Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Луи Фюрнберг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Избранное

ПРЕДИСЛОВИЕ

За четверть века своего существования Германская Демократическая Республика вписала в историю немецкого народа главу, исполненную напряженного драматизма, насыщенную пафосом утверждения того нового, что с каждым днем все рельефнее проступало и проступает в социальном укладе, в политической атмосфере, а также в искусстве и литературе молодого государства.

Литература, подобно сейсмографу, улавливает важнейшие, иной раз едва приметные сдвиги, происходящие в жизни. Хорошо сказал об этом Горький:

«Художник — чувствилище своей страны, своего класса, ухо, око и сердце его; он — голос своей эпохи»[1].

Поэты и прозаики ГДР разных поколений — и те, чей талант креп под влиянием битв с реакцией во времена Веймарской республики и в годы господства фашизма, и те, чья юность была искалечена развязанной Гитлером войной, и, наконец, то, чье сознание формировалось в послевоенных условиях, в обстановке, коренным образом изменившейся после разгрома нацистского рейха, — создали немало произведений, в которых звучит голос новой, социалистической Германии. И эти произведения получили признание у множества читателей в самых разных концах света.

Перед нами два художника, достойно представляющие передовую немецкую литературу, — Луи Фюрнберг и Стефан Хермлин. Каждый из них по-своему прокладывал путь к социалистическому искусству. Их самобытные, яркие таланты на первый взгляд совсем несхожи. И все же Фюрнберг и Хермлин в чем-то очень близки, родственны друг другу. Обоим присуще предельно острое восприятие того страшного, что принесли с собой гитлеризм и вторая мировая война. Оба познали в юности тяжкое одиночество, на которое обрекает человека собственнический мир, и обоим же в конце концов открылось великое счастье единения с теми силами современности, которые преобразуют жизнь.

И Фюрнберг и Хермлин прежде всего лирики. Когда вчитываешься в их произведения (будь то стихи или проза), неизменно ощущаешь: здесь каждая строка выдает присутствие автора. Оба художника пишут о том, что было ими пережито, выстрадано, во всяком случае — захватило их до глубины души. Но даже сугубо личное, интимное неизменно освещено отблеском великих событий нашего времени. В лирических стихах обоих поэтов чувствуется биение пульса народной жизни.

Когда обращаешься к строгой, сдержанной, прозрачной прозе обоих писателей, видишь: здесь все говорит об особой взыскательности вкуса, присущей прежде всего поэтам, добивающимся филигранной отточенности фразы, образной выразительности мысли. Сочинения Фюрнберга и Хермлина не составят большого числа увесистых томов, тем не менее вклад этих художников в современное немецкое искусство весьма значителен.

Без разносторонней творческой деятельности Фюрнберга и Хермлина (оба они выступали не только как поэты и мастера художественной прозы, но также и как публицисты и критики) нельзя себе представить литературу Германской Демократической Республики.

* * *

«Показать человеку, каков он, показать мир, со всеми его страстями, с радостью, страхом, тоской, мгновеньями счастья и мечтами, и дать людям пример, доказательство их способности перестроить этот мир согласно их общей воле и глубочайшим желаниям, словом, превратить этот мир в нечто прекрасное — вот что главное!»

Таково было поэтическое кредо Луи Фюрнберга, сформулированное им в пору творческой зрелости в неоконченном романе «Отпуск», ставшем доступным читателям спустя пять лет после смерти автора.

Решение кардинального для него вопроса о целях и задачах искусства Фюрнбергу далось не сразу. Лишь после долгих поисков, мучительных борений с самим собой, пройдя суровые испытания, поэт, начавший свой путь, как он сам говорил, «со служения звездам, а не жизни под ними», открыл для себя огромную радость приобщения к искусству, которое помогает людям бороться за великие социальные свершения. Придет время, и Фюрнберг скажет:

«Ни один художник не имеет больше права утверждать, что он должен в первую очередь служить звездам и лишь потом — жизни. Служить звездам можно только тогда, когда служишь жизни. Красота живет и умирает с человеком».

Луи Фюрнберг родился в 1909 году в небольшом городе Йиглаве, в Моравии. До 1918 года этот край, как и вся территория нынешней Чехословакии, входил в лоскутную Австро-Венгерскую монархию. Детство будущего писателя было безрадостным. Он потерял мать, едва явившись на свет. В новой семье отца, неудачливого коммерсанта, мальчик, наделенный нежной, отзывчивой и легко ранимой душой, чувствовал себя одиноким.

Первая мировая война черной тенью легла на детские годы Луи. Он видел вокруг себя нужду, чувствовал ее приближение и в семье отца. Мещанский уклад в родном доме и вечная лихорадочная, но безуспешная погоня за деньгами вызывали у ребенка внутренний протест. «Детство… О, боль навеки!.. Лишь ненависть нам осталась от этих лет», — напишет поэт в своем автобиографическом произведении «Брат Безымянный».

В существование юного Фюрнберга радость вносили только музыка и поэзия. Он рано обнаружил незаурядное дарование пианиста. Бах, Гайдн, Моцарт, Бетховен (позднее — Дворжак и Малер) сопутствовали ему на протяжении всей его жизни. Вместе с тем Луи знакомится с классиками немецкой и мировой литературы и втайне сам начинает сочинять стихи.

В искусстве подросток открыл для себя убежище, где он мог хотя бы на время укрыться от неприглядной повседневности. Однако его мечты стать музыкантом или поэтом вызывали у отца лишь насмешку, сын казался старшему Фюрнбергу беспочвенным фантазером.

На самом дело Луи вовсе не ушел в мир мечты, не был равнодушен к реальности с ее проблемами. Он живо интересуется политикой, внимательно следит за газетами и в пятнадцать лет вступает в организацию социалистической молодежи. Примерно тогда же Луи бросает гимназию и нанимается учеником на фарфоровую фабрику. Он знакомится с жизнью рабочих, участвует в забастовке и читает новым друзьям дерзкие бунтарские баллады Вийона и Ведекинда.

Постепенно будущий писатель отдаляется от родных — он к ним привязан, но вместе с тем духовно они ему чужды. Впоследствии он скажет об этом в стихотворении «Натюрморт со слезами и кровью» — отклике на трагическую гибель всей его семьи в гитлеровских газовых камерах.

Тяжелая болезнь — туберкулез легких — вынудила Луи покинуть фабрику. Долгое время он живет, ощущая смерть рядом с собой.

Даже первое общение с рабочими оставило глубокий след в сознании юноши. Пусть он еще некоторое время близок с молодыми декадентствующими поэтами, музыкантами и художниками, которые предаются то мировой скорби, то вакхическим порывам, пусть он, по его собственным словам, разделяет с ними не только презренье к обществу «сытых» и «откормленных», но и патологическую влюбленность в смерть и мученья, наступит момент, когда он осознает:

«Намного страшней и кровавей, чем страдания, которыми бредишь ты, зло и грязь повседневной яви».

В первые годы художнических исканий Фюрнберг увлекается Бодлером, Рембо, экспрессионистами. Но больше всего его тянуло к Рильке, ему особенно близки переживания лирического героя этого поэта — боль и отчаяние трагически одинокой человеческой личности. Еще семнадцати лет Луи совершил паломничество в Швейцарию к своему кумиру. Тот, кто был его любимым учителем, предстал перед ним растерянным, сломленным жизнью, и юноша смутно почувствовал, что все же мир создателя «Часослова» и «Сонетов к Орфею» не может быть его миром. При этом он не отрешился от всего, что было прекрасного в творчестве Рильке: та «субстанция» его поэзии, которую Луи определит в дальнейшем как «утверждение всего земного, всего живого», навсегда останется ему дорога. Со временем Фюрнберг сумеет осознать, что самая сильная сторона лирики Рильке — это не отречение от жизни, а тяга к ней, не любование одиночеством, а томительное желание его преодолеть. Луи воспримет, как он сам говорил, у этого замечательного мастера стиха лишь «то, что созрело».

Обо всем этом — о нелегком прощании со своими иллюзиями, о тяжком пути познания жизни — Фюрнберг много позднее поведает с беспощадной правдивостью в поэме «Брат Безымянный». Пока же из-под его пера выходят строки, в которых ощущается и поза и игра. Впрочем, в них немало и искреннего чувства — ненависть к буржуазным будням, сознание безысходности и одиночества человека в каменной тюрьме капиталистического города.

