Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вечерний свет - Стефан Хермлин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вечерний свет

ПРЕДИСЛОВИЕ

© Aufbau-Verlag Berlin und Weimar, 1981

Когда Стефан Хермлин начинает фразу со слов «между прочим», то можете готовиться к тому, что вы услышите нечто очень важное.

«Между прочим, — сказал он мне незадолго до выхода книги «Вечерний свет», — я тут набросал несколько небольших вещиц, о которых я тебе уже говорил. Выйдут в издательстве «Реклам». Книжка опять совсем тонюсенькой получилась». Я дружу с ним довольно долго и научился улавливать иронию в подобных словах, но огорчение из-за того, что книжка и на сей раз получилась «тонюсенькой», было вполне искренним.

(До чего смешны люди, которые готовы оспаривать любую мысль Хермлина, зато с наслаждением повторяют именно эти его слова, право на которые имеет лишь он один. Видимо, искусство все еще принадлежит к тем сферам, где до сих пор не вполне усвоено различие между количеством и качеством. У Хермлина малое всегда значительней).

Хермлин не слишком склонен к меланхолии, но как-то раз он показался мне меланхоличным и радостным одновременно. Это было в тот день, когда он только что получил сигнал «Немецкой хрестоматии», он взял книгу в руку и попробовал на вес издание, оказавшееся весьма солидным не только в смысле содержания. Сегодня я собирался говорить о других его работах, но не могу не упомянуть мимоходом, что после знакомства с этой образцовой антологией мне стал понятен глубокий двойной смысл слова «избранное».

Впрочем, что касается образцов, то в них творчество Стефана Хермлина недостатка не испытывает. Быть может, кто-то вновь рискнет сказать, что все оно состоит из «тонюсеньких книжек», но зато каждая из них не имеет себе равных. Журнал «Нойе дойче литератур» ведет рубрику «Мною прочитано…», в которую редакция просит давать отзывы самого субъективного характера; тут своеобычность вкуса призвана проявиться как таковая. Поэтому я сознаюсь, что стихотворение «Одни и другие», написанное моим замечательным другом, имеет для меня неизменно важное значение, значение жизненной аксиомы, облеченной в четкую и изящную форму:

В ночь уводит одних и на белый Свет других выводит судьба.

Вообще-то, я собирался говорить о книге «Вечерний свет», но стоит вспомнить стихи Хермлина или цикл его баллад «Большие города», как уже трудно от них оторваться. Их можно читать без конца. Правда, сейчас счастье новой встречи с этими стихами (а каждая встреча с ними кажется новой и самой первой) омрачено словами из «Вечернего света», которые повествуют о том, как умолкли стихи. Мне стало очень грустно, когда я прочитал: «Я не шевелился и только чувствовал, что это пришло и ушло».

Однако, во-первых, стихи Стефана Хермлина, которые еще не оценены до конца (если о подобных стихах вообще позволительно сказать, что их можно оценить до конца), остаются с нами, а во-вторых, нас отчасти успокаивает то обстоятельство, что у нас есть еще и прекрасный прозаик Стефан Хермлин, который не дает нам успокоиться в наших предубеждениях и предрассудках.

Слово «масштабность» стало расхожим, но, вспоминая повесть Хермлина «Время общности», я думаю, что применительно к ней это слово было бы вполне уместным. В ней есть четкость гравюры; любовь и печаль, гнев и мужество запечатлены здесь в непреходящем слове, что поднимает эту вещь на такую высоту, стремиться к которой должен каждый, кто берется писать о войне и Сопротивлении, об убийствах людей, о человеческой смерти и человечности. (Спокойно! Я ведь не сказал, что каждый обязан подняться на эту высоту — в данном вопросе законы искусства не настолько строги, чтобы лишать нас надежд, — я говорил лишь о стремлении. А вот уж стремление совершенно обязательно.) Хермлин, я бы сказал, поэт непреклонности. И разумеется, аплодисменты в его адрес слышатся отнюдь не со всех сторон. Порою его бранят с двух противоположных сторон, между которыми в остальном нет ничего общего. Достаточно лишь напомнить, как был воспринят рассказ «Комендантша». Это замечательное художественное произведение, образец политической прозы, побудило рецензентов-догматиков самых разных мастей выступить с заявлениями, которые кажутся просто смехотворными. Но не все, что смешит сегодня, располагало к веселью в иные времена.

Литературу рождает нетерпение, но и душевное равновесие тоже ей присуще. Провинившемуся перед ней необходимо знать, что когда-нибудь ему воздастся за это. В «Вечернем свете» к блюстителям искусства и новоявленным экзегетам обращены несколько фраз, от которых, по-моему, у них должен был бы онеметь язык. Но не будем тешить себя надеждами и переоценивать возможности литературы — ведь блюстители искусства любят судить, себя же, однако, подсудными не считают.

Вот тут самое время сказать, что Хермлин является не только поэтом непримиримости, но и человеком редкого великодушия. Казалось бы, эти качества взаимно отрицают друг друга, но справедливость умеет сочетать их. «Вечерний свет» — справедливейшая книга, второй такой мне сейчас не припомнить. Если автор ее говорит об ошибках, то отнюдь не делает вид, что сам непогрешим. Если он говорит о заблуждениях, то говорит и о том, как они были рассеяны, либо о том, как их можно рассеять. Он говорит без обиняков, но не забывает и о том, что ошибки поправимы. Где еще можно прочитать строки, подобные этим:

«Я был таким же, как и рабочее движение, к которому я примкнул, я разделял его зрелость и незрелость, его величие и слабости. Новые поколения, наверное, будет объединять то, из-за чего я был еще одинок».

