Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков - Вадим Леонидович Цымбурский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Концепция «острова Россия» трактует «сжатие» России в конце XX в. как кризисный «момент истины», когда высветляется опорный паттерн российской платформы, сложившийся еще до великоимперской эпохи и прошедший сквозь ее циклы, хотя временами затемняемый и даже подрываемый ее «приливно-отливной» динамикой. В конечном счете, модель «острова Россия» поверяет все эти перипетии Империи тем образом России, который ныне обозначился на рубеже тысячелетий. Эта редукция (в отличие от фрагментации России в 1918–1920 гг.) рассматривается как опыт, который будет иметь фундаментальное значение для последующей российской истории, какие бы стратегические предпочтения в ней ни возобладали. При этом разработка концепции опирается на выводы экспертов, не обязательно приемлющих ее в целом и даже с нею знакомых.

Первый набросок модели «острова России» датируется концом 1991 г., когда оказывались фактически дискредитированы идеи СССР как «единой фабрики», ритм функционирования которой якобы неизбежно должен был работать на далеко идущую стратегическую консолидацию народов и интеграцию руководств. Становилось очевидным, что концепция «единого пространства» – «единой фабрики» создавала предпосылки для того, чтобы группы, устанавливающие «суверенный» политический контроль над теми или иными «цехами», могли диктовать свою волю иным «цехам», руководства которых продолжали бы ориентироваться на «большую Россию-СССР» как геоэкономическую целостность (см. фактическое признание этого факта в 1991–199З гг. со стороны ряда наших «державников»). С другой стороны, сокращение России, снижение ее возможностей по части контроля над пространствами объективно отдаляло ее от Европы и резко снижало ее возможности играть ключевую роль в гроссрауме Демократического Севера. Речь шла об опасности дестабилизации и дробления российского ядра империи. При этом автор исходил из тезиса о том, что расточением России «во второй Европе» от Мурманска до Кипра и от Эльбы до Владивостока ничуть не лучше мотивировалось существование геополитического и геоэкономического субъекта «Россия», чем погружением российской платформы в «континент-океан» Евразии. Это особенно видно по разработкам Д. Драгунского, пытающегося распространить концепцию Демократического Севера на пространство России, отрешенной от статуса «держательницы Евразии»: в итоге, Россия разлагается на ряд русских и нерусских регионов, вступающих в свободные комбинации с самыми разными регионами «второго эшелона» Евро-Атлантики.

Первый же эскиз «острова Россия» заключал в себе полемику с идеями «России-Евразии», аморфной «сердцевины суши». Речь шла о формировании такого стратегического видения, которое противостояло бы расточению потенциалов России в противостоящих ей, суверенизирующихся пространствах. Отмечалось, что, по крайней мере, по отношению к европейской политической системе Россия всегда играла роль двоякую, выступая не только как объективно-географическая «Сердцевина Земли», но и как огромный «российский остров» с окруженными русским населением и частично сплавившимися с ним иноэтническими вкраплениями, прилегающий к «старой Европе» с востока. «Островные черты» – не только четкость океанических границ на севере и востоке и сходный по трудности преодоления барьер из гор и пустынь на юге… Однако, сходную роль играло то, что на западе российский массив был отделен «морем» или, скорее, «проливом» небольших народов и государств, не принадлежащих к романо-германской Европе. Таким российским островом мы всегда были и остались: итак, в основу концепции положена проблема, которая так или иначе волновала русскую геополитическую мысль с Тютчева и Данилевского – статус народов Восточной Европы (междуморье по Савицкому), не охватываемых романо-германским ядром западного сообщества. На первых порах концепция имела преимущественно антиевразийскую направленность: Россия конституировалась как субъект с собственной нишей, самоопределяющейся во взаимодействии с «ядровым» ареалом Запада, но дистанцированной от этого ареала. Причем значительная часть территорий внутриконтинентальной Евразии характеризовалась как пространство «внешнее» для России, но, в то же время, входящее в ее паттерн, определяющее в физико-географическом или культурно-географическом смысле ее «островную» особость. Подчеркивалось, что «органическая» сейчас политика для нее – «островная», консервативная, с поддержанием по возможности спокойствия на окаймляющих ее территориях-«проливах», наведением связки «мостов» поверх и в обход конфликтных очагов, вспыхивающих у ее границ, с четкой, дробной проработкой системы геополитических, экономических, оборонительных интересов и дифференцированным подбором союзников на каждый интерес. Лексика этого эскиза («территории-проливы», геополитический Ла-Манш Восточной Европы и т. п.), призывы «утвердиться в островном мировидении», размышления о тяге России в великоимперскую эпоху к изживанию «островного модуса» были нацелены на конституирование России как субъекта, не растворимого в пространствах «Евразии-хартленда» [Цымбурский 1991]. Но, вместе с тем, тезис о дистанцированности «ниш» коренной Европы и России, настойчивое противоположение восточноевропейской общей периферии Запада и России – «ядрам» обоих этих сообществ объективно оборачивалось против доктрины России – «второй Европы», второго эшелона Демократического Севера. Конец XX в. проявляется как кризис сразу и российского европеизма, и российского паневразийства, способный повести либо к диссоциации России (будь то в «большой Евразии» или во «второй Европе»), или к новому осмыслению ее исторического места, причем осмыслению, которое, не порывая с традицией России, должно было бы обладать неким геополитическим «общим знаменателем» с историей Империи.