В 1927 году восемнадцатилетний Фюрнберг переехал в Прагу, где на него нахлынул шквал впечатлений. Здесь, в центре Чехословакии, тесно соприкасались не только чешская и словацкая, но также немецкая и австрийская культуры, создавая неповторимый колорит. Живя впроголодь, на случайные заработки, Луи все же берет уроки музыки и посещает университетские лекции по литературе и философии. Он знакомится с политической сатирой Тухольского и Вайнерта, с творчеством Брехта и Маяковского. Многим был обязан Фюрнберг опыту чешских поэтов, в особенности Безруча, Волькера, Неймана и Незвала. Перед молодым человеком открываются совершенно новые пути в искусстве. Луи начинает понимать, какую силу оно обретает, если в нем отражаются «думы, чувства, мечты и деяния народа», как сказано в его эссе «Поэты, которым можно позавидовать».

Вскоре в жизни Фюрнберга происходят решительные перемены — в 1928 году он вступает в коммунистическую партию. Ощущение одиночества, так долго терзавшее его, уходит. Он знает: «Повсюду сердца-антенны». Впоследствии поэт скажет, что коммунистической партии он обязан всем, что было в его жизни прекрасного, «что внесло в нее цель, дало ей направление».

Между тем политическая обстановка на родине Фюрнберга быстро и резко усложнялась. Трудящимся Чехословакии приходилось вести напряженнейшие классовые бои и против реакционных правящих кругов, и против гитлеровцев, стремившихся использовать отсталые элементы немецкого населения страны для подрыва ее национальных интересов.

С присущим ему темпераментом, забывая о своем тяжелом недуге, совершенно не щадя себя, поэт отдается политической борьбе. Он не только сотрудничает в коммунистической печати», но также организует самодеятельные рабочие ансамбли и как их руководитель, а вместе с тем и как композитор и поэт (он сочиняет для исполнителей революционные кантаты, песни, стихи) завоевывает среди немецких и чешских пролетариев широкую известность. Коллектив, созданный Фюрнбергом, с успехом выступает во Франции, в Швейцарии, в Советском Союзе. В 1933 году на Международной олимпиаде революционных рабочих театров в Москве ему присуждают первую премию.

Все свое творчество Фюрнберг стремится посвятить борьбе пролетариата. Он полагает, что теперь в его поэзии должны звучать лишь «фанфары», а не «флейта». Так он скажет позднее в «Брате Безымянном». Но мог ли поэт действительно расстаться с «флейтой», с лирикой? Немногие знали в тридцатых годах, что «Нунций» (под этим псевдонимом он выступал со своими боевыми песнями) и автор нежнейших лирических произведений, порою появлявшихся в печати за подписью «Фюрнберг», — одно и то же лицо.

Поэт как будто стыдился быть лириком — разве не было для него главным создание агитационных, пропагандистских стихов? Но когда однажды Луи в кругу друзей попросил извинения за то, что намеревался читать не политические, а очень личные, интимные произведения, присутствовавший там Юлиус Фучик сказал ему: «Почему ты извиняешься? Если для тебя существует водораздел между твоими политическими стихами и стихами личными, я не верю ни тем, ни другим».

Довольно скоро почувствовал Фюрнберг правоту Фучика. В первом большом своем произведении, завершенном в 1937 году, — в повести «Праздник жизни» (своего рода философской поэме в прозе) он сумел добиться гармонического сочетания политических мотивов и лирики. При этом он остался мечтателем, но поэтическая мечта была сопряжена теперь с открывшейся ему новой, революционной перспективой жизни. Не случайно до конца своих дней Фюрнберг любил ссылаться на слова Ленина о мечте, окрыляющей человека.

Пройдет несколько лет, и Фюрнберг познает не только радость участия в революционной борьбе, но и горечь поражений. В оккупированной гитлеровцами Чехословакии поэт-коммунист, вынужденный уйти в подполье, попал в руки гитлеровцев. Его зверски пытают, и он лишается слуха. Только чудом удалось вырвать Фюрнберга из гестаповских застенков. Потянулись долгие безрадостные годы эмиграции. Но именно в эту пору в творчестве поэта окончательно сливаются в одно целое личные, глубоко интимные чувства с чувствами миллионов, звучат и «флейта» и «фанфары». С полным правом Луи Фюрнберг назовет себя в «Брате Безымянном» не только певцом человечества, но и его солдатом.

По каким только странам не пришлось писателю кочевать в годы второй мировой войны! Ему довелось побывать в Италии, Греции, Югославии, Турции, на Кипре. В 1941 году английский военный корабль взял на борт Фюрнберга с женой, преследуемых гитлеровцами, и высадил их в Палестине. В Иерусалиме, в этой, как поэт писал друзьям, «каменной пустыне сердец», жизнь была для него настоящей мукой. Ведь там «законсервированы самые отсталые воззрения», там «чувство самосохранения превратилось в расчетливость, в жесточайший эгоизм, в воспевание идеи расы господ и глупость».

В невыносимо тяжелое для него время эмиграции Фюрнберг сумел создать свои самые сильные вещи. Он работает над лирическими циклами «Ад, ненависть и любовь» (1943) и «Эль Шатт» (издано посмертно в 1900 году), пишет «Новеллу о Моцарте» (1947), две больших поэмы — «Брат Безымянный» (1947) и «Испанская свадьба» (1948), трудится над романом «Отпуск».

Лишь в начале 1946 года, преодолев многие препоны, Фюрнберги получили возможность уехать из Иерусалима. Но им еще было суждено пробыть три месяца на краю Синайской пустыни, в лагере Эль Шатт, созданном в 1943 году английскими военными властями для югославских партизан, вывезенных с берегов Адриатики. Несколько лет тридцать тысяч «спасенных» ютились в палатках, не защищавших ни от зноя, ни от ночного холода, ни от песчаных бурь, страдали от болезней, от недостатка пищи. Тут были загублены сотни детских жизней, смерть лютовала и среди взрослых. Это был ад. Но поэт сумел здесь почувствовать величие и красоту отважного человеческого сердца — партизаны не сдавались, они героически боролись со смертью. Воплощением их веры в победу была сиявшая над лагерем пятиконечная звезда — символ Советской страны, символ свободы. Стихотворный цикл «Эль Шатт» был, по сути дела, лирическим дневником Фюрнберга.

Замечательный сборник стихов «Ад, ненависть и любовь», в котором талант автора проявился, пожалуй, с наибольшей силой, был также своеобразным дневником, но в то же время и летописью переживаний многих борцов за самые прогрессивные идеалы нашего времени. Здесь уже налицо высокий реализм, характерный для поэзии зрелого Фюрнберга, — реализм, обогащенный идеями социализма.

В лирике поэта тех лет очень много говорится о страданиях, о душевной боли, вызванной безграничным горем людским: «Ведь мы не камни, нам безмерно больно. Невмоготу все время быть примером, хотя примера требует эпоха». И все же автор никогда полностью не отдается скорби. И не потому, что ему присущ бездумный оптимизм, — в основе его веры в победу прогресса над варварством знание законов исторического развития.

Фюрнберг обычно начинает свои стихи с описания переживаний, рожденных какой-нибудь частной, даже обыденной ситуацией, а затем, увлекая нас стремительным потоком разнообразнейших ощущений, все усложняющихся многогранных ассоциаций, подводит к широким философским обобщениям. Вот известное стихотворение «В парке Монца», оно начинается строками, передающими глубочайшую любовь к родине, тоску по ней. Поэта терзает не только ностальгия, его обжигает мысль о множащихся жертвах фашизма. Отсюда исполненный горечи возглас: «О, в этот век остаться человеком — превыше сил людских!» Далее элегические строки переходят в иные — ликующие, подобные античному гимну, страстно воспевающие «праздник жизни». Нет, перед нами не просто смена настроений, овладевающих художником в те или иные моменты. Фюрнберг стремится передать диалектику развития своих чувств. И главное для него — утверждение мужества, призыв к противоборству губительным силам, угрожающим жизни.

