– Можно посмотреть?
Как елочные украшения, как рубины, как небывалые плоды.
– Желаете примерить?
Он ничего не сказал про инвалидное кресло, про старые, шишковатые ступни в бежевых туфлях без шнурков. Вместо этого он встал передо мной на колени, и темные волосы упали на лицо. Он осторожно разул меня. Я знала, что он видит червяки синих вен, оплетшие щиколотки, слышит фиалковый запах талька, который Надежда втирает мне в ноги перед сном.
Он очень осторожно надел мне туфли; я почувствовала, как опасно выгнулись своды стоп, когда туфли скользнули на место.
– Позвольте, я вам покажу. – Он осторожно выпрямил мою ногу, чтобы мне было видно.
– Джинджер Роджерс, – шепнула Надежда.
Туфли, в которых можно гордо выступать, дефилировать, шагать, парить. Что угодно – только не ходить. Я долго смотрела на себя, сжимая кулаки, ощущая в сердце жаркую, яростную сладость. Интересно, что сказал бы Том, если бы видел меня сейчас. Голова у меня шла кругом.
– Сколько? – хрипло спросила я.
Молодой человек назвал цену, настолько ошеломительную, что сначала я была уверена, что ослышалась, – больше, чем стоил мой первый дом. Осознание с лязгом упало мне в душу, словно что-то уронили в колодец.
– Дороговато, к сожалению, – донесся откуда-то издали мой собственный голос.
Судя по лицу продавца, он чего-то такого и ожидал.
– Ох, Вера, – тихо сказала Надежда.
– Ничего, – сказала я, обращаясь к обоим. – Они мне на самом деле не очень подходят.
Молодой человек покачал головой.
– Не могу согласиться, мадам, – сказал он, криво улыбнувшись. – По-моему, они вам очень подошли.
Он осторожно уложил туфли – цвета валентинки, леденца, гоночной машины – обратно в коробку.
В магазине было светло, но, когда туфли исчезли, мне показалось, что свет чуть потускнел.
– Вы только на день приехали, мадам?
Я кивнула.
– Да. Мы замечательно провели время. Но нам уже пора домой.
– Очень жаль. – Он протянул руку к вазе у двери и вытащил оттуда розу. – Не желаете ли взять с собой?
Он вложил розу мне в руку. Совершенный, благоухающий, едва раскрывшийся бутон. Запах летних вечеров и «Лебединого озера». В эту секунду я забыла про красные туфли. Мужчина – не мой сын – подарил мне цветы.
Эта роза до сих пор у меня. На время, пока мы ехали обратно в поезде, я поставила ее в бумажный стаканчик с водой, а дома перенесла в вазу. Желтые хризантемы все равно уже засохли. Когда роза увянет, я засушу лепестки – они все еще необычно сильно пахнут – и буду закладывать ими страницы «Лолиты», которую мы с Надеждой сейчас читаем. Может, это все и неподобающе. Но пусть только попробуют отобрать.
Сестра
Злым старшим сестрам живется непросто. Особенно под Рождество, в сезон детских спектаклей, – мишура, фальшивый блеск, свист и топанье, плоские шутки, ахи, охи, берегись, вон он прячется за кустом. И визгливые липкие дети, перемазанные мороженым, в тебя плюются или девчонка в костюме принца осыпает мукой, а потом все радостно отправляются в диско-бар «У Золушки» поесть пирожков, «счастливый час» после спектакля, выпивка со скидкой.
Нет, спасибо.
Конечно, в стародавние времена было еще хуже. Этому Гримму за все придется ответить, и Шарлю Перро тоже, и дураку-переводчику. «Стеклянный башмачок», тоже мне. Эти
Сейчас, конечно, нас карают Диснеем. От этого не легче: зло, которое плюхается на задницу, осыпаемое бомбочками из муки, становится смешным. Быть негодяем нынче унизительно. Очередная толпа на рождественском спектакле в актовом зале мэрии какого-нибудь Трентона-на-Болоте или Барнсли, с участием бывших звезд третьесортных мыльных опер и какого-нибудь типа, один раз засветившегося в передаче «Алло, мы ищем таланты».
Но я не жалуюсь; я профессионал. Не то что эти «артисты до первого дождя», убивающие время между сезонами, между «кушать подано». Быть Злой сестрой – почетно и одиноко, никогда не забывай об этом.
