Потом на маленьком пароходике я переправился на тот берег и там до восьми часов ходил по пассажам, разглядывая пеструю публику в надежде встретить кого-то знакомого.
Около витрины японского магазина стоял молодой человек в поношенной куртке и смятой шляпе. Этот юноша был удивительно похож на меня, когда мне было лет двадцать пять и я учился в университете.
Мне хотелось подойти к нему и предложить золотого пива, потому что я вспомнил свою молодость, но он ушел куда-то и я не знал, куда он ушел.
Тогда я пошел один в пивную и пил там до тех пор, пока мысли не устроили в моем мозгу хоровода. А потом на улице все было непохоже на будни, все было очень интересно: и огни фонарей, которые кое-что знают; и бледная дама в черной шляпе со страусовым пером; и лиловый гранит, холодный гранит лилового цвета…
Шли торопливо люди, закутанные в черное, и казалось, что у всех скрыты под полою предательские ножи с жадным лезвием.
И я крикнул громко:
— Скорей же, скорей!
И вздрогнули карнизы и луна. Все закружилось. Мой крик был дерзок и вызывающ. Ко мне бежали какие-то люди, махая длинными темными руками, но я быстро перелез через перила и стал спускаться по скату к реке, где над водою мелькали огни — красные, голубые и лиловые…
Мои ноги скользили по смятой траве, а наверху, прямо перед моими глазами, сверкали зигзагами странные полосы яркого света.
Внизу вздыхала вода и что-то упрямо стучало о деревянные сваи. Это — лодка, темная, как ночь, и сильно пахнущая смолой.
Около сваи на берегу, в грязи сидела маленькая девочка в лохмотьях.
И на правом плече у нее было большое зеленовато-белое пятно; должно быть, луна случайно мазнула эту жалкую фигурку своим лучом.
А далеко наверху слышались голоса тех темных, которые махали руками и бежали ко мне.
— Направо он пошел, говорю я тебе! — ворчал сердитый сиплый голос.
И кто-то злобно отвечал:
— Молчи, Адам! Идем за угол. Сам видел.
И тогда я засмеялся:
— Ха-ха-ха!
Вода вздыхала по-прежнему и было видно, что ей все равно, кто я и зачем стою здесь, раздавленный тяжелым мраком.
Вот я опустился на землю и сел рядом с девочкой, с маленькой, худенькой девочкой, у которой дрожали плечи. И у меня на левом плече появилась зеленовато-белое пятно.
Не знаю, задремал я или нет; не знаю, был ли то сон; мне казалось, что все отделилось от меня и ушло и я остался один и только тоненькая ниточка привязывала еще меня к этому большому и тяжелому миру, на который можно опереться. И вдруг, как ракета, взвилась и вспыхнула у меня в мозгу мысль: и весь мир держится на ниточке!
И тотчас ужас, холодный и влажный, подполз ко мне и обнял мои ноги.
Было так, как будто я стою в черной амбразуре на высокой башне, а внизу у ее фундамента плавает густой, липкий мрак. Кто-то вынул у меня из груди сердце и вложил в меня маленькую летучую мышь.
Я сделал страшное усилие и у меня из глаз брызнули слезы; я пополз кверху по скользкой траве. А когда дотронулся, наконец, своей дрожащей рукой до холодных перил, из груди моей с шумом вылетела летучая мышь и кто-то снова торопливо вдвинул мне в истерзанную грудь теплое трепещущее сердце.
Я стремглав бросился бежать вдоль узкой улицы, — и высокие здания справа и слева шатались и сдвигались, стараясь меня раздавить, но я выскользнул из их каменных лап, повернул за угол и очутился рядом с моим домом.
В темных сенях я сразу почувствовал запах человеческого тела. Но никого не было внизу, рядом со мной. Я тщательно ощупал рукой все углы и стены: очевидно, он стоял на верхней площадке. Тогда пришлось подняться кверху по железной лестнице, которая всегда гремит и гнется под ногами, как крыша. Дверь квартиры была отперта. На полу в передней валялось платье квартирной хозяйки.
Тогда я крикнул:
— Эй, хозяйка! Что это у вас тут? Кто здесь был?