В целях определения этого знаменателя делается попытка вложить положительный смысл в учащающиеся иронические сближения России в границах 1992 г. с Московским царством XVII века. При этом более отчетливо рефлектируется происходящее отделение России от Западной Европы, ослабление непосредственного присутствия в ее судьбах. Подчеркивается, что в новых условиях типичный для Империи «пафос непосредственного втягивания России в дела Европы» должен смениться «возрождением прагматических и изоляционистских стереотипов», «своеобразным возвращением к допетербургской фазе в истории русского государства» (когда функционировала балтийско-черноморская система). Подчеркивается, что «этот вариант, так долго остававшийся запасным, не менее, если не более естественен для государства с российскими геополитическими параметрами нежели великоимперский, изживший себя до предела». При этом на первых порах автор полагал, что «сознание геополитической обособленности России» не обязательно должно вести к идеологическим противоречиям между Россией и Западом [Тарасов, Цымбурский 1992, 31]. При этом не вполне отчетливо осознавались те цивилизационно-геополитические следствия, к которым способна привести модель, опирающаяся в столь большой мере на этнокультурные предпосылки.

В общем-то, эти следствия не были до конца прочерчены и в той статье 1993 г. «Остров Россия», где данная концепция получила вполне развернутое первоначальное воплощение. Сочиняемая в ту пору, когда всерьез обозначилась возможность преобразования России в конфедерацию суверенных образований, статья имела своей основной задачей – выделение того набора ключевых признаков, который позволяет говорить о непрерывности геополитической традиции с XVI-XVII по XX в. Иначе говоря, вопрос ставился так: какие перемены должны были произойти в раскладе Северной Евро-Азии, чтобы можно было говорить об «исчезновении России»: чтобы мир более не мог идентифицировать Россию как объект, который был ему известен на протяжении Нового и Новейшего времени. Отмечалось, что перемены 1990–1991 гг. на эту черту явно не выводят; более того, они парадоксальным образом ближе к британской модели распада империй, чем к деструкции Австро-Венгрии или Золотой Орды, ибо отчетливо сохранилось ядро, связанное с прежней державой некой формой наследования, – откуда прямо вытекает, что роль имперской России в мировом раскладе опиралась на не<кий неизменный геополитический каркас, сохраняющий свою тождественность при разных позиционированиях России в отношении платформы романо-германского Запада>.

II

Какую же альтернативу предлагал «Остров Россия»? Отклики в печати на эту работу были неоднозначны. Некоторые оппоненты усматривали в этой модели «сочетание заемного „разумного эгоизма“ с языческим натурализмом, не ведающим, что в основе больших государств лежат не естественные ниши, а цивилизационные идеи мощного интегративного характера» [Панарин 1994, 26]. В этой работе усматривали выражения чаяний строителей либерально-буржуазной России как национального государства [Кургинян 1995], воплощение взглядов тех кругов, которые «островитянски» пируют на «припасах с провиантских складов затонувшего СССР» [Павловский 1994, 135]. Иные критики, напротив, говорили о возможности прочесть эту модель в праворадикальном ключе: «отгородимся от коррумпированного нерусского мира и построим у себя на „острове Россия“ тысячелетнее царство» [Лисюткина 1995, 10]. Впрочем, некоторые рецензенты оценили «Остров Россия» как «наиболее целостную теоретическую концепцию, альтернативную теории России-хартленда» [Стариков 1995, 239].

Парадокс в том, что «Остров Россия» должен был предложить альтернативу не только «броску на запад», но равно и пафосу собирания нового Большого Пространства – и, вместе с тем, превращению России в лимитрофно-буферный придел Евро-Атлантики. Иначе говоря, речь шла о критике не только миновавшей фазы «европохитительского» цикла, но и самой этой циклической динамики как таковой, но, вместе с тем, и о противодействии любым версиям геополитического «демонтажа» России.

Очень интересно интерпретировал в 1994–1995 гг. модель «острова Россия» М.В. Ильин, попытавшийся найти ей место в своей эволюционно-стадиальной (хронополитической) типологии политических систем. По его выкладкам, известные истории случаи перехода в Западной Европе и в Японии от империй к государствам-нациям – т. е. от государств, притязающих на цивилизационное обустройство известной и доступной им ойкумены, к государствам с устойчивыми границами, внутри которых развивается сложная система договорных отношений и формируются структуры гражданского общества, – бывали опосредованы переходными стадиями, которым он присвоил имя «куколок (хризалид)». Под «хризалидами» он понимает территориально-замкнутые образования, ощущающие себя в качестве «духовных империй», в том числе с разделением политических и духовных центров. В модели «острова Россия» ему виделся абрис «духовной империи – хризалиды», которая могла бы опосредовать становление государства-нации в России. В развитие этой гипотезы он предлагает очерк формирования «острова Россия» от Киевской Руси до наших дней, противопоставляя две версии организации русского пространства, якобы проходящие через всё II тысячелетие. Одна традиция (по Ильину – линия Владимира Мономаха) делает упор на то, что можно назвать «местническим державничеством» – «на внутрирусское развитие и дифференциацию земель-отчин ради более прочной интеграции целого»; другая традиция – по Ильину – линия Олега Гориславича, она предполагает завоевание русского пространства из центра, который выносится либо на крайнюю периферию национального ядра, либо вообще за его пределы.

