вредит делу. Примите к сведению, что никто так гнусно не пьет водки, как пьяница!
Перевертьев вдруг замолчал, поймал локоть молодой женщины и прижал ее руку к губам; но она выскользнула из его объятия с проворством змеи, поспешно уходя от него сумрачной аллеей. У балкона она остановилась и повернула к нему свое цыганское лицо, все еще дрожавшее лукавым задором.
— Вы вышли из программы, — сказала она со смехом, — момент первый — молчаливое обожание и робкие взгляды. И только!
Она скрылась в широких дверях балкона, юркнув туда, как нарядная змея в куст.
А Жмуркин глядел на них из окна своего флигелька и думал:
«Вот эти тоже живут вовсю и ловят фортуну за хвост. Видно, везде одни и те же законы. Сегодня она сказала ему «нет», а завтра скажет «да». Это уж по всему видно. А ведь она замужем и он женат».
— Везде одни и те же законы, — проговорил он вслух, — только одним кроликам плохо! И поделом!
Он надел фуражку и задумчиво вышел на двор, подставляя легкой струе ветра горевшее лицо. Только что виденная им картина горячо дразнила его воображение, как заманчивый сон, будоражила его сердце.
«И они правы, — уныло думал он о Сурковой и Перевертьеве, — и Максим Сергеич прав. Жизнь вкусна и единственная она у каждого! Единственная!»
Он снова представил себе, как Перевертьев целовал руки Сурковой, и у него застучало в висках.
«Все правы, — думал он, двигаясь в тихом сумраке двора, — виноватых нет. Виноват тот, кто плох!»
Вечер был тихий и ясный; от Студеной веяло прохладой, но звезды еще не выходили. Выбеленные стены усадебных построек казались желтыми. Жмуркин подошел к окну кухни, окликнув Флегонта.
— Ты здесь?
— Здесь.
Флегонт вышел на крыльцо, с папиросой в зубах.
— Ты что?
— Скучно мне, — отвечал Жмуркин.
Они присели на крылечко, поглядывая на вечернее небо.
— Скучно мне, — повторил Жмуркин, — вот я хожу и думаю. Правы ли люди, которые пьют, едят, веселятся и больше ничего? Вот о чем я думаю. А если они не правы, так в чем же тогда правда?
— В чем правда? — переспросил Флегонт серьезно. — Это, братец, мудреная штука. Мне где знать. Я всю жизнь у плиты простоял. Спроси у книжек, которые настоящие.
— Я у книг спрашивал, — отвечал, Жмуркин, — и книги не знают, одна говорит одно, другая — другое.
Он замолчал, разводя руками. Его лицо выражало уныние и недоумение. Флегонт вздохнул.
— Книги не знают, спроси у веры, — сказал он уверенно, пуская дым уголком губ. — Та знает!
— У какой? — спросил Жмуркин. — И веры разные. Вон в селе Верешиме две улицы и две веры. Одни бракоборы, другие — беглопоповцы. Одна улица поет: «Девство каждый сохраняй тайну брака не сознай!» А другая: «Бракоборство иноверно и учением злоскверно!» Кому же из них верить? — снова спросил он, разводя руками, с унылым недоумением в глазах.
Флегонт сказал:
— Это не вера, а ересь. Ты спроси у настоящей, у стоящей того. А это не вера, а ерунда с квасом!
Жмуркин беспокойно шевельнулся.
— Да какая же настоящая, — повысил он голос, — у татар или у китайцев? Ты вот что мне скажи!
Флегонт сердито молчал. Серое вечернее небо слегка засинело; береговой кустарник пустил струйку пара, словно дохнул на мороз.
— Ну уж ты! — наконец, сказал Флегонт. — Ты уж, кажется, хочешь сказать, что настоящей веры и в помине нет. Этого быть не может!
— Да которая же настоящая-то? — допытывался от него Жмуркин возбужденно.
— Этого быть не может, — упрямо повторил Флегонт, как бы не слушая его. — Этого быть не может, чтоб настоящей веры не было. Борщ и то настоящий есть. В таком виде он борщ, а в таком — помои!
— Да ведь это на чей вкус, — вскрикнул Жмуркин, — на японский или на татарский?
— Известно, на чей, — огрызнулся Флегонт сердито. — Ты меня извини, голубчик, но хороший повар на свинячий вкус и угождать-то не желает!
Они внезапно замолчали; к подъезду уже подавали лошадей; они приблизились туда же, разглядывая щегольские экипажи, блестевшие лакировкой, изящные, как мебель гостиной. В широко распахнувшихся дверях шумно появилась вся компания. Тут были налицо все: Анна Павловна и Глашенька, Перевертьев, Суркова, какая-то близорукая девица в очках и Загорелов. Он шел впереди всех, веселый и довольный с удовольствием оглядывая нарядные экипажи и лоснившиеся крупы породистых лошадей.