Мы – сестра и я – родились где-то в Европе. Версии расходятся. Впрочем, наша история никого особо и не интересует. Как не интересует, что случится с нами, когда опустится занавес. «И с тех пор они жили долго» – это не про Злую сестру, не говоря уже о «счастливо».
Отец нас баловал; мать, как все матери, лелеяла надежду, что мы устроимся поскорее (и желательно подальше). Потом случилась трагедия. Любящий отец убился, упав с лошади. Мать снова вышла замуж за вдовца с одной дочерью, и вот тут наша история началась по-настоящему. Вам она, конечно, известна – по крайней мере известна
Чушь, я сказала. На самом деле все было не так.
Конечно, она была хорошенькая, если вам нравятся задохлики. Крашеная блондинка; тощая; столь же бледная и хрупкая, сколь мы были полнокровны. Она это нарочно делала: увлекалась сыроедением; одевалась в черное; занималась спортом как ненормальная. Полы у нас вечно сверкали как не знаю что (еще бы; ведь подметание сжигает четыреста калорий в час, а полировка – пятьсот). Она редко говорила с нами, но самозабвенно слушала романтические сказки заезжих менестрелей и никогда не пропускала дешевых пьесок, что разыгрывались воскресным утром на деревенской площади. Она пользовалась успехом у мальчиков (еще бы), но ей нужен был принц. Деревенские парни нашей мисс Д’Фу-ты-Ну-ты не годились.
Конечно, мы ее ненавидели. Мы выглядели обыкновенно (это уже потом, по злобе людской, стали безобразными). При беге у нас тряслись отдельные части тела. У нас были прыщи и косматые волосы, которые не победить никакой укладкой. А мисс Д’Фу-ты-Ну-ты была вся тонкая, гладкая, идеального восьмого[11] размера. Да ее кто угодно возненавидел бы.
Конечно, она всегда ходила в лохмотьях. Ей это очень шло. К тому же «рваный» стиль в том сезоне был самый писк моды – лохмотья от лучших модельеров, за безумные деньги. Но это стиль для худых; я, с моими ногами, выглядела бы как корова из спектакля. А туфли! Видели бы вы, сколько у нее было туфель в гардеробе, и не только из горностая: крокодильи, норковые, плексигласовые, страусовые, ящеричные, шелковые; все с шестидюймовыми каблуками, из узеньких ремешков, даже зимние (страшно представить, что будет с ее сводом стопы через двадцать лет) – вот так. Вы бы глазам своим не поверили.
Вы когда-нибудь обращали внимание, что история жалует красавчиков? Генрих Восьмой – плохой пиар. Ричард Львиное Сердце – хороший пиар. Катерина Арагонская – плохой пиар. Анна Клевская – хороший пиар. Во многом виноваты придворные художники, и сказочники тоже. Что было потом, вы знаете: ей достался принц (кстати говоря, он был коротенький, толстый и плешивый), замок, золото, свадьба, белое платье, розовые лепестки, все дела, а мы достались воронам. В чужом пиру похмелье.
Но дальше было еще хуже. Как я уже сказала, Злой сестре не светит «долго и счастливо». Никто даже не подумает написать про нее что-нибудь такое: все слишком заняты суетой вокруг ее величества Д’Фу-ты-Ну-ты и ее идеальных пальчиков на ножках. А что же мы? Просто исчезли? Нет, вот что с нами случилось: мы, забытые сестры – которым скоро суждено было стать Злыми сестрами, Вещими сестрами, сестрами из Божественной комедии, – плавно перекатились в легенду, собрав на себя по дороге, как мусор, всяческие пороки. Мы мимоходом столкнулись с Гриммом и Перро (неудачно для себя), пофлиртовали с Теннисоном, но опять безрезультатно. Мы надеялись, что в двадцатом веке станет полегче, но тут явился Дисней, и тогда мы уже были готовы душу продать за хороший отзыв в прессе.
Но мы уважаем свое ремесло. По крайней мере я; сестра в последнее время все больше подлизывается к зрителям, на мой взгляд, даже слишком, – но я на Рождество всегда в театре, лицо блестит от грима, пудреный парик и юбка с кринолином. Мне хотелось бы думать, что в моей роли есть что-то благородное, почти героическое; скрытый пафос, видимый лишь немногим избранным. Правда, большинство зрителей на меня и не смотрит; они видят только ее – мадам Д’Фу-ты-Ну-ты в юбочке с оборками и туфельках с блестками. Мои реплики обычно заглушает свист или смех. Но меня это не остановит. Я профессионал. Под нелепым костюмом, размалеванным лицом прячется тайна. Однажды, повторяю я себе, меня кто-нибудь заметит.