Лишь очень редко эти воспоминания, отчетливые, как сны, бывают беспощадны. Таков, например, разговор с Джефри, английским кузеном, находящим столь интеллигентные оправдания для нацистов; разговор хотя и заканчивается словами «было видно, что я ему окончательно надоел», однако решительный и бесповоротный разрыв провозглашается здесь именно Хермлином. Между двоюродными братьями пролегла с тех пор та разграничительная линия, которую после одной из книг Хермлина мы называем «первой шеренгой».

В «Вечернем свете» Хермлин, конечно же, вспоминает об убитых и павших товарищах, и его потрясенность не может не потрясти нас. В сущности, мы знаем, что памятники не обязательно высекать из камня или отливать из металла и что существуют памятники куда более впечатляющие и более долговечные, например такие, которые может создать писатель. Хермлин заставляет нас понять эту общеизвестную истину заново. Иногда его воспоминания превращаются в удивительный рассказ. Такова, например, история его брата, который погиб, будучи английским летчиком:

«Скоро он будет здесь, он назовет меня по имени, которое придумал дли меня в раннем детстве, он умчит меня в другую страну, где нет ненависти и страха, в страну, которой нет на свете, в страну близ самого солнца, мой отважный, мой единственный друг».

А потом вдруг наталкиваешься на одну-единственную фразу, которая отныне вечно будет жечь тебя как клеймо, чтобы ничто не было забыто:

«…сколько мертвых собралось вокруг меня, и почему же депутат Редель держит в руках свою голову…»

Иные же воспоминания как бы вспыхивают попутно, мимоходом — мерцающие крупинки памяти, которые делают книгу удивительно искренней и одновременно придают ей историческую ясность и глубину. Я даже не способен представить себе, откуда Хермлин берет свои слова, когда говорит о родителях. Большей нежности, большего восхищения, большей благодарности просто не бывает, а вместе с тем к ним нередко примешивается почтительная отчужденность — как будто Хермлин до сих пор не может привыкнуть к мысли о том, что он вышел из такого круга, таких времен, такой семьи.

О нем можно было бы сказать словами поговорки, что он-де «в рубашке родился», но было бы глупо попрекать его происхождением, хотя такие упреки порою все-таки раздавались. А ведь, скорее, уважения заслуживает тот, кто от миллионеров ушел к чистильщикам сапог. Говоря не столь образно: выходец из крупной буржуазии встал на сторону пролетариата, от капиталистов перешел к коммунистам, поменял покой на риск, безопасность на смертельную схватку. Наше счастье, что мы даже представить себе не можем всего, что таится вот за этой краткой фразой:

«…В то время… я был единственным из нашей гимназии, кто вступил в Коммунистический союз молодежи».

Но нам следовало бы по крайней мере верить тому, что подобный поступок требовал большого мужества.

Рассказ о вступлении в Коммунистический союз молодежи Германии читается так, будто речь идет о событии не слишком важном и существенном, а поскольку мы подчас склонны требовать от литературы куда больше, чем ей предоставляет сама жизнь, то я читал эту историю с нетерпением и даже неудовольствием — я хотел, чтобы автор поведал мне о звездном часе своей судьбы.

Но последние строки этого эпизода являются поистине звездным словом литературы, немецкой литературы, коммунистической литературы. Заканчивается эпизод спокойной звенящей фразой:

«Я всегда чувствовал, что пожертвовал бы лучшим, что есть во мне, если бы отрекся от подписи, которую я поставил в полдень ничем не примечательного дня на ничем не примечательной берлинской улице».

Я не очень люблю, когда новой книге предшествует реклама, в которой издательство возвещает о новом «литературном событии». Но с текстом на суперобложке книги «Вечерний свет» я согласен беспрекословно: это литературное событие.

Только совсем не хочу соглашаться с самим Стефаном Хермлином, который сказал мне однажды: «Между прочим, я тут набросал несколько небольших вещиц, о которых я тебе уже говорил. Выйдут в издательстве «Реклам». Книжка опять совсем тонюсенькой получилась».

Верно здесь то, что книга вышла в издательстве «Реклам». Но ничего похожего на «тонюсенькую книжку» и «вещицы» в «Вечернем свете» нет! Да и говорил-то он разве что намеками — теперь же мне открылся целый мир.

Когда речь заходит о возрасте немолодого человека, особенно на юбилеях, принято выражать удивленное недоумение.

Я отказываюсь поддерживать сей обычай и заявляю: Стефан Хермлин гораздо старше своих лет. По-другому просто и быть не может.

Как иначе объяснить то спокойствие, с которым он относится к смене мод и их законодателей? Он не может не быть старше своих лет, иначе как объяснить ту несокрушимую твердость, с которой он выступает против всего, что он считает неправым? Как иначе возможны были бы такая добросердечность и такой скепсис? В противном случае он был бы совсем другим.

Он не был бы способен на это грустное сочувствие и этот мрачноватый, с сумасшедшинкой юмор. А прежде всего он не был бы способен сказать те слова, которые сложились во всех языках, под всеми зорями и в беспросветном мраке каждой ночи.

Мне кажется, он был свидетелем и очевидцем всех тех времен, когда нашу землю пересчитывали и взвешивали, кромсали и вылечивали. Иначе он не объясним.

Со Стефаном Хермлином мы дружим около трех десятков лет, и меня всегда удивляет, что находятся люди, которым это кажется удивительным. Будто друзья непременно должны быть похожими на велосипедный тандем или подходить друг другу, как в бобслейной двойке. Будто для дружбы недостаточно взаимной симпатии, уважения, поддержки — и критики, когда она нужна. Будто дружба и полная гармония — это одно и то же.

Конечно, согласия в дружбе больше, чем противоречий, но присутствует в ней и то, и другое. Дружба продолжается, пока продолжается взаимопонимание. А со Стефаном Хермлином оно очень даже возможно.