— И-и ты-ы, Ка-а-перна-а-у-ме, — вдруг прилетело из лесного оврага, словно бархатное гуденье стопудового колокола.
Загорелов улыбнулся, прислушался и сказал:
— Какой великолепный голос! Это Спиридон?
Жмуркин протиснулся ближе.
— Они-с самые! — сказал он с почтительной улыбкой. — Пошаливают-с они! Сегодня выкушали с передержкой. Водочки-с, конечно, — пояснил он.
— И-иже до-о не-ебе-ес воз-не-е-сыйся, — летело из оврага могучей волною.
— Удивительный голос, — прошептала Суркова, — прямо-таки удивительный!
Все притихли в задумчивости, прислушиваясь к могучей волне ясного, как воздух, и звонкого, как металл, звука.
— До-о-о… а-а-да-а… тягуче ползло из оврага.
— Сни-и-и-деши! — вдруг опрокинулось на усадьбу, словно рычание льва.
VII
У Быстряковых шел пир на славу. Их уютный домик весело глядел на сад сверкающими окнами и гудел, как переполненный улей. В одной из комнат на трех столах играли в карты: мужчины в стуколку, женщины в рамс. Другую обратили в буфет. Здесь на широко раздвинутых столах непрерывными рядами, словно сцепившись в хороводе, стояли всякого рода закуски. Желторумяные паштеты, насквозь пропитанные вкусным соком, как хорошо вызревшие фрукты, красовались рядом с золотистым телом семги; пахучие и ноздреватые куски сыра чередовались с фаршированными поросятами, с кожею, белой как молоко, и с зеленью укропа в оскаленных ртах. В середине же этого хоровода, под светом люстры, весело мигали разноцветными огнями бутыли вин, наливок и водок. А гостиную и столовую отдали во власть молодежи, весело шаркавшей по полу в бесконечной кадрили. Аккомпанировал им на пианино поверенный при уездном съезде, Федуев, пятидесятилетний мужчина с покатым лбом, сильно накрашенными усами и бритым подбородком. В одной из фигур он даже подпевал себе, весело припрыгивая на своем стуле после каждого такта:
Во время одного из антрактов, когда все танцующие и играющие в карты, удалились к паштетам и фаршированным поросятам, этот же Федуев, провозглашая тост за именинника, сказал следующий экспромт:
Тут же между танцующими, но, однако, не принимая никакого участия в танцах, находились Перевертьев и Суркова. Они сидели на разных концах комнаты, молча, лишь перекидываясь взорами. Этими взглядами Перевертьев все вызывал ее в сад, но она точно не понимала знаков, и, слегка прикрывая свое лицо развернутым веером, она вся как бы содрогалась от душившего ее хохота. Он не выдержал, прошел мимо нее и, пощипывая вздернутые кверху усы, вполголоса пропел:
Она лукаво шепнула ему:
— Это уж третий момент! Вы совсем позабыли программу!
Он не отвечал ни слова и, подойдя к балконной двери, снова стал вызывать ее в сад. Тогда она встала и, лавируя между танцующими, пошла, но не к двери, а к окну. Перевертьев поспешно сбежал в сад и стал перед этим окном в двух шагах. Он увидел ее; она стояла в разрезе окна, лицом к нему, вся словно сверкая задором.
— Сойдите сюда! — прошептал он умоляющим тоном.
— Зачем? — спросила она его шепотом же.
— Я вас люблю! — прошептал Перевертьев.
Она засмеялась прикрываясь веером.
— Зачем вы мне сообщаете об этом? — прошептала она сквозь подавленный смех. — Меня это совсем не интересует!..
С минуту она стояла перед ним, резко вырисовываясь в разрезе окна, как в раме, как бы вся содрогаясь от хохота, и ее блестящее платье тускло светилось. Весь ее задорный и скользкий вид точно говорил ему: я тебя измучаю, истомлю, потому что мне это нравится.
Она улыбнулась крупным и ярким ртом, быстро повернулась и исчезла в глубине комнаты.
— Га-а-дюка! — прошептал Перевертьев злобно. — Посмотрим же, кто кого!
Между тем Жмуркин ходил в это время по низкому берегу Студеной и думал о Лидии Алексеевне.
«Это ничего, — думал он, — что ее гребенка в старой теплице на тахте оказалась. Это ничего не доказывает. Решительно ничего!»
Он то присаживался на берегу, то вновь начинал ходить, напряженно размышляя все об одном и том же и даже слегка жестикулируя локтем.