Вчера был канун Рождества. Лучший вечер года. Конечно, спектакли бывают и после, до конца января, но канун Рождества – особый вечер. Затем волшебство иссякает и воцаряется депрессия; все отяжелели и едва шевелятся, тянут время, пережидая выморочный конец сезона. Ряды зрителей редеют. Актеры забывают слова. Труппа увозит спектакль куда-нибудь в Блэкпул или еще какой-нибудь вымерший на зиму курортный городок тихо разлагаться до будущего года. Костюмы уложены в сундуки. Гирлянды распиханы по коробкам. Но сегодня – канун Рождества. Все громче, ярче, визгливей обычного; зрители свистят и топают энергичней; дети липнут сильнее; принц выглядит еще слащавей; коровы в пантомиме – спортивней; Пуговица[13] – нелепей… И конечно, старая добрая Золушка, звезда спектакля, – милее, прекраснее, хрупче, блестит еще сильней и больше обычного похожа на эльфа.
Но ближе к последнему акту я почувствовала себя как-то странно. У меня разболелась голова. Мелькнула мысль – а может, вообще завязать с театром: уехать, выйти на покой, покинуть Европу, поселиться там, где меня никто не знает.
Разбежалась, подумала я. Злой сестре деваться некуда.
И все-таки эта мысль меня не оставляла. Что со мной такое сегодня? Я потрясла головой, чтобы прочистить мозги, и впервые за всю свою театральную карьеру удивилась так, что чуть не пропустила реплику.
Из партера на меня смотрел мужчина. Он сидел близко к сцене, наполовину в тени: высокий, длинноволосый, плечи слегка сгорблены под мохнатой серой шубой, и не сводил с меня глаз.
Это необычно – да что там необычно, поразительно; была как раз ударная сцена Золки: та, где мы с сестрой прихорашиваемся перед зеркалом, а она поет свою унылую песню, и весь театральный скот, рассевшись кругом, сочувственно блеет. И все же сомнений не было (я отважилась бросить украдкой еще один взгляд сквозь тусклое стекло, гадательно[14]): он смотрел на меня.
На меня. Сердце смешно подпрыгнуло. Он отнюдь не прекрасный принц, это ясно; в жестких волосах проседь – ясно, что и немолод. Но с виду крепок и силен, и большие глаза под копной волос – блестящие, пытливые. Я внезапно очень остро ощутила, как по-дурацки одета – огромный турнюр, громадные ботинки, идиотский подкладной бюст. Я строго сказала себе: ему смешно на меня смотреть. Но он не улыбался.
До конца сцены я чувствовала, что он не сводит с меня глаз. Когда я вернулась на сцену после омерзительно слащавого дуэта Золки с принцем, он ждал меня; ждал и потом. Когда мучная бомбочка попала мне в лицо и зал взорвался злорадным смехом, он один не смеялся. Вместо этого – опустил голову, словно печалясь (подумала я) об унижении благородной, гордой женщины. У меня бешено колотилось сердце. Я отыграла финальную сцену словно в забытьи, механически произнося реплики, и все время возвращалась взглядом к мужчине, который все так же следил за мной из теней. Нет, он не красавец; но в лице видны характер и какая-то дикая романтика. Руки – огромные, почти лапы, – кажется, могут быть и нежными. Глаза в темноте светились золотом обручального кольца. Я вся дрожала.
Вот и последний акт подошел к концу. Мы вышли на поклон. Взявшись за руки, подошли к краю сцены, и, когда я наклонилась, он вскочил и настойчиво шепнул мне на ухо:
Я дико заозиралась, все еще наполовину ожидая, что какая-нибудь другая женщина – красивей, достойней меня – шагнет вперед, показывая, что просьба адресована ей. Но он смотрел на меня не отрываясь золотыми колечками глаз. Уставясь на него, совсем забыв про дурацкую потную руку рядом стоящего актера, я увидела, как он кивнул, словно в ответ на невысказанный вопрос:
И исчез в толпе, быстро и бесшумно, как охотник.