Восприняв метафору «острова Россия» как метафору «морскую», Ильин попытался преодолеть схематичность оппозиции «остров – проливы» таким образом, чтобы, по его словам, четче заметить «переходы от внутренних пространств "острова" к прибрежным "заливам", "мысам" и "шхерам", затем к "шельфу" и, наконец, к "морским глубинам", за которыми "шельф", "шхеры" и прочие проявления другого острова» [Ильин 1995, 62]. При этом он предлагает шире использовать данные «геоморфологии, рельефа и, прежде всего, бассейнового деления, климатических, в первую очередь зональных характеристик, ландшафтных и почвенных данных, миграций вещества и энергии (как естественных так и антропогенных), расселения, транспортных и информационных инфраструктур» и т. д. Однако, на этом пути он отчасти сходится с классиками евразийства: в частности, по чисто физико-географическим критериям он отождествляет «остров Россия» с карпато-алтайским пространством, а Забайкалье и тихоокеанское приморье относит к «лимитрофам» наравне со Средней Азией, Кавказом и Польшей. В результате он приходит к идее выделения Дальнего Востока в отдельный доминион с широкой суверенностью, хотя и под защитой России, полагая, что только широким привлечением западных и тихоокеанских экономик к развитию этой вольной зоны могло бы сдержаться китайское на нее наползание.

Автор модели «острова Россия» подходит к проблеме позиции Дальнего Востока в строении российского пространства несколько иначе. По его мысли, практически всю великоимперскую эпоху геополитические приоритеты правящих верхов России распределялись так: на первом месте стояла Европа и «территории-проливы», представлявшие подступ к основной платформе западной цивилизации. На втором – территории, открывающие подступ к другим ареалам афро-азиатского приморья и тем позволяющие косвенно влиять на политику Запада. На третьем месте – внутренние области российской платформы и особенно ее восточные трудные пространства (в частности, поражение в русско-японской войне и нынешняя слабость перед Китаем обусловлены, в полном согласии с давними выводами В.П. Семенова-Тян-Шанского, исключительно тем, что задачи продвижения в приморье почти всегда оказывались впереди обживания и интеграции в Россию тыловых трудных пространств). Сегодня приоритеты следует инвертировать: на первом месте должна быть платформа России, в том числе скрепление ее внутренних районов с окраинами; на втором месте – территории, не соприкасающиеся непосредственно с Европой; на третьем – Восточная Европа. Причем, когда мы говорим о «внутренней геополитике», под этим следует понимать не только федерализм, но и упоминавшуюся «переоценку составляющих» России.

Предлагается рассматривать нынешнюю Россию как платформу с двумя внешними флангами – евророссийским и дальневосточным, – обращенными, соответственно, к восточноевропейским «территориям-проливам» и к Тихому океану. При этом ареал Сибири и Большого Урала (Урало-Сибирь) выступает сегодня стержнем России, обеспечивая ее коммуникационную целостность. Он – посредник между Западной Россией, без него оказывающейся дальним окраинным тупиком Европы, и Дальним Востоком, способным отколоться от России, втягиваясь также на правах тупиковых окраин в тихоокеанский мир. Урало-Сибирью эти фланговые ареалы соединяются в систему, способную придать им новое стратегическое качество.

Сегодняшняя – становящаяся – Россия в потенции обладает сбалансированным симметричным гештальтом. Обоим ее флангам присуще меридиональное развертывание. В организации Евро-России определяющая роль принадлежит Волге и Дону, а также идущим с севера на юг железнодорожным магистралям. В строении дальневосточного фланга («Леналенд» X. Маккиндера) подобную же функцию способны играть побережье Тихого океана, идущие с юга на север автодороги и течение Лены, связующее Южную Сибирь с Якутией и Северным Ледовитым океаном. Между тем, Урало-Сибирь отличается по преимуществу широтным развертыванием (которое лишь несколько модифицируется меридиональным течением великих сибирских рек). В нем – дополнительно к отмечавшемуся Савицким фланговому развертыванию зон тундры, тайги и степей – осевая функция принадлежит антропогенным факторам: Транссибу, а в потенции – и Северному морскому пути. В этой прорезающейся структуре новой России, где пока непропорционально ослаблены северная и восточная оси, ключевые позиции принадлежат тем регионам (скрепам России), где стыкуются широтное и меридиональное развертывание, Урало-Сибирь с Евро-Россией и Дальним Востоком. На сегодня важнейшей из этих скреп оказывается Юго-западная Сибирь с верховьями Оби и Иртыша, а заодно с обращенными к ней восточными склонами Урала, где пересекаются магистрали с востока на запад и с севера на юг. Общая характеристика этого региона оказывается трояка. Во-первых, как говорилось, он – держащая сердцевина России; в то же время, гранича на юге с Северным Казахстаном – «почти русским» приделом (лимесом) «острова Россия», его «шельфом» (по терминологии М.В. Ильина), он включает в себя ту парадоксальную периферию России, где способны зарождаться новые интегративные инициативы; наконец, он выходит и на пространства Сибири, очаговое освоение которых представляет основной путь приращения актуальных площадей России в первой четверти будущего столетия (независимо от желательного упрочения позиций России на ее «шельфе»). «Переоценка составляющих» России, направленная на развитие и укрепление нового гештальта, должна состоять в усилении структурной роли Урало-Сибири как региона, к которому переходят функции новой Центральной России. В этих условиях безработица в Забайкалье и Сибири, кризис «северного завоза» и начинающийся отход с сибирского севера, признаки дрейфа населения в переживающую и без того кризис «Евророссию» рассматриваются как подрыв начинающего формироваться гештальта, путь к геополитической «аморфизации» и деструкции российской платформы, к ликвидации того паттерна, которым обеспечивалась историческая непрерывность России с XVI в.