«Может быть, Максим Сергеич-то, — продолжал он свои размышления, — встретил ее там у старой теплицы, ну и пригласил. Она по доброте и вошла. Посидели и поговорили. «Как вы поживаете?» — «Ничего, слава Богу!» Поговорили и вышли. И больше ничего. А гребенку-то она тем временем и обронила!»
Он хотел было снова присесть на берегу, чтобы вразумить себя, успокоить, одолеть протестующий голос, как вдруг сознание, что вот сейчас она, Лидия Алексеевна, сидит с Загореловым, говорит с ним, смеется, быть может, целуется где-нибудь в темном углу, снова точно подняло его на дыбы. С минуту он молчаливо глядел на тихие воды реки, жирно лоснившиеся во мраке, а затем круто повернулся и решительной походкой отправился к усадьбе Быстрякова. Он быстро шел по скату, бросая вокруг тревожные взгляды и чувствуя мучительное биение своего сердца. Желание, во что бы то ни стало, разрешить сомнения охватило все его существо, как пожар охватывает ветхое здание, и, подчиняясь его дикой силе, он ясно сознавал в ту минуту, что бороться с ним, с этим желанием, было бы совершенно бесполезно. Он чувствовал себя слишком ничтожным перед ним, настолько ничтожным, что ему даже приходило на мысль, не пришло ли оно к нему извне, как приходит буря к соломинке, брошенной на дороге. Он подошел к саду и несколько раздышался, набираясь сил для дальнейшего. Затем он стал соображать, откуда ему лучше зайти, где избрать удобное местечко для наблюдений, чтоб самому оставаться незамеченным, где скрыться в случае опасности. Расположение Быстряковского дома он знал хорошо, так как частенько бывал с поручениями от Загорелова, и теперь ему надлежало только умело выполнить намеченное. Он стал думать. В этих размышлениях он долго простоял за оградой сада, поглядывая на освещенные окна, на пятна света, белевшие в кустах под окнами, как только что выпавший снег, на весь уютный домик, теперь гудевший, как всполошенный улей. Наконец, он кое-что надумал. Местом для своих наблюдений он решился избрать отворенное окно комнаты, находившейся между той, которую сделали буфетом, и той, где играли в карты. Эта небольшая комнатка освещалась лишь светом других комнат, и там было много темнее, чем в остальном доме, но все же каждый жест и движение туда вошедшего были хорошо заметы из сада. Жмуркин обошел сад, перелез через забор и, засев в густом вишневике, в двух саженях от окна этой комнаты, стал внимательно наблюдать за тем, что делалось в доме. Он просидел так целый час, напряжению поглядывая на окно, прислушиваясь к беспечному говору, к звонкому смеху женщин, к шуткам молодежи. Он видел горячие глаза Сурковой, покатый лоб Фердуева, жирное тело Анны Павловны и многих других, бывших в доме, но того, что ему было нужно, он, однако, не видел. Он начал было приходить в отчаяние, как вдруг увидел красивую фигуру Загорелова, внезапно появившегося в полутемной комнатке. Жмуркин удвоил внимание. Между тем Загорелов прошелся раза два по комнате, поправил бороду, потянулся, зевнул и исчез снова. И вновь появился через минуту. Так повторилось несколько раз. И тогда Жмуркину стало ясно, что он вызывает кого-то, ждет с кем-то встречи, рассчитывает на что-то.
Он весь выдвинулся вперед. И тогда он увидел Лидию Алексеевну. Она поспешно впорхнула в комнату, вся нарядная, как вешний мотылек, беспокойно оглянулась на все двери и вдруг порывисто протянула обе руки Загорелову; тот поймал эти руки, прижал ее к себе, припал к ее губам и тотчас же точно отодвинул ее от себя. После этого они появились уже в комнате, где играли в карты, оба совершенно невинные, спокойные и ясные.
А Жмуркин чуть не повалился в кустарнике. Однако, он оправился и пошел вон из сада, уже не принимая более никаких предосторожностей.
Идя снова по берегу Студеной, он думал:
«Святая святых! Где же ты? В какую сторонушку упорхнула?»
— Наглая! — вдруг крикнул он, чувствуя спазму в горле. — Лживая! По-га-на-я!
Он повернул в усадьбу. Он пришел к себе во флигелек, зажег свечу, надел сверх пиджака ватную куртку и сел на кровать. Его томил приступ озноба. Затем, несколько согревшись, он присел к столу и достал свою записную книжечку, ту самую, где он вел свой дневник. Обмакнув перо в чернильницу, он четко вывел на чистой страничке: «14-ое июня».
Но тут его снова зазнобило и так сильно, что долго он не мог написать ни одной буквы.
На следующий день, утром, когда он пришел за приказаниями к Загорелову, тот спросил его:
— Что это с тобою, Лазарь: ты опять не в духе?