Она выбежала, косматая, в ночной коротенькой и грязной юбке и захныкала над платьем.
В самом деле, какой ужас. Был вор и украл пальто ее сына, новое теплое пальто.
Я засмеялся:
— Ха-ха-ха! Я видел вора. Он стоял на верхней площадке и дрожал от страха. Я слышал запах человеческого тела и чувствовал чью-то дрожь.
Тогда хозяйка неистово закричала и замахала костлявой рукой.
— И вы не задержали его? Ступайте, ступайте скорей…
— Ловить вора? Ну что ж, я готов. Я люблю травлю. Сейчас травили меня, а теперь побегу я и буду свистать.
И я побежал, задыхаясь от смеха. В сенях я наткнулся на какой-то узел и чиркнул спячкой. Это вор оставил свою куртку. Где я видал эту куртку?
Я бросился направо за угол и наткнулся на маленького человека, который, очевидно, направлялся к нашей квартире, чтобы захватить куртку, которую он, бедняга, забыл. Я сразу узнал его по запаху.
Тогда я схватил за рукав мою добычу.
— Ха-ха-ха! Куда ты девал пальто, любезный? Куда?
И я корчился от смеха и непонятные ненужные слезы ползли по моим щекам.
Вор не бежал от меня, но как-то странно топтался на месте, топорщил руки и пожимался от сырости, потому что на нем был надет один только рваный, тоненький пиджак.
— Ба, да это тот самый молодой человек, который стоял у витрины японского магазина!
Я опять хотел предложить ему золотого пива. Как бы славно мы с ним выпили, поели бы раков, согрелись бы в уютной пивной… Как он похож на меня!
Но уже было поздно. Двое мужчин, огромных мужчин с бляхами, вынырнули из мрака и схватили вора за шиворот.
— Куда ты девал пальто? — хрипел один низким раздавленным голосом.
И другой лающий голос вторил ему:
— Куда? Га-га-га… Куда?
— Да ей-Богу же не брал! Ей-Богу не брал. Я вот сам потерял куртку… Там, в сенях.
И воришка показал рукой на нашу дверь.
А из двери выскочила хозяйка и протягивала его куртку.
— Вот она! Вот… Твоя?
— Моя, моя!
И глупый малый схватил куртку и стад напяливать ее на плечи.
— Ну, вот видишь, — сказал я с веселым смехом, — ну, вот видишь, ты и попался теперь. Я тебя видел в сенях. Признавайся лучше, где пальто. Мы тебя помилуем и отпустим. Ведь отпустим? Да?
— Конечно, отпустим, — прохрипел бас.
— Отпустим, отпустим, — залаял тенор.
Вор посмотрел мне прямо в глаза и поверил мне, как честному человеку.
И я не лгал. И даже для верности спросил хозяйку:
— Вы ничего не имеете против?
Она затормошилась.
— Ничего, ничего! Только бы пальто отдал…
Тогда вор повел нас к решетке, через которую я перелезал. Мы шли с ним рядом, так что наши локти касались, и я чувствовал его дрожь, а он мою. И я не знал, где кончаюсь я и где начинается он.
Пальто лежало смирно и бессмысленно на смятой траве.
— Ага! — сказал властно человек с бляхой.
И тотчас я понял его восклицание: эти люди обманули и меня и вора; они потащат куда-нибудь несчастного человека и будут бить его и топтать ногами, обутыми в тяжелые сапоги.
И я визгливо крикнул:
— Отпустите его! Слышите? Отпустите… Ведь вот пальто.
— На кой его нам, — сказал презрительно человек с бляхой и убежденно прибавил: — Нам человека надо.
— Человека! Ха-ха-ха! Человека!
Это я смеялся и пытался вырвать вора из рук этих грубых людей, от которых пахло кислой дубленой кожей.
Но меня отпихнули и я упал на мокрые камни.
И мне казалось, что все отделилось от меня и ушло и я остался один и не было даже тоненькой ниточки, за которую я прежде держался. И опять ужас немой, холодный и влажный, подполз ко мне и обнял мои ноги.
И было все непонятно: и темные камни, и вздохи реки, и шепот собственного сердца…
Я с трудом поднялся. Но куда идти? Везде будут шататься стены, везде будут шуршать тени и пьяный месяц зря будет пачкать зеленым светом все, что встретит на своем пути.