В приверженности поэта ко всему земному, в его восприятии человеческого существования как извечной жажды созидания, тяги к преобразованию сущего, есть нечто от лучших традиций немецкой классической литературы, и в первую очередь от гуманистического наследия Гете. С годами творчество этого величайшего немца стало оказывать на Фюрнберга все большое влияние, между тем как духовный мир Рильке постепенно утрачивал свою магическую власть над его душой. Автор «Ада, ненависти и любви» все чаще полемизирует с Рильке, полемизирует и тогда, когда обращается к его образам, следует мелодическому строю его стихов, даже интонациям.

Глубокое проникновение в самые различные сферы бытия — в частности духовного бытия человека — свойственно всей зрелой лирике Фюрнберга. Споря в стихотворении «К влюбленным в поэзию» с ревнителями «чистого искусства», утверждающими, что только художникам, равнодушным к борьбе добра и зла, дано чувство прекрасного, поэт восклицает, что и он страстно влюблен в красоту, в соловьиную трель и восход солнца на море. Однако магнитная стрелка его сердца не может не указывать при этом на грандиозные катаклизмы нашей эпохи.

О месте искусства в современном мире Фюрнберг полнее всего сказал в поэме «Брат Безымянный». Лирический герой ее, душевный мир которого раскрыт во всей сложности и противоречивости (поэма построена как сплошной внутренний монолог героя), — по существу двойник автора, его брат, но в то же время это «брат безымянный». Перед нами обобщенный образ художника, который долго бродил в лабиринтах декадентского искусства, но в конце концов понял, что его призвание быть вместе с теми, «чьи руки переделывают мир». Не случайно Стефан Хермлин и Франц Фюман, да и многие другие поэты ГДР, увидели в «Брате Безымянном» правдивое отражение их собственного творческого пути.

В центре поэмы «Испанская свадьба» тоже образ художника, это произведение звучит как монолог то самого автора, то главного героя, который наделен некоторыми чертами Гарсиа Лорки, певца борющейся Испании. Стремясь подчеркнуть драматизм поэмы, Фюрнберг назвал ее «балладой, сотканной из боли и гнева». Создавая свою «Испанскую свадьбу», поэт исходил из двух реальных фактов, поразивших его воображение. В декабре 1944 года, как сообщали газеты, в Севилье состоялось неслыханно роскошная свадьба неких принца и принцессы, и в то же время в одном из нацистских концентрационных лагерей советские воины обнаружили тысячи детских башмачков — те, кто их носил, были уничтожены гитлеровцами. Поэт с огромной болью поведал о своих раздумьях над грандиозными масштабами зла, причиненного человечеству немецким фашизмом и его пособниками. В поэме нет подробного изображения событий сороковых годов, кровавая прелюдия к которым разыгралась на испанской земле. И все же в этом произведении ощущается эпический размах. Перед внутренним взором автора появляются, словно быстро сменяющие друг друга кадры киноленты, вереницы ужасных картин.

Но поэт не позволяет смерти торжествовать окончательную победу. Смерть не в состоянии погасить пламя освободительного движения народов, она терпит поражение в схватке с непобедимым противником — советским человеком, «самым человечным человеком самой человечной страны». Силы зла не могут заглушить песен Гарсиа Лорки, воплощающего в «Испанской свадьбе» подлинно народную, вечно живую революционную поэзию.

С весны 1946 года, с момента возвращения на освобожденную от фашизма землю Европы, жизнь Фюрнберга наполнилась новым значительным содержанием. И в Чехословакии, и в стране, с чьей культурой он был связан с раннего детства и до конца своих дней, — стране Гете и Шиллера, писатель становится одним из самых активных поборников коренных социально-политических и культурных преобразований.

Несколько лет Фюрнберг был первым советником посольства новой, народной Чехословакии в Германской Демократической Республике. В эти годы он переводит на немецкий язык виднейших чешских поэтов. Что еще важнее — его собственные произведения (стихи, художественная проза и публицистика) все чаще появляются в печати ГДР. Писателя привлекает также и исследовательская работа. В 1954 году он становится одним из руководителей Мемориального института классической немецкой литературы в Веймаре.

Разносторонняя литературная деятельность Фюрнберга получила в ГДР заслуженное признание. Он был избран действительным членом Академии искусств, а в 1956 году награжден Национальной премией.

В эти годы писатель неутомимо трудится на разных поприщах. Он не бережет себя, а между тем его здоровье уже было подорвано всеми испытаниями, перенесенными в годы фашизма и эмиграции. Тяжелая болезнь сердца прервала жизнь художника в момент его наивысшего творческого взлета. Фюрнберг скончался летом 1957 года, когда ему едва минуло сорок восемь лет.

На послевоенные годы приходится многое из созданного писателем. В 1955 году вышла в свет в окончательной редакции поэма «Брат Безымянный». Появились два сборника новых стихов — «Странник, идущий навстречу утру» (1951) и «Дивный закон» (1950), прозаическое произведение о Гете и Мицкевиче — «Встреча в Веймаре» (1952). Можно назвать также немало значительных работ Фюрнберга, которые остались незавершенными. Это, в частности, уже упомянутый большой роман «Отпуск», в центре которого сложная судьба поэта-коммуниста в период полновластия фашизма в Германии, новеллы «Великая дружба» (о Марксе и Энгельсе) и «Бедный доктор Эккерман», эссе «История болезни» и вдохновенная поэма о великом Октябре, о Ленине и советских людях — «Вселенский гимн». Целый ряд стихов был опубликован лишь после кончины поэта.

Фюрнберг вошел в немецкую литературу не только как выдающийся лирик. Такие произведения, как «Новелла о Моцарте», «Встреча в Веймаре» или «История болезни», а также многочисленные публицистические опусы писателя свидетельствуют о незаурядном значении его и как мастера прозы.

Включенные в этот сборник рассказы на исторические темы довольно своеобразны по структуре. В них доминирует мастерски построенный диалог персонажей. Сам Фюрнберг охарактеризовал, например, «Встречу в Веймаре» как эссе, написанное в диалогической форме. В основе рассказов писателя не острый сюжет, событийность в них не главное, — их притягательная сила в тонком психологическом подтексте, в умении автора дать простор воображению читателя и вызвать в нем желание сопоставить прошлое с настоящим. Поэт хочет заставить нас мысленно завершить жизненные пути героев, намеченные лишь пунктиром.

В великолепной «Новелле о Моцарте», изящной как акварельная миниатюра, перед нами великий немецкий композитор и итальянский писатель Казанова. Их взгляды на цели и смысл творчества прямо противоположны. Мы присутствуем всего лишь при недолгой встрече героев в Праге, где должна состояться премьера моцартовского «Дон-Жуана». Но при этом как рельефно изображены характеры обоих персонажей, запечатленных скупыми, но точно отобранными деталями, с каким знанием исторического колорита воссоздана атмосфера культурной жизни Европы XVIII века!

Моцарт, как он видится Фюрнбергу, — вольнолюбивый сын третьего сословия, художник, духовный мир которого озарен светом приближающейся Великой французской революции. И это, как нам дано понять, накладывает особый отпечаток на его жизнеутверждающие произведения. Композитор знает: праздное привилегированное общество не поймет его оперы. Пребывание среди светской черни представляется Моцарту подлинным адом. Напротив, нищий сердцем аристократ Казанова, воплощающий век уходящий, охотно продает свое перо знати. То обстоятельство, что музыка Моцарта проникает в народ, возмущает Казанову, самому же композитору это приносит радость.

В новелле «Встреча в Веймаре» Фюрнберг вновь обращается к постоянно привлекавшей его теме искусства в его соотнесенности с жизнью и нуждами народа. Центром произведения являются образы дорогих сердцу писателя гениев мировой литературы — Гете и Мицкевича. Польский певец свободы, в уста которого автор вкладывает многие свои сокровенные мысли, воспринимает создателя «Фауста» отнюдь не как олимпийца, равнодушного к треволнениям своего века. Нет, Мицкевич угадывает, как глубоко погружена в современность титаническая душа Гете, вынужденного прятать свои чувства за внешней холодностью. Величайший поэт Польши ощущает весь трагизм существования великого Гете в отсталой феодальной Германии.

В блестящей, к сожалению незаконченной, «Истории болезни» удачно сочетается лирическая исповедь с взволнованными размышлениями над многими животрепещущими проблемами нашего времени. К этому произведению примыкают небольшие рассказы-эссе: «Товарищ Н.», «Pro memoria» и другие.