Такая трактовка задач и вызовов внутренней геополитики определяет и отношение к внешним вызовам в адрес России. Вызов со стороны расширяющейся НАТО на западных «территориях-проливах» – вполне реален, но сейчас не видно на этот вызов такого ответа, который бы укрепил внутреннее и мировое положение России. Скорее, конфронтация на этом направлении усугубит тупиковость положения евророссийского фланга по отношению к Евро-Атлантике и, в то же время, сосредоточит усилия и интересы России в этом тупике. Напротив, вызов со стороны Китая – из тех, которые «следовало бы выдумать, если бы их не было»: если натовский вызов пока что следует проигнорировать, переадресовав его в пустоту, то китайский вызов из внешнего должен быть перекодирован во внутренний, определяемый инфраструктурным и демографическим состоянием нашего востока. С другой стороны, следует учесть, что свойство флангов России как периферий двух крупнейших геоэкономических ареалов – европейского и тихоокеанского – способно обернуться «распиливанием» России, испытанием ее на разрыв; внутренняя геополитика должна дать комбинированный ответ сразу на два внешних вызова – китайский и миросистемный – таким образом, чтобы укрепление инфраструктуры восточного фланга сочеталось (о чем опять-таки писал еще В.П. Семенов-Тян-Шанский) с выдвижением Центральной России (Урало-Сибири) на роль российского геоэкономического ядра.

Следовательно, внутренняя российская геополитика, согласно модели «остров Россия», предполагает выделение двух видов ключевых зон: во-первых, это располагающиеся на флангах страны «окна» во внешний мир, потенциальные инновационные точки; во-вторых, ареал, которому предназначается функция нового геоэкономического или, что то же самое, национального ядра российской платформы. В этом аспекте модель «острова Россия» непосредственно смыкается с теми выводами, к которым во второй половине 90-х с разных сторон подошли некоторые российские экономисты.

Такова развиваемая Т.Л. Клячко концепция «точек роста» по периферии России с прихватом территории некоторых постсоветских республик (российского «шельфа»): таковы Балтия, Новороссия с Крымом, Черноморское побережье Грузии, может быть (под вопросом), Баку и, наконец, в особенности Приморье. (Показательно, что эти точки роста в основном смыкаются или совпадают с тремя российскими приморскими зонами – Дальний Восток, Северо-Запад, Причерноморье, – которые выделяются Ергином и Густафсоном как потенциальные очаги инициатив, способных повлечь либо дробление российской платформы, либо аннексию Северного Казахстана и изменения режима власти в российском Центре.) По Клячко, вызов со стороны Китая представляет для России основные шансы обновить и поднять свой мировой статус. Для этого требуется развитие Приморья как свободной экономической зоны, создание условий для прекращения оттока населения на запад, переориентация миграционных потоков в Россию на ее восток и, наконец, развитие в поддержку этого курса крупных центров экономической мощи в Западной и Восточной Сибири. Отказ от этого курса может рано или поздно привести к тому, что российский восток послужит отступным Китаю со стороны мирового цивилизованного сообщества за воздержание от наступления в юго-восточной Азии (ср. прогнозы Е.Ф. Морозова). Однако, у такого оптимального курса наблюдаются препятствия политического свойства: озабоченность московской властной элиты закреплением в Европе ради поднятия престижа скудеющей державы, неумение согласовать переориентацию ресурсов на восток с поддержанием стабильности на западном фланге страны, озабоченность сиюминутным латанием дыр при игнорировании среднесрочных тенденций, наконец, подозрительность Москвы к возвышению новых центров, якобы бросающих вызов сильной и стабильной общероссийской власти (с учетом этих факторов дискуссии 1994–1995 гг. на тему «зауральского Петербурга» обретают особое звучание). Все эти моменты ведут к размыванию восточных границ России, превращению России либо в насос, оттягивающий китайскую экспансию, либо в щит, прикрывающий «мировые цивилизованные сообщества» от Китая [Клячко 1997], причем вовсе не обязательно роль такого щита должна возлагаться именно на единую Россию. Клячко, как и М.В. Ильин, связывает сдерживание китайского напора с формированием инновационной «зоны на востоке», дополняемой аналогичными зонами Черноморья и Балтии.