И еще одно хочу сказать обязательно, ибо направлено это будет против некоторых заблуждений и предрассудков: Стефан Хермлин не только замечательный рассказчик, он еще удивительно умеет слушать. Он бывает страшно резким, об этом говорят многие, но ему же присуща редкая чуткость. В драке он жесток, это правда, но то, что я знаю о подлинном милосердии, я узнал от него.

Каждому врагу я желаю такого врага, как он. И каждому другу я желаю такого друга.

Герман Кант

ВЕЧЕРНИЙ СВЕТ

Если глядеть на дороги в вечернем свете, можно увидеть, что они ведут домой.

Роберт Вальзер

Перевод Г. Ратгауза

© Verlag Reclam Philipp jun., Leipzig, 1979

Русский перевод © «Иностранная литература» 1982.

Два гобоя и один oboe da caccia[1] на фоне струнных и continuo[2] вступают с темой, которую, начиная с двадцать четвертого такта, хор повторяет гомофонно[3]. От лесов повеяло прохладой. Как быстро кончился день! Спустились сумерки, в их складках таится глубокая тьма. Кто-то задаст вопрос, но ответа не будет, а если ответят, то прозвучат новые вопросы. Начиная с alla breve[4], хор, все ускоряя темп, поет фугу. Потом альт берет все более низкие, протяженные звуки. В темноте гаснут лица, и приметы труда, и светлые краски улиц; ни одно окно не светится, не видно ни соседнего дома, ни селений. Струнные описывают крест: «Соль, ре, си-бемоль, фа-диез»{1}. Останься с нами».

«Кто любит радостно бродить, — пели мы, — пойдет навстречу солнцу». Солнце стояло высоко над восточным хребтом, когда мы шли по мосту через Инн. На мосту, как раз посреди широкой, бесконечно длинной долины, я на минуту замер, не слыша возгласов учителей. Там, в глубине, в серо-зеленой воде, я видел стаи форелей, а вдали к югу — замыкавшую долину гору Ла Марнья{2}, которую считал своей и никогда не забывал. «А над нами — широкий небесный простор»{3}, каким же тихим тогда было небо, его еще не отметил реактивный след, оно влекло мой взгляд вверх, за дальнюю гору, потом бросало его из бездны в бездну, ибо бездна была не только подо мной, в воде, она окружала меня со всех сторон, она звалась еще и тишиной, и нигде она не была глубже, чем в той синеве надо мной, куда я взлетал, куда я падал. Мой взгляд искал, как всегда, облака, которые странствовали, как и я, точно такие же, как за тысячу лет до меня и через тысячу лет после, и, как я горестно чувствовал, такие непостоянные, возвещавшие мне о том, что этот миг никогда уже больше не повторится.

Солнце палило все сильнее, оно горело в тревожной синеве высоко над горным склоном, над лесами, в тени которых я бродил, срывая альпийские розы и пряча их в рюкзак: они не увянут, они еще долго будут цвести, эти стойкие цветы, они долго будут в моей памяти и после того, как я дома займу ими все стаканы.

Из чащи послышался голос кукушки, не надо было считать, сколько она прокукует, передо мной была бесконечная жизнь. Все выше поднимался купол неба, люди появлялись редко, но их спокойное дружелюбное присутствие угадывалось в крепких, вековых домах, на опрятных улицах, где иногда поскрипывала телега; вдалеке под лиственницами стоял пастух, опираясь на посох. Каждый час по долине проезжал поезд; его шум и грохот быстро стихали.

Вечером, после школы и дневного отдыха, я шел мимо дома Планта{4}, по лугам, вниз по реке к игольчато-острой церковной башне Сканфа{5}, где меня ждал старый священник, читавший со мной Корнелия Непота{6}. Степные часы тикали медленно и упрямо. Окутанный табачным дымом и теплым светом, падавшим на мою книгу столбиком пляшущей пыли, я, сонный и умиротворенный, слушал священника, объяснявшего мне грамматические правила. На обратном пути я любил постоять возле крестьян, собравшихся на деревенской улице. Стараясь не выглядеть чересчур любопытным, я все же прислушивался к звукам их ладинской{7} или германской речи; иногда кто-нибудь из них бросал на меня равнодушно-приветливый взгляд. Я разглядывал их могучие фигуры, их крупные загорелые руки; их речь я понимал только наполовину. По воскресеньям они, празднично одетые, стояли у церкви, на женщинах были черно-красные с золотой каймой наряды. Эти люди внушали мне робость; они властвовали над полями, ракитами, лугами, животными, в любой день, в любое время года они твердо знали, что им надо делать; тропы, которые они пролагали в долине, места, где они останавливались, — эти линии и точки составляли единое целое, какой-то единый замысел. Они знали то, что мне не было известно и что я хотел знать.

Но мой взгляд снова устремлялся ввысь, где над одной голубой кручей таинственно вздымалась другая, красноватый свет мерцал на западе над горными цепями, первые бледные звезды проступали между очертаниями облаков, и, со страхом оборачиваясь, я видел вечернего орла, кружившего в вышине над мрачной треугольной вершиной Пис д’Эсана{8}.

Это медленное, неуверенное узнавание собственного тела, места, времени года и, может быть, даже часа. Что же со мной было?.. Сквозь прорезь окна видны три холодно блещущие звезды. Зима. А только что я чувствовал тепло, нет, даже жар, опаляющий, удушающий, как в пустыне. И я был в открытом море, вернее, над морем, ибо я летел, совсем беззвучно, в какой-то машине, которую я совсем не знал, но мог управлять ею. Я летел над почти неподвижным свинцовым библейским морем, какое видел несколько десятилетий назад, во время наводнения в Фере. Моя машина летела быстро, она была на удивление послушной, я мог в одно мгновение с высоты космического полета спикировать вниз и промчаться прямо над самой водой.