В стихах поэта конца 40-х — начала 50-х годов отражается грандиозная ломка в бытии и сознании людей, пошедших по пути строительства социализма. Поэт — свободный среди свободных — делит с простыми людьми, встречающими зарю новой жизни, их труд, и веселье их праздников, и их раздумья о будущем. Еще не может быть успокоенности, безмятежности, людям предстоит разрешить немало сложных вопросов, преодолеть немало преград, и все это дается нелегко. Отсюда такие стихотворения, как «Час тяжелых мыслей», и другие, навеянные сходными чувствами. Однако даже в самых обыденных фактах той действительности, которая предстает перед поэтом, он с радостью улавливает отражение происходящих в обществе великих перемен.

Поэтический голос Фюрнберга в эти годы звучит то тихо и напевно, то подобно звону металла. Гамма чувств его так сложна, что привычные жанровые рамки оказываются для него слишком тесными. Он непринужденно переходит от лирики к сатире, от элегии к гимну, от разговорной интонации к ораторской, от строгой метрики и отточенной рифмы к свободному стиху.

До конца своих дней Фюрнберг — очень индивидуально, очень по-своему — славил вечно движущуюся, вечно обновляющуюся жизнь. В этом отношении характерно одно из его поздних философских стихотворений «Эпилог», где в удивительно простых и в то же время прочувствованных мудрых словах выражена вера в бессмертие рода человеческого. Для создателя «Дивного закона» не существовало поэзии вне борьбы за жизнь. Но и жизнь была для него немыслима без поэзии. Он говорил, что ненаписанные стихи — это все равно что «несостоявшаяся жизнь». Стихи надо писать так, чтобы ощущалось: «они реальны, как хлеб на столе, и пахнут рожью, они сочны, как мясо, и чудесны, как вино, в котором искрится солнце…»

В поэзии Луи Фюрнберга, «мужественной и мечтательно-нежной», как охарактеризовал ее Иоганнес Бехер, — действительно искрится солнце, солнце подлинной жизни.

Г. Знаменская

СТИХОТВОРЕНИЯ

1937—1946

ПОСВЯЩЕНИЕ

Стихи, я вам дарую бытие — я вас не подбираю для букетов в гостиные господ-эстетов, — стихи, я вам дарую бытие — вы для меня не тени силуэтов, но пригоршни фальшивых самоцветов, — стихи, стихи, оружие мое! Стихи, я вам дарую бытие — вы не для меланхолии актера, не для страдальческого взора, стихи, я вам дарую бытие не для того, чтоб в вас искать спасенья от горя, от нужды, от угнетенья, — стихи, стихи, оружие мое! Когда еще входил я с вами в залы, — любовь к борьбе и мести призывала! — рабочий класс вели вы за собой, товарищей вы звали в бой, — и, как винтовку, вас рука сжимала, и вы звучали песней боевой. И снова зал огромный полон света, табачный дым, огни, — в который раз! — я вижу пред собою сотни глаз, о, как прекрасно устремленье это! — и братья брата ждут — меня, поэта, — и братья ожидают вас! А те, кто служит только чистым музам, — о, как они безвыходно бедны! Они для жизни сделались обузой, и голоса и зренья лишены, не связаны ни дружбой, ни союзом, — во мраке их стихи погребены. О господи, — для грусти, для унынья не может ни минуты быть, пока преступники не сгинули в пучине, — и не должна устать моя рука, я заостряю лезвие клинка, и будет завтра — так же, как и ныне — разить кинжалом каждая строка! Перевод Е. Витковского.

ОДИНОЧКА

Вы говорите: «Одиночка, страх…», но почему никто из вас не знает, каким пожаром страсть моя пылает, как много света в четырех стенах! И я пою и меряю шагами пространство от стены и до стены, и звуки песен разрушают камень — таким огнем они напоены. И потому становится мне ближе огромный мир за крепостной стеной, где братья бой ведут, и я их вижу, я рядом с ними и они со мной! Перевод Н. Локшиной.

ЛИСТ ОРЕШНИКА

Сегодня в наш холодный узкий двор влетел с порывом ветра лист ореха через высокий каменный забор. Мы руки протянули все за ним. Увядший лист напомнил нам о лете. Он в нас вселил тоску холодных зим. Один из нас его схватил рукой и долго прижимал к щеке негладкой лист, опаленный летнею жарой, потом отдал тому, кто сзади шел. Так все передавали по порядку друг другу лист, что к нам сюда забрел. Перевод К. Богатырева.

ЧАС ТЯЖЕЛЫХ МЫСЛЕЙ

Голубая вечная чаша небосвода! Листья, травы, ягоды, деревья! …Нищие кочевники; кочевья нищих — вот и вся твоя свобода. Свято все, что дарит нам природа, — птиц полеты, вечность голубая. Светит солнце в ясную погоду, этот мир в легенду превращая. О, мы наше время растеряли! Мир считали жалкою химерой, блеском слов себя заколдовали… К миру подходя с такою мерой, мы химеры миром называли. Перевод В. Топорова.

ПОЗДНЕЕ ЛЕТО

Коса поет в высокой траве, вечерний воздух теснит мне грудь, и я не в силах от счастья уснуть… Как опьяняюще пахнут цветы, застыли, последнюю влагу пьют, душистую душу свою отдают. И смерть еще так далека, и ясен звездный небосвод… и этот воздух… и этот год… Перевод Н. Локшиной.

БОГЕМИЯ

I Тают мгновенья — пространства частицы, время осеннее кровью сочится. Призраков темный ряд ближе и ближе… Что там? Снопы горят фейерверком рыжим? В небо летят шары? Дети играют? Ах, у подножья горы день догорает… II Ночью по дорогам незнакомым мы бредем, и речь чужая рядом. Звезды, что горят над милым домом, пристальным отыскиваем взглядом. Нам Градчаны снятся, и домой мы спешим, твои целуем стены. Ты живи и будь благословенна, мученица Прага, город мой! III Мы в разлуке, только не в изгнанье, все равно наш дом остался с нами! Там, где строим, где растим, где пашем, к родине ведут дороги наши! Все, что мы зовем своей судьбою, явь, и сон, и счастье, — все с тобою! Перевод Н. Локшиной.

В ПАРКЕ МОНЦА[2]