С другой стороны, О.В. Григорьев, исходящий из тезиса о том, что «внутренняя политика России – это внутренняя геополитика плюс внутренняя геоэкономика», прогнозирует на конец 90-х начало неуверенного и медленного подъема в регионах, обладающих дифференцированной, но не рассчитанной на экспорт промышленностью вместе с развитым сельским хозяйством. К таковым регионам он относит большую часть Сибири, Южный Урал, Среднее и Нижнее Поволжье, юг России и Центрально-Черноземный район. Поскольку подъем будет тормозиться ограниченностью региональных рынков, есть шанс их связывания в общероссийский рынок с присоединением к нему районов промышленных, но без развитого сельского хозяйства, переживших в 90-е крутой спад, но сохранивших, по Григорьеву, исключительно квалифицированные кадры. Таковы Центр и Северо-Запад России, Забайкалье, Новосибирская и отчасти Томская области. По мнению аналитика, внутренний рынок имеет наибольшие шансы сложиться на юге Сибири, Южном и Среднем Урале, может быть, с притяжением сюда же и запада дальневосточного ареала. Будущее западного фланга России видится в смыкании его потенциалов с Урало-Сибирью: превращение Евророссии (по моей терминологии) в объект экспансии со стороны урало-сибирского ареала, их консолидация, особенно в видах «активного проникновения на рынки развивающихся стран», рассматриваются Григорьевым как «единственная возможность сохранения перспектив экономического и социального развития и геополитической целостности современной России». Противоположную деструктивную тенденцию несет нынешняя эксплуатация Сибири и Дальнего Востока московским капиталом.

Вне проектируемого ядра или на его краю оказываются регионы экспортно-сырьевые, т. е. экстравертные по хозяйственному профилю (потому сомнительна принадлежность к «ядру» севера Тюменской области), а также окраинные территории, которые Григорьевым трактуются как «зоны освоения» для соседних государств, в число этих зон отчасти попадают и выделяемые Клячко «точки роста», в том числе тихоокеанское Приморье [Григорьев 1997].

Концепцию «острова Россия» объединяют со взглядами названных экономистов принципиальные установки на развитие Урало-Сибири как нового национального ядра, притягивающего к себе и западный фланг, и северо-казахстанский российский лимес, но также и установки на развитие «точек роста – инновационных зон» по российской кайме, с особым упором на восточную окраину. При этом, вопреки таким экспертам, как К.Э. Сорокин, я склонен полагать, что провозглашенный новым японским руководством курс «евразийской политики на взгляд с Тихого океана» может представлять серьезный подход к российско-японскому сближению, способному составить – с привлечением Южной Кореи – противовес китайскому напору. В отличие от позиции Морозова я полагаю, что только значительное изменение демохозяйственной ситуации на российском востоке, возросшая уверенность России в сохранении за собой позиций на этом фланге могли бы в будущем более отдаленном развязать России руки для более тесных отношений с Китаем, выходящих за рамки экономического сотрудничества (впрочем, решение Курильского вопроса невозможно без закрепления за Россией свободы доступа к Тихому океану). Но здесь уже внутренняя геополитика срастается с внешней.

III

Первоначально в модели «острова Россия» платформа России вычленялась из континента по ряду разнородных признаков: физико-географических и этно-культурных. В дальнейшем соотношение между этими признаками уточняется: островной паттерн рассматривается как инвариант, реализующийся в конце XX в. на трех уровнях: геокультурном, внешнеполитическом и геоэкономическом. В то же время гео <политический аспект концепции переходит в значительной степени к тому ее варианту, который разрабатывался автором с 1995 года со статьи «Россия – земля за Великим Лимитрофом».>

Оказывается, старый рисунок цивилизационных платформ Старого Света и разделяющих их промежуточных пространств, восходящий к доимперской эпохе России, обретает повышенную значимость для разработки стратегии безопасности России и в какой-то мере – для российской геоэкономической доктрины конца XX в. Этот вывод стал стимулом к переработке модели «острова Россия» в версию «земля за Великим Лимитрофом». В основу этой версии положена доктрина «цивилизационной геополитики», однако же, по своим аксиомам радикально отличающаяся от концепции С. Хантингтона. Последняя во многом основывается на метафорической трактовке цивилизаций как однородных плит, сталкивающихся по разломам. Под ядровыми же государствами цивилизаций разумеются исключительно военные и хозяйственные гегемоны, способные утвердить свой контроль над процессами в масштабах такой плиты-платформы. В отстаиваемой мною версии [Цымбурский 1995б; 1995в; 1997а; 1997б] цивилизация рассматривается как народ или группа народов, осуществляющих культурную и вместе с тем политическую гегемонию над неким обособленным географическим ареалом. В частности, достигается это таким образом, что разворачиваемое данными народами в этом ареале государственное строительство подводится под сакральную вертикаль — религию или идеологию, которая проецирует такое строительство, а также социальные и культурные предпочтения этих народов в план высших, «последних» причин и целей существования человечества. Предполагается, что наличие собственной сакральной вертикали отличает цивилизации от чисто силовых имперских образований вроде державы гуннов или первоначальной империи монголов XIII в. В то же время, за пределами своего этнографического ядра цивилизация оказывает ориентирующее воздействие на окрестные пространства и народы, которые образуют периферию данной цивилизации, открытую во внешний мир. Периферии соседствующих цивилизаций переходят друг в друга. Так констатируются межцивилизационные интервалы – лимитрофы, строение которых во многом, по мнению автора, отвечает физико-географическому типу членения охватываемых ими участков земной поверхности.