Тайга
Я прекрасно помню мою жизнь в тайге.
Бывало, иду я по долине, прислушиваясь к треску и шуршанью, которое доносится ко мне справа из болота, и не знаю, что это трещит там. Но мне все равно. Кругом просторно, и горы, которые протянулись на горизонте, не решаются приблизиться ко мне. Они отступают все дальше и дальше, а я с уважением смотрю на них, потому что за ними — тайга.
Моя собака, немного разбитая охотой, лениво плетется у моих ног, подражая походке якутов. Комары тучей толкутся надо мной. Я чувствую запах дымокура и среди дыма и тумана вижу перед собой стадо, слышу сочное чавканье и ощущаю молочный запах коров, смешанный с запахом тлеющего навоза. Я спешу подняться на холм, на котором стоит моя юрта. Я вхожу в нее, низко нагибаясь. Все по-старому, конечно: на нарах лежат медвежьи шкуры; в камельке стоит мой походный котел, который я вез всю эту долгую дорогу, все эти восемь тысяч верст; на полках стоят якутские турсуки. Я подвешиваю ружье к потолку, бросаю на землю убитых уток, развожу огонь в камельке… Потом я выхожу из юрты посмотреть небо. Венера горит. Наверху так все громко и ярко, а вокруг юрты расползлась густая, липкая, темная влага, и все будто раздавлено, точно огромный, огромный человек наступил нечаянно на бедную землю своей тяжелой пятой.
Но все-таки мне было хорошо тогда и я ничего не хотел кроме неба, тайги и моих мыслей. Потом наступила осень. Каждое утро я ждал снега; и я выходил на прогулку и всегда почему-то направлялся по дороге в город. Никто ко мне не приезжал, а я прислушивался к неподвижному воздуху, точно надеялся, что услышу наконец лошадиный топот.
Лес на горизонте сделался желтовато-серым, а когда заходило солнце, все горело красным пламенем. И тогда казалось, что кто-то развел огромный костер. Делалось жутко и дрожало сердце.
Вечера стали совсем холодные и враждебные: волы поправившиеся за лето, жались теперь друг к другу сбиваясь в кучи. Чадолюбивые коровы согревали своим дыханием телят. Иногда я уезжал в соседний наслег стрелять уток; иногда пешком уходил в березовую рощу и там бродил, собирал бруснику и грузди или по целым часам просиживал на каком-нибудь упавшем стволе, прислушиваясь к лесному шороху и шепоту моих мыслей.
Семнадцатого августа я вышел из юрты часов в пять вечера и пошел опять по дороге в город. Зачем я пошел по ней, решительно не знаю. Я прошел так верст семь и озяб, хотя на мне была заячья куртка. Я уже подумывал, не вернуться ли мне домой, как вдруг почудился топот. И тотчас я решил, что едет моя жена. Я гнал эту мысль прочь от себя, но в то же время был твердо в ней уверен. Я лег на землю и приник к ней ухом: четыре пары копыт стучали по дороге. Ехали ко мне навстречу и сейчас были не более как в полуверсте.
Прошло минут десять. Наконец, я увидал телегу. Вот и жена.
Мне странно видеть ее здесь в этой московской накидке и шляпке. Я освобождаю от вуали ее раскрасневшееся от волнения лицо и целую торопливо.
— Ты еще любишь меня? — говорит она неуверенно и не смотрит мне в глаза.
— Да, да, — бормочу я, беру руками ее голову и заглядываю в ее лицо, которое кажется мне подернутым какой-то непонятной пленкой.
Потом мы садимся в телегу и едем ко мне.
Жена объясняет дорогой, почему она задержалась в России.
— Да, да, конечно… — говорю я, — а вот и моя юрта.
Я помогаю якуту-ямщику внести вещи. Наконец, мы остаемся одни. Я спешу развести в камельке огонь.
Стоя посреди моего жилища, жена смущенно и брезгливо оглядывается вокруг и говорит:
— А здесь хорошо… Право хорошо… Воздух только тяжел немного.