1 Окраской огненной леса пылают на родине моей. В свои укрытья забилось лето. Устает и осень. Об этом говорит озноб березы, когда слегка, лишь кончиками пальцев, ствола коснешься; жухлый листик бука и странная усмешка дуба — сверху, когда глядит он, выпятив не в меру ту спесь, с которой дождь и град встречал. Теперь мерцают по утрам туманы на родине моей. Всходя над Влтавой, они играют в прятки с поздним солнцем на стенах замков, на зубцах и шпилях старинных башен. Словно канделябры, зажженные над бездной листопадом, стоят они. Еще чуть-чуть тепла, совсем немного, лишь бы не внезапно, не чересчур разлука придавила. Теперь смеются родники в оврагах на родине моей. Дождавшись ночи, они по капле тянут, упиваясь, молочный, звездный, сумеречный дождь. На родине моей листва кружится… 2 …Так грежу я, одолевая в полдень безмерно долгий путь сквозь старый парк, где умиротворенно дремлет лето на изгороди тисовой, на рыжих подсолнухах — медлительное лото, почти всегда ленивое на юге. Чуть под хмельком от красок густотертых и ароматов, словно селянин, оно по-царски раздает добро двумя руками, не страшась убытков, — но без урона — полные амбары битком набиты новыми дарами, как будто вечное благословенье простерто над его счастливым домом. Любой цветок обыскивают пчелы; их ласковым жужжаньем окружен, душистый клевер распушил кудряшки; соцветья одичалого горошка наляпаны, как пятна акварели; и папоротник жмется к ржавым стенам, ломая кладку пальцем пожелтевшим. Близ мутных ручейков, едва влачащих свой бег сквозь глину, по канавам узким, охотятся за мухами лягушки и квакают, когда у них под носом беспечно пролетают мотыльки. 3 О, если б только сердце не щемило так нестерпимо! Если б хоть однажды, — ах! — если бы освободить себя от постоянной, тягостной улыбки, что наши лица носят, не снимая. Пусть даже слезы — лишь бы не улыбка! Ведь мы не камни, нам безмерно больно, невмоготу все время быть примером, хотя примера требует эпоха и на любого внезапно может пасть бесстрастный выбор. Нет, это справедливо: если мы своей улыбкой землю не согреем, — бог мой! — как страшно мир преобразится. Пусть каменная, все-таки — улыбка! Быть призванным — какая это мука, везде, всегда носить с собою бодрость, сиять, когда все выше горы трупов, когда замкнуться не хотят могилы, и боль, и раскаленное железо удерживают тысячи щипцов в груди, растерзанной тысячекратно, и слух себя спасает глухотой от ужаса ревущего! И нервы, беснуясь, к укротителям взывают. О, в этот век остаться человеком — превыше сил людских! 4 Лютует ветер. В диком исступленье трясет каштаны, гонит листья. Гравий летит как пыль. Так что ж, и это лето не более чем сон? Чей это голос? — Напев далекий зимних караванов… Да, не найти таким, как я, покоя в чужих садах — пускай стократ прекрасных, но все-таки чужих. Внезапный холод приходит к нам неведомо откуда, и нас знобит. Когда-то мы взахлеб мечтали о чужбине… Все исчезло — все, кроме холода. Тень пиний. Пыль и рисовое поле. Гниющий плющ. Тревожный выкрик птиц. В тех смутных грезах мы не представляли юга так, как ныне. Да, мы пришли из подлинной отчизны — туда шаги ведут нас, — там когда-то мы, обольщаясь, разевали рты и поджидали спелых виноградин. Не вырвали — нас именно сорвали с родной земли. Оторванные корни остались в почве, в мрачном заключенье. Оттуда к нам навеки перекинут незримый мост. В любом углу планеты нас тянут корни родины и тайна несбыточно желанного исхода. 5 О, хватит жалоб сердца! От смиренья нам наконец пора бы утомиться. Его несли мы слишком долго — так иные носят рубище с любовью и не хотят снимать (быть может, также затем, что нас смирение способно окутать, и в одежде аскетизма боль тише, мягче, глуше) — потому что нам кажется, от рубища исходит таинственная сила, и нельзя уйти от назначенья высшего. Уж очень мы торопимся склониться перед неведомым, принять на веру все то, чего не постигаем. Это — привычки детской власть. Нам служит дорожным знаком отзвук колыбельной, но все равно — сбиваемся с дороги. Как это трудно — превозмочь себя, забыть парализующие грезы и время обогнать свое. Возможно, что мы должны страдать еще сильнее. Но если надо руки простирать — так не смиренья ради! Нет, надо об оружии и силе молиться нам, о милости высокой — чтобы вместе в борьбе с насильем головы поднять! 6 Лес пахнет в парке Монца временами совсем как лес на родине моей. Мелькнут олени меж стволов. Из чащи вдруг выскочит косуля, озираясь, почует что-то и с тревожным криком детенышей перед собой погонит. Ребячий хохот повторяет эхо. О, эта притча горькая, соседство косули и ребенка — беспокойства теснимой твари и блаженства смеха! Здесь так высоко свод небес натянут, что хочется вальсировать. Здесь в красках сверкают звуки, голубой дурман. О, наводненье нежности! О, щебет, и бабочка, и аромат! О, луг, очищенный сухим дыханьем лета! Не медли же! Раскинь скорее руки! Ниц упади! Взлети! Кружись! Будь звуком! Танцуй! Ликуй! Гори! Цвети! Исчезни! Взмывай кругами с ласточками в небо, как легкий вздох, как взмах крыла! Ребенком пребудь с детьми! С косулями — косулей! О, праздник жизни! То боязнь, то радость теснят друг друга. Но пускай исчезнет твой страх как дым! Пусть для тебя однажды великой, королевской станет радость! Убей печаль свою! И погляди: все тени призрачны! Восстань и бодрствуй! Смиренья нет! Ничто не исчезает! Сопротивленье — в семенах, что, землю взрывая изнутри, стремятся к солнцу! В паренье птиц, преодолевших тяжесть! В прыжке косули! В первом крике сына! Везде! Всегда! Во всем — противоборство! Как можно сердцу нанести урон, когда оно своим ударом каждым все ближе к торжеству? Как может стужа твой дух заледенить, когда могучий горячий свет пронизывает сумрак? Иди же по листве сквозь парк, сквозь осень! Ты никогда себя не потеряешь! Дай волю ветру! Сердцу волю дай плыть безмятежно вдаль, когда оно, исполненное страстного томленья, свой путь находит в мире мертвых листьев. Кто, как не ты, имел бы право плакать, ты, чье лицо уже цветет улыбкой? Перевод Е. Витковского.

НАТЮРМОРТ СО СЛЕЗАМИ И КРОВЬЮ

Бегло, тремя штрихами, и в кровь перо обмакнуть, чтобы образ, теряющийся в дыму, подымился еще чуть-чуть… Пять человек сидело когда-то вокруг стола. Как странно: лицо одного из них скрывает густая мгла. Ведь это я сам — за мглою! А может, все было сном? Вихри, еще далекие, ломились в призрачный дом… В узкой и длинной комнате цвет обоев поблек. Старушка сидела в кресле и вязала чулок. Читал пожилой мужчина, думая про свое. Отцветшая женщина гладила выцветшее белье. О деньгах кудрявый юноша мечтал — только где ж они? А пятый — я — сидел и молчал, чураясь своей родни. И все, когда било десять, вставали и шли спать, желая «спокойной ночи», не желая друг друга знать. Ведь каждому снилось что-то, что снится не в первый раз; касался зеленый месяц зеленых закрытых глаз. Лишь пятый — маялся долго и был ото сна далек, вслушиваясь в безутешное дыхание четырех. Он думал: на что надеясь, каждый из них живет безрадостной жизнью, полной мелких смешных забот? Родители, брат — кто в мире ближе ему, родней — и дальше, чем эти трое с повадкой немых теней?.. Они в облаках витали — а в мире все шло кувырком — и погибли безропотно, как только грянул гром. А пятому посчастливилось: чудом выстоял он… Порою ему казалось, что слышит он тихий стон. Он вслушивался: почудилось. Никто его не звал. Шел этот звук из горьких мук, из страхов ночных вставал. Он их искал в потемках. А чуть забывался сном — в узкой и длинной комнате сидели они за столом. Зола остывала в печке. Били часы опять. Но с десятым ударом они не спешили вставать, а только бледнели… Стрелка ползла на часах стенных. Он звал их — они не слышали. Проснувшись — не видел их. Потом они сны покинули и не вернулись вновь. Но не потому, что меньше стала его любовь. Не потому, что близких забыл он черствой душой… Просто печали зимние смывает вешней водой… Перевод В. Топорова.

УВЕРТЮРА

Каждый кустик и стебелек, песчинку каждую в сердце сберег, каждый камень мой. Сны, которыми я живу, пути, что лежат предо мной наяву, все ведут домой. Когда мне выпал изгнанья удел, зловещий колокол не гудел — как верил я в добро! Я время свое не стал отпевать, я знал, что будет он танцевать, отважный Фигаро! Когда он слезы в груди скрывал, когда рыдания подавлял, ненависть жгла его: он свой менуэт танцевал в такт, пока не настал последний акт — возмездия торжество! Как ловко шпагой орудует он! И пал интриган, и мошенник сражен — о, жалкие фигуры! Сердце, довольно тебе бушевать! Что это? Начали скрипки играть? Это уже увертюра? Перевод Н. Локшиной.

ПОСЛЕ ВЕЧЕРНЕГО РАЗГОВОРА

Земля дрожит. В мирах — не продохнуть. По прежней жизни трижды крикнул петел. Закат Европы — кто ему свидетель, в смятенье тот, и грусть изъела грудь. Последние?.. О будущем — забудь? Концу надежды нет конца и края… Но нам, Последним, руку подавая, встал Первый: там и здесь пролег наш путь. Когда напев умолкнет наш унылый, когда мадонны робкие скользнут в молчанье сновидений, как в могилу… Иные песни звонко запоют! Труд наших рук вольется в общий труд: грядущее! Оно ль нам не под силу! Перевод В. Топорова.