Подо мной застывшая гладь, или, точнее, медленное, едва заметное, ленивое дыхание воды в странном свете, который льется неизвестно откуда. Ветер стих. Ни берега, ни острова, ни корабля. Но что-то говорит мне, что я лечу над Ла-Маншем, примерно там, где он соединяется с Северным морем. Почему же я не вижу никаких примет — ни Гарвича, ни Голландии, — быть может, я нахожусь дальше к западу, над открытым океаном; но вот я с моей высоты замечаю, что на волнах что-то медленно колышется — лодка или плот, и когда я снижаюсь, то вижу: это крыло самолета, несущая плоскость «спитфайра», и поперек нее лежит на спине человек; я догадываюсь, что́ мне предстоит, минуту спустя я узнаю своего брата. Он лежит рядом с опознавательным знаком, он одет в свою «Mae West»[5] и шлем с наушниками, его бледное лицо немного распухло, но почти такое же, как было при жизни, и когда я спускаюсь еще ниже, то вижу, что он держит в руке что-то белое: листок бумаги, записку. Я тут же вновь набираю высоту — надо позвать на помощь, вернее, попросить похоронить его, вырыть ему могилу, и пусть эскадрилья проводит его прощальным салютом. Неизвестно почему, я поворачиваю на восток, а не на запад. И вот подо мной уже суша, я могу ясно различить побережье континента, я опять стал космонавтом, ни одно облако не заслоняет мне видимость, я снова чувствую вокруг себя опаляющую пустыню, теперь уже пахнет пожаром, неужели подо мной горят леса?.. И вновь я лечу очень низко, почти задеваю вершины деревьев, нигде ничего не горит, все неподвижно, хотя я пролетаю сейчас над полуразрушенными или разрушенными городами и деревнями, но пожары уже давно потухли. Нигде никого нет, я лечу над медленными реками, текущими на север меж пологих берегов, я лечу над громадными свежевспаханными полями, потом снова над скоплением длинных одноэтажных домов, не то это казармы, не то бараки, а вот высокие стройные трубы заводских цехов, но нигде никого, ни души, все неподвижно, все тонет в мертвой неспадающей жаре. Описав большую дугу, я вновь возвращаюсь на запад, далеко внизу появляется море, все так же качается мертвый летчик на крыле, все так же держит он белый листок в руке, на нем что-то написано, я спускаюсь ниже, чтобы прочесть, что там написано, но это не записка, это листок календаря, и на нем дата: 22 июня, и в это мгновение я слышу какой-то плач, и только потом понимаю, что это мой собственный крик, ибо листок календаря, или, вернее, та сила, что вложила его в руку моего брата, убеждает меня, что эта дата навеки исторгнута из времени, этого дня нет, никогда не будет, есть только 21 июня, за ним наступит 23-е, и 23-е будет такое же, как 21-е, так решено, и отныне все дни будут похожи друг на друга — этим безмолвием и безветрием, этой жарой и ленивым колыханием воды, освещенной не знающим времени светом.

Годы в горах дались мне нелегко: после долгого одиночества я медленно привыкал к незнакомым детям. Я скучал по моим домашним учителям, по моей гувернантке, горничным, по всем людям, которые ежедневно окружали меня, пока я не попал в интернат. Они неизменно были со мной рядом, исполненные непостижимой мудрости и опыта, постоянной заботы обо мне, подчас строго настаивавшие на своих требованиях, но всегда приветливые, доверявшие мне. Все это время я не видел своих родителей, только однажды они появились, молодые и сияющие, — вернулись из Италии; они взяли меня с собой в Suvretta-House[6], мы поужинали в окружении совсем незнакомых людей, на следующий день был национальный праздник; когда стемнело, на горных вершинах зажглись костры, нам пришлось петь в зале перед гостями отеля, и я увидел своих родителей в вечерних туалетах среди других празднично одетых гостей, мы пели «О Земпах, город малый»{9}, мы в интернате, как это ни забавно, были патриотами, хотя все были иностранцами, потом мои родители куда-то исчезли, и вновь я увидел их очень нескоро.

Нас обучали хорошо, по новейшим принципам, я полюбил моих учителей, хотя они не могли заменить мне отсутствующих близких людей. Больше всего я любил фрейлейн Цендер. Однажды она сидела и беседовала с другими учителями и учительницами, а я доверчиво стоял рядом, их лица были серьезны, даже печальны. Фрейлейн Цендер вдруг повернулась ко мне и спросила: «Сколько мне лет, как ты думаешь?..» Все смотрели на меня с ожиданием. Мне было трудно определять возраст взрослых, даже невозможно, я медлил. «Интернат погубил нашу молодость», — тихо сказала фрейлейн Цендер. Впервые я смутно почувствовал, что в жизни может быть что-то упущенное, несбывшееся, что существует раскаяние.

Самую большую радость мне доставляло посещение воскресной школы. Нас обучали прекрасным хоралам Пауля Герхардта{10}, читали притчи из Нового завета, и мы должны были их пересказывать. Кто хорошо учился, получал картинки, на которых были изображены эпизоды из Священного писания. Эти пестрые, ярко разрисованные картинки вдруг показались мне самым красивым из всего, что я когда-либо видел, гораздо красивее, чем картины, окружавшие меня дома. Всю неделю я мечтал о картинках, которые получу в воскресенье. Воскресными вечерами я сидел в своей комнатушке под самой крышей и рассматривал эти восхитительные картинки, я видел вдали город Эммаус, а на переднем плане Клеофанта, который выходит навстречу Христу. Внизу стояла подпись: «Останься с нами, ибо день уже склонился к вечеру».