— Ничего, — говорю я, — это от хотона. Прежние хозяева держали зимой скот вот здесь, рядом…
Через час мы вышли из юрты и стояли под открытым небом, прижавшись друг к другу, как бывало раньше.
Большой круглый месяц, какой обыкновенно рисуют на оперных декорациях, странно выделялся на темном, густом небе. Немного повыше виднелись две-три оранжевые полосы, тоже фантастические, сказочные. Вся широкогрудая земля придвинулась к небу, а холмы своими вершинами упирались в свинцовые облака. И как будто месяц не светил: было темно вокруг, и только кое-где лежали нелепые зеленовато-белые пятна. Где-то недалеко раздавалось однообразное влажное чавканье волов. А еще дальше выла собака. И выла она жалобно. Должно быть, ее истязал какой-нибудь пьяный якут. Все было нелепо, нехорошо, страшно… Все смешалось в моей душе: и вой собаки, и непонятные пятна, и голос женщины, которую я прежде любил. Мне казалось, что я начал делать что-то серьезное, важное, и вдруг подвернулось под руку что-то маленькое и ненужное, подвернулось, прилипло к пальцам…
И так, мы стали жить вместе. В юрте нашей сделалось чисто, уютно. Когда я возвращался с охоты, на камельке уже стоял котелок и в нем что-нибудь варилось. Жена стояла перед огнем, с засученными рукавами, раскрасневшаяся, хорошенькая… После обеда я ложился на нару, а она садилась рядом и читала вслух. А когда я садился писать, жена уходила за перегородку, снимала с гвоздя мандолину и начинала играть; и я чувствовал, что трепещущие, полупрозрачные, ароматные звуки струн волнуют меня. А ночи были ужасны. Раньше мы никогда не предавались ласкам с таким увлеченьем, как там, в юрте. Казалось, что мы нашли какой-то ключ к самому тайнику наслаждения, проникли в святое святых сладострастия. В этом разнообразии чувственных ощущений мне чудилось что-то преступное, и мне хотелось иногда, после жарких и длинных поцелуев, громко кричать, чтобы заглушить чей-то настойчивый шепот. И я не знаю, кто это шептал у меня над ухом. Испытывали ли вы когда-нибудь ужас вашего рокового одиночества, когда здесь, на постели, рядом с вами лежит женщина, еще не успевшая очнуться от объятий, еще горячая, лепечущая жалкие слова любви? Вот в одну из таких минут, когда сердце мое сжималось от страха перед непонятным, когда я чувствовал себя рабом всего, что меня окружает, — всего, что касается меня, — всего, что раздражает мой глаз, ухо, кожу, — вот в одну из таких минут в моем мозгу сверкнула новая мысль о жене. Я понял тогда, что между мной и ею та же пропасть, какая неизбежно и постоянно развернется между мной и солнцем, небом, деревом, книгой… Моя близость с женщиной, эти тесные объятия, чтения вслух, а прежде эта игра в товарища — разве все это не злая насмешка, разве под этими отношениями не скрывается черная, зияющая рана?
А раньше я любил жизнь, любил мир со всеми его непонятными красками, звуками и запахами. Я любил мир, потому что он красив и безумен. Что такое искусство? Это песнь узников, песнь о недоступном мире, в сердце которого мы никогда не можем проникнуть, потому что наша душа скована этим жалким мозгом.
Эта женщина мне казалась красивой и непонятной, как мир. И я полюбил ее. Я любил ее, как розу, как звезды, как шорох леса… Она была мне нужна, и она всегда была со мной. Мне не приходило в голову, что ее сердце бьется не в такт с моим, что в ее душе роятся ее собственные мысли, быть может, маленькие, но ее собственные. А главное, я еще не понимал, что никогда не прощу миру его недоступность. А теперь для меня ясно, что и мир и женщина очерчены заколдованным кругом. Мир обманывает меня постоянно. Каждое мгновенье он обольщает меня иллюзиями. Но ведь женщина — это тот же мир, это «плоть от плоти» его. Быть может, она обманывает меня так же, как это бездонное небо, как пьяный свет сладострастной луны… И я никогда не пойму ее… Разве роковая тайна, заключенная в женщине, не тяготеет надо мной постоянно, как тяготеет этот лживый, подлый, красивый мир?