Мы выходили кланяться четырнадцать раз. Серпантин пролетал у самого носа, падало конфетти, нашей мадам и ее слащавому Прекрасному Принцу поднесли цветы. Я видела зрителей, которые вопили и аплодировали (плюс немного свиста и топота сами знаете для кого), но в голове у меня воцарилась великая тишина, огромное удивление. Словно на темечке открылся третий глаз, о существовании которого я не подозревала. Когда занавес опустился совсем, я сорвала с себя парик и кринолин и помчалась к служебному выходу, уверенная, что его там нет, что это была шутка, что он – кто бы он ни был – ушел навсегда и забрал с собой кусок моего сердца.
Он ждал в проулке за театром. Неоновая вывеска диско-бара «У Золушки» через дорогу расцветила его волосы странными оттенками. Я побежала к нему, снег хрустел у меня под ногами. Я не доставала ему и до плеча, хотя я довольно высокая. Впервые в жизни я ощутила себя маленькой, хрупкой.
– Я сразу понял, – прорычал он, когда я влетела в его объятия. – Как только тебя увидел. Совсем как в сказках. Как по волшебству.
Говоря это, он яростно целовал меня, терся лицом о мои волосы, словно изголодавшись.
– Пойдем со мной. Прямо сейчас. Уедем вместе. Брось все. Рискни.
– Я? – прошептала я, едва дыша. – Но я же Злая сестра.
– Хватит с меня примадонн. Они все одинаковые. Была у меня одна девочка… – Он помолчал, опустив голову, словно ему было больно вспоминать. – Теперь-то я ученый. Умею видеть сквозь маски.
Он опять помолчал, глядя на меня.
– Сквозь твою – тоже.
Он говорил, а я цеплялась за него, уткнув лицо в косматый серый мех его шубы. Я слышала, как бьется мое сердце – еще быстрее, чем раньше.
– Но я же… – начала я опять.
– Нет. – Он нежно провел пальцами по моему лицу, стирая грим. – Неправда.
На мгновение я попыталась представить себе, каково не быть Злой сестрой. Слово «злая» тащилось за мной всю жизнь; оно меня определяет. Кто же я буду без него? От этой мысли я вздрогнула.
Незнакомец увидел выражение моего лица.
– Это всего лишь роли, – сказал он. – «Хорошие», «Плохие» и «Злые». Мы тоже герои в своем роде. Те, кто уползает с проклятьями, когда падает занавес. Те, кого списали со счетов. Те, кому не светит «долго и счастливо». Мы с тобой – одной породы. После всего, что нам выпало, мы имеем право на кусочек своей жизни.
– Но… а как же сказка… – слабо возразила я.
– Другую напишем. – Голос был очень уверенный, очень сильный.
Остатки моей решимости рушились. Позади нас диско-бар «У Золушки» запульсировал ударным ритмом. Начинался «счастливый час».
– Но я тебя даже не знаю! – запротестовала я.
Я, конечно, имела в виду, что не знаю себя; что прожила всю жизнь в Злом сестричестве и не умею быть никем другим. Впервые в жизни мне захотелось плакать.
Незнакомец ухмыльнулся. Я заметила, что у него довольно большие зубы, но глаза добрые.
– Зови меня Волчок, – сказал он.
Гастрономикон
Каждый раз, как мы приглашаем гостей к ужину, непременно что-нибудь случается. В прошлый раз появился странный запах, откуда-то изнутри стены послышался лязг и еще внезапно материализовался небольшой и чрезвычайно омерзительный гомункулус, которого я быстро сунула в измельчитель мусора, пока он не успел потоптаться по волшебным булочкам[16], только что покрытым глазурью. Свет в столовой как-то потускнел, замерцал, принял странный красноватый оттенок, но все решили, что это неполадки с проводкой, и я относительно легко вышла из положения, предложив гостям кофе и напитки в гостиной.
Кажется, никто не слышал звуков, доносящихся с кухни через сервировочное окошко (шорохи, словно там что-то ползало), а если и слышали, то из вежливости не подали виду.
Должно быть, все дело в пудинге.
Остальное было относительно безобидно: коктейль из креветок, жареная курица, зеленый салат, ростбиф с картофельным пюре, зеленым горошком и морковью. Эрнест попросил на десерт пирог с яблоками; он всегда просит пирог с яблоками. Но мне хотелось попробовать приготовить что-нибудь поинтереснее: торт «Черный лес», например, а может, лимонный. Конечно, из-за вкусов Эрнеста особо не разбежишься: в поваренной книге есть целые разделы, которыми я никогда не пользуюсь, потому что Эрнест не ест ничего необычного, ничего иностранного. Совсем непохоже, что он сам частично иностранец. Он такой типичный англичанин – не выходит из дому без галстука, не пропускает «Арчеров»[17], голосует за консерваторов и любит маму.