Зима, к нашей радости, длилась долго — она начиналась в октябре и кончалась в апреле. Снег был такой глубокий, что сторожу иной раз приходилось разгребать сугробы у дверей дома. Нам предлагали кататься на лыжах — надо сказать, что почти все мы любили и умели ходить на лыжах. У некоторых мальчиков постарше были санки «skeleton», и мы долго смотрели им вслед, когда они уходили на Кресту{11}.

Вечером я читал в постели «Оливера Твиста», старательно заслоняя свечу, чтобы учитель во время вечернего обхода ничего не заметил с порога. Потом я лежал в темноте, смотрел из натопленной комнаты в морозную ночь на крупные звезды и размышлял о судьбе Оливера Твиста. Меня охватывало мучительное сострадание к бедным детям — к счастью, такие дети встречались мне только в книгах. Эти ночи были почти бесшумны, лишь изредка в долине слышался шум электрички. Потом пришла весна, и окаменевшие водопады в ущельях начали снова шуметь. Ночью я и во сне слышал грохот лавин, а проснувшись однажды, увидел, что голубые и желтые крокусы сплошным ковром покрыли луга до самых утесов. И хотя было очень красиво, меня это пронзило как острая боль. Я уже стал частью зимнего мира, однообразной белизны, примирявшей все, что было в разладе друг с другом, белизны, над которой еще ярче голубело небо, а тишина только изредка прерывалась, она не нарушалась близкими и дальними голосами, которые теперь так отчетливо и звучно спускались вниз к долине.

Из ранних читательских впечатлений мне запомнились два, хотя и по совершенно разным причинам. Первое относится к книге или книгам, которые я прочел совсем рано: мне было лет шесть или восемь. Я вспоминаю «Тысячу и одну ночь», но тут же всплывают в памяти и «Книжка с картинками — без картинок» Андерсена и «Кожаный чулок», эти совсем разные книги в моей памяти почти сливаются друг с другом, их границы едва различимы, это, видимо, связано с тем, что для меня в них были важны не столько действие и персонажи, сколько природа, воображаемый мной ландшафт, время дня, сама атмосфера, в которой герои жили, совершали поступки.

Этот интерес не к сюжету, а к атмосфере рассказа, или, иначе говоря, стремление вычитывать в каждой книге еще нечто иное, свое, подкрепляли и иллюстрации — создателей их я давно позабыл, если вообще когда-либо знал. В моем издании сказок братьев Гримм — я читал их постоянно — на картинке был зеленый склон холма, над которым высилось бледно-голубое, усеянное белыми облаками небо. По этому склону поднимались, на нем в безмолвии располагались герои сказок, и мне тоже хотелось молчать. Уже взрослым я увидел восточные города (но не Багдад), и везде я искал переулки, базары, где жизнь текла медленно, весело и зловеще. С тех пор как я впервые прочел «Тысячу и одну ночь», ночные базары неизменно дышали для меня рубиново-алым жаром, маленький продавец воды неизменно нырял в густую тень, неизменное, незримое солнце сияло на ярко-синем небе, над теснинами улиц, овеянных утренней свежестью. Среди нищеты, разрухи и вторгшейся сюда безобразной техники я долго стоял рядом со сказителями на перекрестках улиц. Их языка я не понимал; только в глазах их оборванных слушателей жили картины и образы моего детства. Я долго искал свет, который когда-то так ясно увидел. Я его не нашел.

В тринадцать лет я случайно прочел «Манифест Коммунистической партии», последствия сказались позднее. Тогда меня подкупал в нем высокий поэтический стиль, позже — и убедительность доводов. Я не раз перечитывал его — по меньшей мере раз двадцать за мою жизнь. В трех разных странах я слушал лекции о «Манифесте» моего учителя Германа Дункера;{12} Дункер, который знал наизусть это произведение от первого до последнего слова, был одним из тех уже ушедших от нас людей, которые, волнуясь, со слезами на глазах, говорили о марксистской теории. Это знаменитое сочинение открыло мне путь к более обширным и сложным произведениям марксистской литературы, но я снова и снова к нему возвращался. Я давно был уверен, что знаю его хорошо, когда, примерно лет в пятьдесят, вдруг сделал поразительное открытие. Среди фраз, в которых, как мне казалось, я уже давно не сомневался, была одна, звучавшая следующим образом:

«На место старого буржуазного общества с его классами и классовыми противоположностями приходит ассоциация, в которой свободное развитие всех является условием свободного развития каждого».

Я не знаю, когда я начал читать эту фразу так, как она здесь написана. Так я ее читал, так она для меня звучала, ибо она в этом виде соответствовала моему тогдашнему миропониманию. Как же велико было мое удивление, даже ужас, когда я много лет спустя обнаружил, что эта фраза в действительности имеет обратный смысл:

«…в которой свободное развитие каждого является условием свободного развития всех»[7].

Мне стало ясно, что я и тут сперва вычитал в тексте нечто иное, вложил в него свои собственные представления, свою собственную незрелость, но то, что в других случаях было позволено и даже подразумевалось, ибо там слово было связано с другими словами, даже с чем-то невысказанным, тут обернулось нелепостью, я неверно понял прозрение, пророчество. И все же к моему ужасу примешивалось облегчение. Глазам моим вдруг явились слова, которых я ждал давно, на которые я надеялся.

Мои родственники меня не интересовали, я не любил никого из них, за исключением дяди Герберта, младшего брата моего отца. Дядя Герберт был у нас редким гостем, он появлялся всего два-три раза в год, всегда в обществе могучего черного пса — ньюфаундленда, который тихо усаживался в прихожей. Мой брат и я поднимали радостный крик при появлении дяди — он всегда приносил нам чудесные книги или такую механическую игрушку, какой мы еще не видели. Мы смеялись над его черной широкополой шляпой, дядя, довольный, улыбался нам. Иногда вместе с ним являлся художник С., чьи обворожительные картины в серых и серо-голубых тонах высоко ценил мой отец. Несколько раз С. гостил вместе с дядей у нас. Дом был большой, и гости бывали у нас часто.