ИЗ ЦИКЛА «ЭЛЬ ШАТТ»

ПЛАКАТЬ ЛЕГКО

Плакать легко, слезы падают сами, сами в горючий, зыбучий песок нашего горя и наших тревог падают слезы, струится поток слез, застывающих ледниками. Трудно смеяться… Смеяться и с просветленным лицом идти — так долго, пока придется, — по страданью. Быть молодцом! Смеяться, не унывать, бороться! Рыщет и рыщет погибель вокруг! Тыщи и тыщи придумав уловок, голодом морит, палит из винтовок — Ирод, убийца, хозяин разлук! Горе — ни шагу из наших лачуг! Горем объятые, смертью и мраком, язвой и тифом, цингой и чумой, псов одичавших мы слушаем вой, впору и людям завыть, как собакам! Плакать легко, слезы падают сами, сами в горючий, зыбучий песок… Трудно смеяться! Смеяться и в ужасе наших дней лишь стискивать зубы — сильней, сильней — и над руинами, пылью и прахом, детским плачем, болью и страхом не разрыдаться! Нет, засмеяться! Поверить самим в нашу победу… Пусть грозен фашизм, — и пусть не померк еще ад кровавый, трудно смеяться… Но смех — это жизнь! Жизнь бесконечна и величава. Перевод В. Топорова.

БЛАГОДАРЕНИЕ ЖИЗНИ

Что ж, и я прощусь с тобою, как мое настанет время, жизнь, нелегкое ты бремя, но доволен я судьбою. Той судьбой, что мне открыла сокровеннейшие тайны и любовь благословила урожаем и цветами. Гнутся ветви, спеют сливы, яблок тяжесть наливная, нет, не может быть счастливым тот, кто радости не знает! Терном ты была колючим, и цветов благоуханьем, и подарком самым лучшим — ветра свежего дыханьем. Ты, столикая, глядела то зловеще, то тревожно, только нас не одолела, — победить нас невозможно! Нас в темницах запирали, но взрывали мы темницы и тебя мы заставляли нашей воле подчиниться! С восхищеньем, словно дети, мы на новый мир смотрели, как вставали в новом свете улицы, мосты, тоннели. Как неистовым потоком уносило дни и годы… Но друзья в бою жестоком свято верили в свободу! Нет познанию предела, в безграничности Вселенной слышу песнь колосьев спелых: «Вечна жизнь! Любовь нетленна!» О любовь! Сады и штольни, уголь, лес, руда и пламя! И плывет, качаясь, в поле воз с тяжелыми снопами! О любви поют все краны, стрелы, балки, башни, срубы, ледники и океаны и дымящиеся трубы! Тракторов стальная сила пласт земной взрывает смело, чтобы все кругом светлело! Не сидел и я без дела, жизнь, за все тебе спасибо! Перевод Н. Локшиной.

НИЧЕГО ПРЕКРАСНЕЙ СЕРДЦА НЕТ

Ничего прекрасней сердца нет. Бьется в людях музыка живая. Ангелы, витая средь планет, слушают ее, не уставая. Ничего прекрасней сердца нет. Учится от самого рожденья тяжесть лет оно переносить, молоточком нежным бить и бить в толщу стен, песок сбивать в каменья и хранить глубин своих секрет. Ничего прекрасней сердца нет. Все ему перенести под силу: стены сбить и своды возвести… Все слышнее стук его всесильный, несмотря на холод замогильный — холод смерти на его пути. Но бесстрашно бьет оно, как било, разбивая боль обид и бед. Ничего прекрасней сердца нет. Сколько дерзновенного упорства в поисках его заключено! Ни единого единоборства проиграть ему не суждено. Жизнь, прими его! Оно — твой свет! Ничего прекрасней сердца нет. Перевод Н. Григорьевой.

ИЗ ПОЭМЫ «БРАТ БЕЗЫМЯННЫЙ»