Такое геополитическое видение цивилизаций поясняется примерами территорий, соседствующих с Россией и демонстрирующих разные типы межцивилизационных лимитрофов. Восточная Европа с Балканами (то самое балтийско-балкано-днепровское «междуморье») рассматривается как лимитроф, отделяющий основную платформу романо-германской, католической и протестантской Западной Европы от платформ России и исламского арабо-иранского ближнего Среднего Востока. В культурно-географическом плане это пространство характеризуется матрицей независимых друг от друга признаков («западно-христианский – незападно-христианский», «романо-германский – не принадлежащий к романо-германской общности», «исламский – неисламский», «православный – неправославный», «русский – нерусский» и т. д.), так что по мере движения от одной платформы к другой признаки из набора характеристик западной цивилизации пошагово и по-разному заменяются на другие признаки, отдаляющие данный народ от цивилизационного ядра Запада. Так, при переходе от Австрии к Словении и Хорватии признак «романо-германский» заменяет положительное значение на отрицательное, с переходом от Хорватии к Сербии отпадает признак «западного христианства» и т. п. Для каждого народа можно составить список признаков, сближающих его с некой из разделяемых этим интервалом цивилизаций или удаляющих от нее.

Существенная особенность восточно-европейского лимитрофа состоит в том, что различные признаки могут получить разную значимость в зависимости от того, идет ли речь о переходе между Западной Европой и Россией – или между той же Западной Европой и Ближним Востоком. Так, в первом случае признак «православие» обретает самостоятельную значимость, указывая на приближение к платформе России, во втором же случае «православие», т. е. «христианство, но христианство незападное», осмысляется как признак чисто негативный, свидетельствующий о невхождении народа ни в мир ислама, ни в культурное поле западного христианства – т. е. исключительно как примета «зависания» между цивилизациями. По сути, можно говорить о том, что одно и то же физико-географическое поле предстает неодинаковым для по-разному структурированных культурно-географических полей, предназначение которых зависит от разделенных каждым из них цивилизационных платформ. Ясно, что на подобном лимитрофе можно провести исключительно большое число предположительных «цивилизационных разломов» в зависимости от того, какой признак (религия, этничность, письмо и т. д.) будет принят за диагностический: в самом деле, что важнее, например, для характеристики румын – их романизм или православие? В действительности же, более или менее отчетливы (с оговоркою насчет лимесов, о чем ниже) лишь грани между ядрами цивилизаций и их внешней лимитрофной периферией.

Однако, восточно-европейский тип межцивилизационного интервала – «сетка признаков» – по-видимому, не единственно возможный. Совсем иной тип дает нам Кавказ с его крупной мозаикой этнорелигиозных характеров («православный грузин», «тюрк-шиит», «горец-суннит», «армянин-монофизит»). Здесь господствует не тенденция «перехода» между платформами ислама и России, но своего рода отталкивание горного пояса от окраины соседних цивилизаций: в сторону России обращен суннитский пояс Северного Кавказа, а с Ближним Востоком соседствуют христианские государства Закавказья. Третий тип интервала («континуум») являет тюркская Средняя Азия, где движение от Среднего Востока на север (в сторону России) проявляется постепенным убыванием «исламизированности» быта, а также возрастанием доли русских и вообще «северян» в составе населения. Четвертый тип («расселина» между платформами) рассматривается на материале пролегших между Китаем и русской Сибирью Большого Алтая и Синьцзяна, где тюркские и монгольские племена, ламаисты и исламисты четко отличаются как этнически, так и по верованиям от «ядровых человечеств» России и Китая. Очевидно, что все эти типы лимитрофов пребывают в корреляции с рельефом: дробным, но неглубоким членением Восточной Европы, резкими разломами Кавказа, плавными протяженностями среднеазиатских пустынь и казахстанских степей, широтным вклиниванием Большого Алтая между империями-цивилизациями России и Китая.