Отец не любил громко выражать свои чувства, но он так и светился радостью, когда к нам приезжал дядя Герберт. Дядя был похож на моего отца, тоже голубоглазый, тоже среднего роста, только пошире в плечах и немного склонен к полноте, а в его улыбке было что-то нерешительное. Когда он приходил, моя мать, и без того редко бывавшая дома, казалась еще хлопотливее, чем всегда, — с ее губ слетали магические имена модиста Герсона, ювелира Маркуса, парикмахера Карстена. Едва дядя Герберт успевал немного отдохнуть с дороги, отец запирался с ним наедине в своем рабочем кабинете, откуда нельзя было услышать ни звука. Когда они снова появлялись, оба садились за рояль и играли «Фантазию фа минор» Шуберта и другие пьесы в четыре руки. Мне казалось, что музицирование или, вернее, сама музыка продолжала разговор. Дядя Герберт играл хорошо, как и отец. Когда отца не было дома, он играл один. Из своего багажа он всегда доставал целую кипу нот, он играл композиторов, которых никто у нас не играл, более или менее новых, таких, как Скрябин, Равель и англичанин по имени Сирил Скотт{13}. Пока он играл, я смотрел на его руки, на пальцы, пожелтевшие от курения — оба брата были заядлыми курильщиками, они часто курили даже за фортепьяно, но сигареты дяди Герберта были не такие, как у моего отца, у них был особый сладкий аромат. Иногда, когда я играл, дядя тихо входил в комнату, слушал меня, хвалил мои успехи. Я заметил, что он разбирается и в игре на скрипке, он учил меня правильно держать подбородок и левую руку, чтобы улучшить мое вибрато.

Никогда я не слышал от него громкого слова, и ничего, кроме любви и доброты, не выражали черты его лица. Однажды я задал ему один вопрос, и едва приметное волнение дяди Герберта встревожило меня. Так как он всегда приезжал к нам один или с С., я спросил его, женат ли он. Нет, ответил дядя Герберт со своей обычной, на сей раз слегка натянутой улыбкой. Он погладил меня по голове и сел за рояль.

Я заметил, что слуги обращаются с дядей Гербертом преувеличенно вежливо, словно бы в глубине души потешаясь над ним. Он, казалось, не замечал этого, тихо благодарил за любую помощь или ответ; я видел, что он при этом опускает глаза.

Однажды я сказал своей гувернантке, что я люблю дядю Герберта не меньше, чем отца. Она сжала губы и сурово отвернулась. «Твой дядя славный и добрый, — холодно сказала она чуть погодя, — но для жизни он не приспособлен». Я хотел узнать, что это значит. «Он умеет только играть на рояле и тратить чужие деньги. Господин, — она всегда называла моих родителей «господин» и «госпожа», — господин содержит его за свой счет, он все за него оплачивает, это прямо беда, ведь твой дядя — сущий ребенок… С господином его и сравнивать нельзя. И вообще…» Этим загадочным «и вообще» она завершила свое назидание, которое мало подействовало на меня. Мне казалось, что теперь я еще больше полюбил дядю Герберта, раз он, по ее словам, сущий ребенок.

Примерно тогда же я стал невольным свидетелем спора между родителями, которому я не придал бы значения, если бы речь не шла, как я сразу догадался, о дяде Герберте. Я сидел в углу комнаты на полу, с открытой книгой, когда мои родители прошли в кабинет. Они не могли меня видеть. Мать резко выговаривала что-то отцу, который сразу же опустился в кресло. «Хоть раз посчитайся и со мной, — донесся до меня голос матери, — ты ведь отлично знаешь, что на таких людей нельзя положиться». И по своей странной привычке она повторила эту фразу по-английски. «People like him are rather unreliable, you know». «Помолчи, — ответил ей тихий голос отца, — пожалуйста, сейчас помолчи…» Я на цыпочках вышел из комнаты, не замеченный ими.

Мне было, кажется, лет девять, и дядя Герберт уже давно не навещал нас, когда однажды во время урока в доме начался переполох. Я слышал, как забегали по комнатам, хлопнула дверь, раздались приглушенные голоса и плач. Я выбежал из комнаты, вслед за мной неслись протесты моего учителя, его призывы к порядку. В коридоре мне встретилась гувернантка с красными, заплаканными глазами — она плакала по любому поводу. «Твой дядя Герберт умер, — прошептала она, — какое несчастье…» Я прокрался к кабинету отца и тихо отворил дверь. Отец стоял посреди комнаты без кровинки в лице и смотрел на меня невидящим взглядом.

Дядя Герберт застрелился где-то в чужой стране. Отец поехал на его похороны. Больше о нем не говорили, понемногу все его забыли, и я тоже. И только изредка в сумерках, когда я сидел один в пустой комнате с роялем, мне слышалась странная музыка, звучавшая под его незримыми руками.

Не в силах шевельнуться, я лежал в темноте. Это было не как обычно, я не бежал, чувствуя, что мой шаг становится все тяжелее, ноги наливаются свинцом, а незримые преследователи — все ближе. Я лежал на спине, не связанный, но неподвижный, словно у меня не было ни мускулов, ни жил, и возле меня не слышно было ничьих шагов, только что-то почти беззвучно скользило, подкрадывалось, шуршало, напирало и мелькала тень непостижимых слов, слабее шепота. Меня никто не преследовал, меня давно уже догнали, я выдан, незримые взгляды скользят по мне, меня рассматривают, оценивают, со мной вот-вот расправятся, спорят только о том, как именно и где. Да, речь шла о расправе, эта мысль уже превратилась в уверенность, меня, прежнего, не желают больше терпеть, я должен стать другим, меня надо заменить, как кусок усталого металла, я слышал голос: «Je est un autre»[8], не знаю, была ли это цитата, или это был голос самого Рембо. Меня наделят иными чувствами, иными рефлексами, иным восприятием, они хотят сделать меня из умного тупым, из несгибаемого — податливым, из сострадающего — жестоким. Я вскрикнул, услышав свой вопрос: «Так где ж я?» — и тут же услышал ответ, мой ли, чужой ли, загадочный, непонятный: «Тебя усыпили».