Посвящается Лотте

ТЫ МОЖЕШЬ НЕ СТУЧАТЬСЯ, — открыта дверь. Входи! А место для тебя вот здесь: в моей груди. Я жду тебя давно. Мой старый, безымянный брат! Скорбя, терзаясь и мучась, с тобою мы долгие годы подряд делили общую участь. Осенние бури деревья рвут, всю землю листвой замели. Но мы пронесли свое бремя! Мы сами — Буря, мы — Время, воспетые в давней поэме бродяги и короли! Легенды о жизни и смерти по нашим рубцам проверьте — нож времени ранил не раз. Мы гибли, страдали, грустили, но выжили и взрастили радость, дремавшую в нас! Мы знали, что радость проснется, что час долгожданный придет. А тот, кто проснулся, тот — ищет. Небо становится чище. Светлей наконец небосвод. Мы многое, брат, повидали, из страшных мы вырвались пут. Но тех, кто вчера страдали, сегодня блаженства ждут — в бескрайние, ясные дали прямые дороги ведут! ДЕТСТВО… СЕРАЯ СЛЯКОТЬ… Улица. Дождь. Мгла. В грязном, сыром подвале изнывали мы, заболевали. Хотелось плакать. Война была. В школу, что пахла карболкой, тащились мы по утрам. Возвращались домой голодные, серый жевали хлеб. Детство, тупое, тяжелое — ни снов, ни чудес, ни тепла. Флагами черно-желтыми смерть увешала стены, и пенилась гнойная пена в кровавых каскадах зла. Детство… О, боль навеки! Бездомные псы и калеки, проклятый богом мир… Когда его вспоминаю, страшусь найти его след. Лишь злоба, тоска, усталость, лишь ненависть нам осталась в наследство от этих лет. ПРЕД ЗЕРКАЛОМ Я ПРИМЕРЯЛ ЛИЧИНЫ, отражались в зеркале гримасы, и рассвет холодный поднимался и свой бледный луч в меня вперял. И я был опустошен и жалок и себя, казалось, потерял. Ах, как я боялся быть безликим, и мои личины — не игра. И меня, сняв ночи покрывало, солнце, восходящее с утра, собранным и твердым заставало… Так я сотни масок примерял; отражались в зеркале гримасы, но свое лицо я потерял. И глядели со смертельной злобой дьявольские лики на меня; и, не в силах вызвать их на битву, я творил бесплодную молитву перед солнцем рокового дня. В зеркале кривлялось отраженье. Был весь мир испепелен в огне. Это с ненавидящей ухмылкой жизнь моя глядела в сердце мне. ВРЕМЯ КАЗАЛОСЬ ХМЕЛЬНЫМ — пело, кутило и напивалось в дым, словно кутила. Ночью брели домой — хмель нас туманил. В рощах, укрывшись тьмой, Бахус горланил. Звезды взошли, зажгли тысячи свечек, застрекотал вдали робкий кузнечик. Месяц, как круглый мяч, с неба катился. С правобережных дач вальс доносился. Девушка… Тяжесть кос… Весь затихаешь… Запах уснувших роз жадно вдыхаешь. Время без бурь и мук, время хмельное! Что ж ты умчалось вдруг быстрой волною?.. ЛЮБОЙ ИЗ НАС СЕБАСТИАНОМ БЫЛ. Вы скажете: игра!.. И я вполне согласен. Но любому, как и мне, мерещилось тогда, что он во сне мост между сном и явью проложил. Мост этот — смерть. И, страстно веря в смерть, мы тайное блаженство находили. Она баюкала, раскинув крылья. О, как нам выразить ее без фальши? Как высказать, как дух ее воспеть? Была картина: голубой цветок. Другая: соколиная охота. И вечно он — Себастиан во сне… БЛАЖЕННЫ ПРОСТАКИ! Пусть взгляд не зорок, зато все ясно, как дважды два. Жизнь принимают без оговорок, помнят о долге, имеют права. Не озадачены: богослужения, свадьбы, рождения небом назначены. И солнце восходит своим чередом и столь же законно заходит потом. Нынче — мясца кусок, завтра — морковный сок. Засуха будет — не вырастет рожь. Все переменится, все перемелется, — просто живи, и спокойно помрешь… ЗАКРЫЛ ГЛАЗА — И ГОЛУБОЙ ТУМАН его окутал, словно покрывало. А музыка плыла и нарастала, и он вдыхал таинственный дурман. И детство — сказкой из далеких стран — в цветенье прежнем перед ним предстало. Все начиналось сызнова, сначала. О мой мечтатель, мой Себастиан! Великих мигов крошечный обман, безумие, что сердце надрывало, — все возникало вновь и уплывало и в синий превращалось океан… И, отдыхая от вчерашних ран, душа, как лебедь, крылья раскрывала. МОЖНО И СНЫ НАДЕЛИТЬ ИМЕНАМИ: слава, любовь, красота, идеал, — в летней новелле, в осенней ли драме, — шах королю, предложение даме и — патетичный финал. Свет канделябров в дворцовых палатах. Гравий аллей. Золотые колонны. Медленный танец. Ужимки. Поклоны дам в кринолине и юношей в латах. Ангелы в райских, таинственных кущах. Томные лики в тиши кабинетов. Пестрые томики бледных поэтов, в мире видений живущих и лгущих. Воздух, пропитанный сладкою амброю. В розах огромные тонут террасы. И на обломках каррарского мрамора инициалы Торквато Тассо. ЗАМЕРЛИ, СМОЛКЛИ ВДРУГ, шумные бури. Вот уже лес и луг тонут в лазури. Сладко уйти, упасть в глубь этой сини. Жажда, мечта и страсть дремлют отныне. Вечность спешит помочь, снять с тебя путы, тает, уходит прочь бренность минуты. Бедной душе несет сон исцеленье, и для земли грядет час избавленья. Глушь… Синева… Туман… Боль замирает. Слышишь: на флейте Пан где-то играет. Птица, пчела и жук тихо запели… и нарастает звук виолончели. НУ, А ПОТОМ — ТЫ СНОВА ОДИНОК, и слезы вновь избороздили щеки, и снова, перечитывая строки, ты плачешь об утраченном пророке, зовешь его… но он далек, далек. Так в чем причина? Кто же виноват? Вернуть утрату?.. Вдумайся серьезно: за что нас всех, рожденных слишком поздно, изгнав из рая, вытолкнули в ад? А бури буден с каждым днем суровей, стучат в виски, в крови твоей слышны. Ты гонишь их, они не смущены. …Лишенный красоты и тишины, ты ищешь утешенья в «Часослове». ШАТО ДЕ МЮЗО-СЮР-СЬЕР 1926 Знать, что он есть! И что Шато-Мюзо здесь, на земле, а не в надзвездном царстве! Скорее в путь! Спеши узреть его: твоя душа нуждается в лекарстве. Ты — Безымянный, ты — не Валери, но он приветлив, что ни говори. И вот уже ты едешь, ты летишь, терзаешься сомненьями в дороге. Тебя снедают страхи и тревоги, ты сам себе с укором говоришь: «Ничтожество! Опомнись! Он ведь — бог! Постой, тебя не впустят на порог!» Вокзал… Ты прибыл… Крохотный отель… Грохочет по булыжнику пролетка… Вот башня… Вот чугунная решетка… О Безымянный! Ты в своем уме ль? Еще есть время! Уходи, пока ты не нажал на пуговку звонка! Вдруг настежь дверь — и он перед тобой возник внезапно собственной персоной. С платком на голове… Немного сонный… «Откуда вы узнали адрес мой? Прошу войти…» Взволнованный до слез, ты в дом вступаешь сквозь шпалеры роз. О, этот сумрак!.. О, как сжало грудь! О, как скрипят проклятые ботинки!.. Тяжелый шкаф. Высоких стульев спинки. Лавандой пахнет в комнатах чуть-чуть. Простая печь… Кушетка… Чашка чаю… «Мой старый замок. Здесь я выжидаю…» И кресло… И хрипящие часы… И голос, как пропущенный сквозь вату. Глаза, что для лица великоваты… Обвислые калмыцкие усы… Рука-перчатка подбородок трет, и что-то тихо произносит рот. Понять бы только! Увезти с собой хотя б словцо! Ты слишком глуп и молод! Так утоли ж, уйми рассудка голод! О, как ты щедро награжден судьбой, как счастлив ты! Ты в доме у него, и, кроме вас, здесь нету никого. А голос говорит уж час подряд. Ты в упоенье от его находок. Глаза, рука-перчатка, подбородок с ним вместе говорят и говорят. И вдруг он замечает мимоходом: «Вы что ж, поэт? Гм… Вы из Праги родом?» Читать ему стихи?! Я обомлел. Дойти ли до безумия такого? Но дальний голос продолжает снова: «Вы извините… Слишком много дел скопилось вдруг… Сейчас я очень занят. И кто в почтовый ящик мой заглянет, тот изумится: кипы телеграмм и рукописей тщетно ждут ответа. Два добрых года бы ушли на это, когда бы стал читать, признаюсь вам. К тому ж я болен… Так что не взыщите… Но вы мне обязательно пишите… Надеюсь разгрузиться к рождеству… Да что вы, что вы! Извиненья бросьте… Напротив, мне приятно видеть гостя — ведь я почти отшельником живу… Как ваше имя?.. Вот клочок бумаги… Счастливый путь до милой старой Праги!..» …До милой Праги!.. Боже, дай мне сил сквозь роз благоухание пробиться, с паломничеством детским распроститься, что я так торопливо совершил… …И мимо роз, сквозь строй благоуханный, уходит к безымянным Безымянный… О, С ФАКЕЛОМ ЗНАНЬЯ В ПУСТЫНЮ ИДТИ, но не прозябать в пустыне! К сердцам одичавшим дорогу найти, любить их, служить им отныне. Иль скрыться в себе и забыть обо всем? Слишком поздно пришли мы на свет… Кого мы своими стихами спасем, когда читателей нет? Ты жаждешь проникнуть сквозь стужу сердец, ты мнишь растопить этот лед, ты знаешь, какой их печальный конец в противном случае ждет. Но разве способен их каменный слух хоть раз воспринять твою речь? Но разве огонь, что в их душах потух, хоть кто-нибудь в силах разжечь? Фра Анжелико, низвергнутый в ад, со стен сорваться готов. В витринах хрустальные рюмки дрожат, страшась их старческих ртов. Тяжелые шторы, зеркальный паркет — все тронуто тленьем одним. Последний бетховенский квартет швыряет проклятия им. Мне кажется, даже здания вилл, которые так хитро Лоос недавно соорудил, свое презирают нутро. И неразрезанный Джойса том, гардины, часы, кровать, владельцев презрев, сговорились о том, что надо бежать, бежать… А ты вознамерился их спасти! Стыдись своих жалких потуг!.. О, с факелом знанья в пустыню идти? Как много пустынь вокруг!.. О, КАК ЖЕ ОНА ХОРОША, вечность минутная эта. Снова раскрыта душа настежь для звука