Надо сказать, я видела ее всего раза два, еще когда Эрнест за мной ухаживал. Ее вид меня слегка удивил. Она, конечно, переменила имя, но видно было, что она не здешняя. У нее длинные черные волосы, схваченные серебряной заколкой, и очень темные глаза. У Эрнеста волосы не такие темные, глаза скорее зеленоватые, чем темно-карие, и кожа не так золотится, но все же видно, что он на нее похож.
Она оделась в английское, как Эрнест, но у нее получилось хуже: в нормальном платье, но без чулок, и босые ноги обуты в маленькие золотые сандалии. Вместо кардигана у нее было что-то вроде расшитой шали, с какими-то надписями, вышитыми золотой нитью по краям. Я, помню, втайне очень растерялась оттого, что мать Эрнеста оказалась такая иностранка; он, кажется, тоже этого слегка стеснялся, хотя видно было, что он к ней очень привязан. По мне, так даже чересчур привязан: гладил ее по голове и все время суетился вокруг нее, словно она больная или старая. Она не была ни больной, ни старой; на вид ей было от силы лет тридцать пять, и она была прекрасна. Я редко говорю так о людях, но тут уж другого слова не подберешь: она была прекрасна. Мне стало слегка не по себе: я никогда не отличалась особой красотой, а вы же знаете, что говорят про мужчин и их мамочек.
Отца Эрнеста я никогда не видела. По словам его матери, он был англичанином, но исчез из виду давным-давно, когда Эрнест еще был маленьким. Фотографий у нее не было, и ей, кажется, не очень хотелось о нем говорить.
– Женщинам нашего рода вообще не везет на мужчин.
Больше она ничего не сказала. Должно быть, его родители были не в восторге, что сын женился на иностранке. По правде сказать, мои родители тоже были бы не в восторге, если бы знали.
Но она, кажется, меня одобрила. А после свадьбы она уехала – кажется, их семья была из Персии или какой-то из арабских стран, и, хотя Эрнест никогда об этом прямо не говорил, я думаю, она уехала обратно домой. Я старалась не показывать виду, но втайне была очень довольна. Не знаю, что сказали бы наши соседи, если б ее увидели.
Поваренную книгу она подарила нам на свадьбу. Эрнест, кажется, догадался, что это, стоило ему завидеть большой сверток в алой бумаге, – он схватил мать за плечи и быстро-быстро заговорил на неизвестном языке. Его лицо исказилось от наплыва чувств, и мне показалось, что у нее в глазах стояли слезы. Хорошо, что, кроме меня, этого никто не видел.
Наконец Эрнест взял сверток. И мне почему-то показалось, что с неохотой. Потом, бросив взгляд на мать, он вручил сверток мне.
– Это фамильное достояние, – мягко сказал он. – Оно передавалось от матери к дочери на протяжении многих поколений. Это самое дорогое, что у нее есть. Она говорит, что знает: тебе можно это доверить.
Мать молча кивала, в глазах ее все еще стояли слезы.
Я содрала алую бумагу (не очень свадебный цвет, подумалось мне). Честно говоря, я не поняла, отчего столько шуму. Обыкновенная старая книга в кожаном переплете, потемневшие, засаленные листы. Неровно обрезанные страницы испещрены мелкими буковками. Местами страницы так запачкались, что ничего не прочитаешь, даже если знать язык.
Все страницы разной толщины, кое-где на полях и между строк иностранного текста что-то вписано от руки. Местами на страницы наклеен новый текст. В самое начало книги кто-то вставил пачку страниц, исписанных другим почерком. Что-то по-английски, что-то на других узнаваемых языках: в основном по-французски и по-немецки. На обратной стороне обложки – кажется, список имен.
– Все женщины нашей семьи, – показав на него пальцем, сказала мать Эрнеста. – Все наши имена тут записаны.
По-английски была только последняя строчка. Зулейха Алажред Пател. Ничего себе. Неудивительно, что она переменила имя.
– Это поваренная книга? – В обрывках английского текста на полях я разглядела списки ингредиентов. – Я очень люблю готовить.
Эрнест с матерью переглянулись.