Летом 1931 года, идя в школу, я заметил, что у газетного киоска собрались люди. Я подошел и, постояв немного, понял, что тут спорят о политике. В витрине киоска виднелись названия всех берлинских газет, от национал-социалистической «Ангрифф» до коммунистической «Роте фане». Тут стояли безработные; ничтожное пособие, которое они получали, не позволяло большинству из них купить газету; здесь сквозь стекло витрины они могли читать хотя бы важнейшие новости.

У меня вошло в привычку ежедневно останавливаться на этом месте и слушать их споры, подчас очень горячие. Неудержимо растущий интерес к политическим событиям захватил и меня; я быстро понял, что спорящие принадлежат к трем разным группам: социал-демократы, коммунисты и национал-социалисты; другие мнения не были представлены. Дома начали удивляться: я все чаще опаздывал к обеду. Я оправдывался тем, что у меня теперь будто бы больше времени отнимают спорт и школьный кружок.

Почти все, проводившие время у газетного киоска, были рабочими или мелкими служащими, они едва интересовались тем, что до сих пор интересовало меня, и даже ничего об этом не знали, но и я чувствовал, что они знают много такого, что от меня было скрыто. Мне и в голову не приходило вмешиваться в их разговоры. Шли недели, а я оставался безмолвным слушателем.

Я заметил, что социал-демократы и коммунисты, хоть иной раз и подкалывали друг друга злыми или ироническими замечаниями, были, в общем, едины по отношению к национал-социалистам. Из всех аргументов, которые я здесь слышал, самые убедительные для меня были у коммунистов. Мне нравились коммунисты, которых я видел здесь ежедневно, я чувствовал, в них было что-то надежное и радостное, хотя им, конечно, жилось нелегко.

Я понял, что бледнею, когда один из них вдруг заговорил со мной. Это было накануне летних каникул. Правда, я и раньше ловил на себе равнодушные или дружеские взгляды, но незнакомец подошел прямо ко мне, прямо в лицо мне смотрели бледно-голубые глаза, и жесткий голос спросил: «А ты кто же будешь?.. Наверно гимназист, да?» В голосе звучала ирония, но не враждебность, звучал металл, но вовсе не благородный, скорее похожий на скрипучую жесть, это был голос человека, которого не проведешь на мякине, бодрый, трезвый, храбрый, некрасивый: я люблю голоса берлинцев, а в этом звучала и меланхолия, которая стесняется самой себя. Когда он заговорил со мной, я почувствовал, что возмущение этим внезапным и бесцеремонным «ты» борется во мне с необъяснимой радостью. Я рассказал, кто я, в какую хожу гимназию, где живу и что я — против фашистов. Мы немного поговорили еще о чем-то, и тут незнакомец неожиданно спросил меня: «Знаешь что… Хочешь вступить в наш союз?» Он вытащил из кармана куртки листок, смятый, не слишком чистый, и протянул его мне. Текст был не отпечатан, а оттиснут бледными, стертыми буквами на множительном аппарате, и там значилось, что нижеподписавшийся является отныне членом Коммунистического союза молодежи Германии. Тогда еще можно было вступать вот так, прямо на улице, не было поручителей и обсуждения, и только что вступившему в Союз никто не вручал цветов. Я никогда еще не состоял ни в какой политической организации, не был членом ни спортивного, ни туристического клуба. Я посмотрел на измятый блеклый листок и поставил подпись. Улица медленно и безостановочно вращалась вокруг меня.

Я тогда еще не знал, что моя подпись означает очень многое: обязательство бороться на стороне угнетенных, терпеть неприязненное отношение многих из тех, кто был до этого мне близок, быть упорным, хладнокровным, молчаливым, учиться и учить других, выдерживать самые различные испытания, ценить суть дела больше, чем слова.

Впоследствии я часто спрашивал себя, почему я так упорно держался за эту подпись на невзрачном листке, видя вокруг себя многих отказавшихся от такой же подписи или попросту забывших о ней. Были и у меня минуты, когда голос, казавшийся голосом разума, убеждал меня: стоит ли считаться с подписью, вызванной доброй волей, которая столь часто обманывалась впоследствии, остался ли я, мог ли я остаться тем же, кто когда-то подписал все это. Но другой голос упорно оспаривал его: борьба угнетенных — это борьба угнетенных, даже если в ней проявилось высокомерие и сомнение, недоверие и упорство в ошибках, эта борьба ведет к новым тяготам, даже к дурным делам, она длится вечно, но она отмечена благородной печатью стремления к человечности, к свободе и равенству для всех. Я всегда чувствовал, что пожертвовал бы лучшим, что есть во мне, если бы отрекся от подписи, которую я поставил в полдень ничем не примечательного дня на ничем не примечательной берлинской улице.