и света. Только запомни, брат: нет, ты не в мире теней. Город ворваться рад в мир сновидений, толпы стоят у врат царства твоих прозрений, нет им пути назад для отступлений! Вечность ты можешь вместить в свою грудь можешь подняться к заоблачным высям. Но на земле начинается путь! В центре земли! От нее ты зависим! Слышишь ли ты, как ночью в твой сон с улицы смутный врывается стон? Это плачет голодный город, это ходит по городу голод. И клянут, как чуму, эту ночь, на бульварной скамье замерзая, те, кому ты не можешь помочь, сновиденьями сердце терзая. А в тюрьме сквозь решетки окон ищут небо тысячи глаз, обреченные слепнуть до срока. Чем ты выручил их? Чем их спас? Эта ночь в немоте, в черноте, словно рок, над тобой нависла. Красота? Есть ли прок в красоте? Вечность? Нет в твоей вечности смысла! Победи, одолей этот страх, научись пересиливать вечность. Победит на земле человечность — превратит одиночество в прах, если утро пройдет ураганом по дорогам, по землям и странам и избавит людей от испуга. О, как люди найдут друг друга! Им не будут нужны утешенье и жалость, лишь одно: чтобы в жизнь душа погружалась! Хочешь — молчи, хочешь — смейся и пой! Одиночества рухнули стены! На ликующих улицах слейся с толпой. Даже если один ты — весь мир с тобой. И повсюду сердца-антенны! Я СПАЛ, НО ЭТО НЕ БЫЛО СНОМ. Ветер вломился в мое окно, и осколки ранили спящий лоб, и морская волна обдала меня. Ровно полночь показывали часы, но на стеклах красный играл рассвет, и утренний ветер смял простыню, и призраки ночи исчезли вдруг… Но я ведь вчера, бездыханный, упал. Отчего же так яростно дышит грудь? Но разве я не умер вчера? Кто ж из могилы меня извлек? ВОТ ПО УЛИЦАМ ДУКСА ОНИ ИДУТ — женщины и мужчины. «Нас голод пригнал! Оттого мы тут! Нам нечего есть! Наши дети мрут! Нам горе согнуло спины! Нет денег, нет хлеба! Мы сходим с ума. У нас вы украли работу! Давно не топлены наши дома. И холод, и голод, и злая зима выгнали нас за ворота. Ну что ж! Вызывайте жандармов своих, пусть нас убивают иуды. Но мы не боимся ни выстрелов их, ни пуль, ни дубинок, ни касок стальных, и мы не уйдем отсюда! Там, в Праге, Печек справляет пир, глумясь над своими рабами. Из блюд золотых жрут делец и банкир, они там нагуливают жир, — нас кормят гнилыми бобами. Печек прикажет: «Стрелять в эту шваль, чтоб мне пировать не мешали! Ни женщин мне, ни детей не жаль. Пускай голосят! Не моя печаль! Мужей предать трибуналу!» А ну, стреляйте! Убейте нас! Закуйте в любые оковы! Исполните точно кровавый приказ. Но близко отмщенье. И грянет час, когда мы вернемся снова!» МЫ! МЫ! МЫ ВЫРВАЛИ ТЕБЯ ИЗ МОГИЛЫ, в день твоего воскресенья пошедшие под расстрел. Каким непомерным грузом совесть твою давила тяжесть наших израненных, окровавленных тел! Теперь можешь петь об этом, как смерть повстречалась с рожденьем, как ты был поднят из гроба притоком могучих сил. Но помни, кому ты обязан великим своим пробужденьем, сколько ты дней растратил, покуда тот день наступил!.. …По радио передавали выпуск последних известий. Ты жадно прильнул к репродуктору. И в этот единственный час дрогнуло сердце твое, как будто с жандармами вместе на сумрачных улицах Дукса ты тоже расстреливал нас. Ты словно узнал и увидел в неясном, свинцовом тумане скорбные выражения наших измученных лиц. И стоял ты, жандарм, нас убивая и раня, в длинной шеренге жандармов, карателей и убийц. Там были твои монахи, ангелы-серафимы, рыцари и мадонны, весь твой романтический сброд, и вместе с тобой и с жандармами безжалостно, неумолимо на сумрачных улицах Дукса стреляли, стреляли в народ! О, ты схватился за голову: «Этого быть не может!» Но именно так и было. Ты это уже постиг. И пальцами окровавленными, охвачен предсмертною дрожью, закрыл ты глаза, устрашившись внезапных прозрений своих. Но сквозь закрытые веки виденья вставали упрямо. И хрупкие пальцы поэта преградой им быть не могли… Потом, когда мертвых зарыли за городом в общую яму, тебя подобрали и вместе с убитыми погребли. Так ты вступил в безымянность. И здесь начинается чудо. Когда тебя плотно укрыла омытая кровью земля, ты пробудился для жизни и вышел отсюда, преобразившись в иное, в новое свое «я». И ВОТ ИДУ Я В ШКОЛУ, в тот самый младший класс, и вижу вдруг, что лишь теперь учусь я в первый раз. Я в свой букварь сегодня вгрызаюсь до основ и сознаю по-новому значенье букв и слов. Решаю я задачи и вижу без труда, что все расчеты прежние — сплошная ерунда. Историю читаю, спадает с глаз туман: ведь все, что раньше я зубрил, — то был один обман. И вот верчу я глобус, согрет земным огнем… …Весь мир казался мне чужим, а что я знал о нем? МНЕ НАДОЕЛИ ВСЕ МЕТАМОРФОЗЫ, в которых мир свою являет суть. Последний облетает лист с березы… Что ж, сердце, собирайся в зимний путь. Простись с землей и не ищи лазейки — ведь все дороги застелила мгла. В продрогшем парке убраны скамейки… Но что за книга в руки мне легла? И что в ней проку? Слабое лекарство, насмешка над конвульсией души. Про революцию и государство здесь говорится… Сердце, не спеши! С нас хватит без того литературы. Нас залечили до смерти, хоть плачь, давая нам сердечные микстуры, поэт-аптекарь и философ-врач. Что, новый Фауст? Тешь себя гордыней, но не тревожь ни сердца, ни ума. Стал сладкий плод горчайшею полынью. Не знает утешения зима. НО ЭТА КНИГА ЖГЛА СИЛЬНЕЙ ОГНЯ. Еще рука ее раскрыть не смела, а имя — Ленин — прямо на меня с обложки строгой пристально смотрело. Впервые имя «Ленин» встретил я, одним искусством занятый всецело, и долго ждал, пока душа моя раскрыть мне книгу жизни повелела. Так что за маг околдовал меня, заполнив разом все мои пробелы? О, эта книга жгла сильней огня. Как сердце заглянуть в нее сумело? Кем вдруг была расколота броня, которую земное зло надело? Как я в ночи увидел близость дня и как завеса с глаз моих слетела? Каким лучом мой разум осеня, ко мне явилась радость без предела?.. В тот самый миг, когда он спас меня, земля в предзимней хмури опустела. Но, зиму наступавшую гоня и затопив вселенские пределы, весна победно песнь свою запела в тот самый день, когда он спас меня! ТЕПЕРЬ ВСЕ ЭТО ВОСКРЕСИТЬ В ПОЭМЕ — как решенье тогда осенило меня, — ибо годы идут и упрямое время гасит искры того незабвенного дня! Как, на ощупь бредя, отыскал я спасенье, как, блуждая в потемках, я встретился с тем, что мгновенно рассеяло вечную темь и очистило разум от яда сомненья. Ах, как чванилось зло, возвещая конец миру, жизни и людям с их бренной красою. Но пришел Человек — и своею косою он скосил это зло, как божественный жнец. И, прозрев навсегда, я почувствовал вдруг, что меня покидают неверье и робость — повернулся ко мне алой краскою глобус, — и навеки исчез мой вчерашний недуг… …Пусть же имя его облетит мирозданье!.. По складам я добрался до истинных слов!.. После робких молитв, после жалких псалмов торжествующий, солнечный гимн созиданья! ИТАК, ЗАКОНЧИТЬ ЛЕТОПИСЬ ПОРА НАМ. Уходит в жизнь из книги наш герой другим, уже не прежним Безымянным, что жил в тоске и тешился игрой. Отныне, слившись со своим народом, высоких истин он усвоил суть… И все же я хочу перед уходом еще раз на минувшее взглянуть. Финал поэмы был бы крайне мрачен, когда бы зову грозному не внял я, кто самоанализом и плачем служение народу подменял. Как много их, кому я был подобен, тех, что в потемках времени бредут, которым удивительно удобен на шее приспособленный хомут. Пастись им легче, зло воспринимая как неизбежность, как всеобщий рок, а радости обещанного рая искать подальше от земных дорог. Для них масштабом служит слово — «вечно». (О мыльные, пустые пузыри!) А с точки зренья вечности, конечно, все в мире гладко, что ни говори. Но вот однажды мир гремит железом, и рушится их призрачный уют. Куда бежать? Последний путь отрезан. И небеса грохочут — не поют! О помощи взывайте — не услышат. Ужель и небо — заурядный лжец?! Горит земля, и жаром воздух пышет, и карточному домику — конец. Что говорить? Жестокая расплата за вашу романтическую чушь, за времени бесстыдную растрату, за эгоизм обледенелых душ. Так ваше равновесие нарушив, ударит жизнь во все колокола, перевернув, безжалостно разрушив ваш ирреальный замок из стекла. О, вас самих сметет поток взъяренный! И вот увидят миллионы глаз ваш «райский сад» — стоячий пруд зловонный, в котором дух ваш немощный погряз. Увидят мир гниения и смрада, рассадник лжи, источник нечистот. Какого ж вам еще «блаженства» надо, каких еще заоблачных высот?.. О, неужели совершилось чудо, что уцелел я, что остался жив, что вовремя я выбрался оттуда, себя служенью жизни посвятив? Что, одаренный сказочным уделом, я одержал победу из побед: с соседями я занят общим делом, и стал мне братом каждый мой сосед! Что навсегда глаза мои прозрели, что смог свое унынье превозмочь, еще вчера, без смысла и без цели, усталый странник, бредший через ночь! Что для меня окончилось проклятье, что свергнут в прах придуманный кумир, что я дорос до безымянных братьев, чьи руки переделывают мир! Перевод Л. Гинзбурга.

1947—1957

КАЖДАЯ МЕЧТА



Поделиться книгой:

На главную
Назад