Можно сказать, что предлагаемая концепция «цивилизационной геополитики» проистекает из повышенного внимания к статусу и роли «промежуточных» народов, которые всегда присутствовали в поле зрения русской политической мысли. Частью концепции является интерес к проблемам лимитрофных империй, создаваемых народами, не входящими в ядро цивилизации (Речь Посполитая), особенно же к тем случаям, когда лимитрофные империи охватывали цивилизационное ядро, смещая политический центр цивилизации за пределы ее базисной этнографической платформы (владычество Оттоманской Порты на Ближнем Востоке). Концепция включает также понятие о «лимесах» – окраинах цивилизационных платформ, которые, примыкая по совокупности культурных признаков к ядру платформы, в то же время, рискуют отколом и оползанием в лимитрофы – в том случае, если не связуются с платформой политически. Таковы – Восточная Германия в отношении к романо-германской Западной Европе; большая часть Белоруссии и украинского Левобережья, казачьи регионы в Приазовье; Северный Казахстан, Забайкалье и Тихоокеанское приморье в отношении к «ядру» России; Манчжурия – исторический «придел» Китая; Таджикистан – выдвинутый к северу от Памира лимес иранского Среднего Востока. В Новом Свете могут рассматриваться в качестве лимесов южные штаты США, некогда отторгнутые у Мексики, а ныне наводняемые латиноамериканцами, а с другой стороны – Аляска.

Очень похоже, что лимесы временами способны играть роль «парадоксальной периферии», по М.В. Ильину, становясь опорной базой для альтернативных проектов интеграции – в том числе военными средствами – цивилизационного ядра. Тут можно вспомнить роль Пруссии в Европе второй половины XIX и начала XX в., функции Манчжурии в конце 1910-х как плацдарма для распространения диктатуры Чжан Цзолиня на Северный Китай, а также перипетии гражданской войны в России 1918–1921 гг. Небезынтересно, что опорной базой Белой гвардии в ту пору выступили лимесные казачьи районы – степи Прикавказья, Южной Сибири и Забайкалья, тогда как большевики опирались на лесные и лесостепные области европейского фланга страны и на сильное партизанское движение в лесных районах Сибири (За пределами этого сценария оказывается белогвардейская диктатура Р.Ф. Унгерна фон Штернберга в Монголии 1920–1921 гг., которая в целом выглядит, судя по мемуарам Ф. Осендовского, попыткой создания на Большом Алтае «лимитрофной империи», противостоящей Китаю и большевистской России.) В проекте «Новороссия», затронутом в предыдущей главе[59], с охватом Белоруссии, Приднестровья и Крыма, как и в сценарии Д. Ергина и Г. Густафсона, где «красный мятеж» в Прикавказье и Южной Сибири распространяется на Северный Казахстан и, в конце концов, приводит к смене режима в Москве, – просматриваются: в первом случае – надежды на то, что лимес России может дать импульс к ее альтернативной сборке, а во втором – беспокойство, если не страх, перед возможностью такого развития событий.

Концепция, трактующая как предмет «цивилизационной геополитики» не только случаи лобового «столкновения цивилизаций», но также процессы на межцивилизационных пространствах и на лимесных окоемках цивилизационных платформ, выглядит надежным рабочим инструментом, позволяющим по-новому осмыслить многие перипетии и проекты XX в. С опорой на эту концепцию, как уже говорилось, автором диссертации в 1994–1997 гг. была предложена модель, трактующая различные интервалы между Россией и ядровыми платформами соседних цивилизаций – Китая, арабо-иранского Ближнего и Среднего Востока и романо-германской Западной Европы – как фрагменты гигантской системы Великого Лимитрофа от Прибалтики до Кореи, образуемого сцепленными перифериями всех этих цивилизаций Евразии (сам термин «Великий Лимитроф» в этой связи предложен воронежским автором СВ. Хатунцевым). Идея Великого Лимитрофа во многом служит ответом на попытки (в духе В.Л. Каганского) интерпретировать собственно Россию как проекцию всех евроазиатских цивилизаций, что вполне отвечает одному из толкований формулы «Россия-Евразия». Модель «Великого Лимитрофа», охватывающего Восточную Европу с Прибалтикой, Кавказ (и турецкую Анатолию), Центральную Азию – «новую» (от казахстанских степей до Памира) и «старую» (Синьцзян и Большой Алтай, с продолжением в Тибете), наконец, Корейский полуостров, трактует в качестве совокупности таких цивилизационных проекций Евро-Азии не Россию, но именно этот территориальный пояс, зависший между «цивилизациями теплых морей» и российской платформой, как она сложилась к началу эпохи Империи. Утверждается, что до возвышения России в XVI-XVII вв. эти периферии «старых» цивилизаций были открыты во внецивилизационные пространства континентального севера, образуя вместе с ними Евразию – тот самый внецивилизационный хартленд X. Маккиндера, нависавший над этими приморскими платформами, грозя им нашествиями «варваров». С подъемом среди этих пространств России, заявившей претензии на роль Третьего Рима, православной земли среди «потопа» неверия, внецивилизационная «старая Евразия» сводится (с оговорками насчет уцелевших тюркских и финно-угорских анклавов по Волге и Лене) к полосе Лимитрофа, который теперь должен рассматриваться как «Евразия по преимуществу».