Мне шел седьмой год, когда я с матерью уехал из дома, впервые мы уехали с ней вдвоем, у меня вдруг начались какие-то странные боли в ноге, я стал хромать, домашний врач считал, что может развиться суставной туберкулез, — правда, пока это были только предположения, но он советовал поехать в санаторий профессора Вайднера, в Лошвиц под Дрезденом. Купол лета сиял над домом, в котором мы снимали квартиру с большой верандой. Врачи под руководством профессора подробно исследовали меня, был сделан рентген: нет, нет, никаких оснований для беспокойства, посмотрим, что будет дальше, все должно быть хорошо. Мать часто бывала в гостях, встречалась в Дрездене со знакомыми из Берлина или из-за границы, а к обеду всегда возвращалась. Какие-то элегантные молодые люди наносили нам краткие визиты, они вежливо говорили с матерью и искательно со мной, но вскоре прощались; каждое утро горничная вносила поднос с несколькими визитными карточками, мать просматривала их и лукаво усмехалась, наши комнаты наполнялись цветами, их приносили целыми корзинами, мы не замечали, как они увядали, так как их все время сменяли новые. Однажды приехал отец, он поцеловал меня, спросил про здоровье, пошутил с матерью насчет цветов и молодых людей, но ему не хотелось оставаться здесь надолго. Здесь он не мог играть на рояле, и в Берлине, как он сказал, его ждал некий господин Бляйхрёдер, с которым необходимо было встретиться. С ним приехал наш кучер Генрих, вместе с лошадьми и черным экипажем, чтобы мать могла ездить в гости.

К ужину на нашей веранде всегда появлялся профессор Вайднер, высокий, краснолицый мужчина с белой головой и в белом халате; он любил немного посидеть с нами, деликатно клал на каждый кусочек редиски крошечный кусочек масла и сам кормил меня. Всего чудеснее был завтрак, чаще всего тоже на веранде, но иногда и в парке под нашими окнами, где за большим столом, под зонтами от солнца, собиралось много наших знакомых; я осторожно ступал по шуршащему гравию, молодые люди были в галстуках из муара и теннисных брюках, звучал звонкий смех моей матери, у нее были светло-рыжие волосы, нежный цвет лица, как у многих ее соотечественниц{14}, я сидел между ней и актрисой Полой Негри, восхищаясь ее домашними туфлями на меховой подкладке.

Но больше всего я любил лежать в своей комнате и читать. Я взял с собой много книг — Андерсена, и «Путешествие Петерхена на Луну», и «Грезы у французских каминов». Но я уже читал и газеты, каждый день мне приносили «Берлинер цайтунг», где был самый обширный спортивный отдел, ведь я интересовался спортом, и в этом отец меня поддерживал: он брал меня с собой на велогонки и на бокс. Иногда мой взгляд случайно падал на политические новости, хотя обычно эти страницы я просто перелистывал. Но в один из летних дней мое внимание приковала кричащая строка на первой странице: министр иностранных дел Вальтер Ратенау{15} был убит. Важности этого события я, конечно, не понимал, я даже не знал, что это значит: «министр иностранных дел». Но долгое время все вокруг меня только об этом и говорили. И если до сих пор я спокойно, почти без волнения, узнавал о каком-нибудь злодеянии, ибо оно неизменно совершалось только в мире моих книг, где в конце концов все кончалось хорошо и страшное делалось нестрашным, то теперь я почувствовал, что свершилось что-то в самом деле непоправимое, и прямо на том рубеже, который так надежно отделял меня от всего опасного в жизни. В эти дни я случайно услышал, что мой отец знал, хотя и не близко, этого Ратенау, это еще больше усугубило мой страх: между мной и убитым была какая-то связь, впервые на меня упала тень той действительности, о которой я до сих пор даже не догадывался.

В последующие дни я прочитал подробности о покушении и его последствиях: рабочие объявили всеобщую забастовку, полиция преследовала убийц, которые оказались офицерами, она настигла их в крепости в Саксонии, они не хотели сдаваться и в конце концов сами застрелились. Мои страхи настолько возросли, что однажды, когда мать опять куда-то уехала, у меня начались судороги, мне представилось, что вся страна, все города кишат убийцами в масках, я был уверен, что они напали на мою мать. Подоспевшие врачи и сестры ничего не смогли поделать со мной, я успокоился, только когда мать вернулась домой.

Министр иностранных дел был похоронен, убийцы и их сообщники были мертвы или же арестованы, над беседами наших друзей, над улыбками моей матери вновь засиял зеленый и золотой купол лета. Неважно, что моя мать жила не для меня одного, что к нам постоянно тянулись чужие; качаясь на стуле, в своем белом матросском костюме, шурша гравием, я чувствовал сладкую, усыпляющую скуку, ничего не могло случиться, ничего со мной не могло случиться, никто не желал мне зла, как же добры были взрослые и как умны, как хорошо они разбирались в непонятном для меня мире, для меня на столе всегда был и хлеб, и молоко, меня ждала моя скрипка и книга, а к вечеру — моя постель. Кто-то приносил мне все необходимое, кто-то помогал одеваться, кто-то спрашивал у меня урок, и так было всегда, такова была моя жизнь, от которой я чувствовал себя усталым и счастливым. Я высоко закидывал голову, в вышине надо мной расходились облака, они уже никогда не будут такими, как в эту минуту. Мы вернемся обратно в Берлин, и мать, хотя и не часто, будет брать меня с собой в «Эспланаду»{16}, чтобы показать своим знакомым, и там вокруг меня будет тот же гул: жужжание пчел и ос над тарелкой с пирожными, гул приветливых гостей, и я буду без неприязни слушать музыку оркестра и эти ужасные portamenti[9] первой скрипки, и к нам будет доноситься дальний шум с Потсдамской площади, и будут тени в небе, тени на веках. Я был уже почти здоров, совсем здоров, в одно прекрасное утро боль ушла внезапно, как и началась, я мог ходить, бегать, прыгать, боль навсегда исчезла, туберкулеза не было, профессор Вайднер оказался прав.

Я был здоров и вместе с матерью, Генрихом и лошадьми двинулся в обратный путь — на север республики, которая умирала, еще не начав жить по-настоящему.



Поделиться книгой:

На главную
Назад