«Парадокс Империи», о котором много писали наши евразийцы, в том числе и Л. Гумилев (когда европеизировавшаяся по своему культурному стилю страна, тем не менее, активно работала на интеграцию евразийских территорий), – оказывается парадоксом мнимым. Страна, пребывающая в глубине континента, и не могла бы вступить в большую европейскую игру, не включив в свое «тотальное поле» лимитрофные территории, открывающие ей доступ прямо к землям Западной Европы или к тем областям евроазиатского приморья, которые в тот или иной момент могли бы представлять повышенный интерес для западных держав. «Россия-Евразия» наших евразийцев – это, собственно, Россия, инкорпорирующая Великий Лимитроф и благодаря этому проецирующая свою мощь непосредственно на соседние цивилизации – Европу, Ближний и Средний Восток, Британскую Индию, Китай. Сегодняшняя Россия в Евразии – это Россия, экстериоризировавшая в прошлом подвластные ей или подконтрольные области Великого Лимитрофа. Между тем, века (или в других случаях десятилетия) принадлежности этих территорий и народов к одному геополитическому полю способствовали формированию в пределах этого пояса многообразных отношений, прямых или опосредованных, однако, в совокупности своей побуждающих трактовать Лимитроф как единую трансрегиональную геополитическую систему, именно в корреляции с которой определяется «трансрегиональность» России (по удачному определению К.Э. Сорокина).

Позволю себе процитировать то, что было мною написано по этому поводу: «О чем бы ни шла речь – о замысле Балтийско-Черноморского союза или о концепции "Черное море – турецкое море"; об "оси" Баку-Тбилиси-Киев или о грузинских и прибалтийских играх Грозного; о замаячивших в печати упоминаниях насчет сценария американской политики в постсоветском пространстве "с опорой на два У, связуемые Кавказом" (Украину и Узбекистан); о плане возрождения Великого Шелкового пути в железнодорожном варианте; об отбрасывании талибов на юг "этническими среднеазиатами" с подачи России и Узбекистана или о возможном нефтепроводе из Туркмении в Японию через север Китая, – во всех этих и десятках других случаев мы имеем дело с фрагментами геополитики Великого Лимитрофа» [Цымбурский 19976, 179]. «Трансрегиональность» России поддерживается очевидным обстоятельством: если платформы других цивилизаций имеют непосредственный выход на один или два участка Лимитрофа (Евро-Атлантика – в Восточную Европу, арабо-иранский мир – в «новую» Центральную Азию и на Кавказ, Китай – в «новую» и «старую» Центральную Азию), то Россия получила в приделы Великий Лимитроф целиком.

Сегодня, со сжатием России Великий Лимитроф становится полем большой геополитической игры, в рамках которой прослеживаются следующие главные тенденции [там же, 179 и cл.]. Крупные государства и политические блоки соседних цивилизаций пытаются проецировать свою мощь на Лимитроф (экспансия НАТО, присутствие России в Закавказье и Таджикистане, интеграция энергосистем Ирана и Армении, выход иранских железных дорог в «новую» Центральную Азию). Вдоль проектируемых или уже прокладываемых на самом Лимитрофе трубопроводов и магистралей возникают новые центры силы, формируются потенциальные «малые империи» (Чечня) и «оси», в том числе нацеленные на установление территориальных связей в обход и противовес России. Некоторые эксперты всерьез опасаются смыкания кавказско-украинской широтной «оси» с меридиональной «балтийско-черноморской вертикалью» (т. е. возможности переброски кавказской нефти в Восточную Европу помимо России), а также продолжения «оси» за Каспий, с присоединением к ней Ташкента или Алма-Аты. Восточноевропейские государства Лимитрофа пытаются поднять свой престиж, интегрируясь в НАТО или примыкая к этому блоку. Наконец, «брожение» на землях Лимитрофа, охваченных Китаем (Тибет, Синьцзян), не исключает возможности активизации в обозримом будущем и этого отрезка геополитической системы.

С российской точки зрения, в эту пору сжатия «земли за Великим Лимитрофом» на сопредельных с ней землях реализуются три основных типа сценариев. А. Некоторые участки Великого Лимитрофа, ускользнув из-под власти или влияния России, попадают в поле притяжения соседних цивилизаций с их центрами силы. Этот сценарий может быть охарактеризован по преимуществу как «восточноевропейский». В. Местные центры силы и их «оси» на некоем участке Лимитрофа в той или иной форме бросают вызов «ядровым» народам цивилизаций, граничащих с этим участком. Этот сценарий отчетливо проявляется на Кавказе, где явно прослеживается взаимопонимание, можно даже сказать – сближение между локальными центрами силы (Грузия, Азербайджан, Чечня), а с другой стороны, по ряду моментов спор между этими государствами горного пояса и, с другой стороны, – Россией и Ираном (вопросы режима Каспийского моря, планы транзита каспийской нефти в Европу через Кавказ и Анатолию и т. д.). С. Третий сценарий – тот, когда пространство Лимитрофа дистанцирует Россию от опасных зон нестабильности на стыках межцивилизационного пространства с противолежащей платформой другой цивилизации и предотвращает давление этой платформы на российский лимес. Такова, собственно, роль среднеазиатского «тюркского пояса», отдаляющего Россию от таджикско-афганской конфликтогенной окоемки Среднего Востока. Более того, эта роль находит продолжение в том, как в Афганистане узбеки и таджики (лимесный народ ближне– и средневосточной платформы) на протяжении 1996–1997 гг. сдерживали и отражали попытки пуштунского прорыва на север. В случае «пробуждения» «старой» Центральной Азии дела в ней могли бы пойти по любому из трех перечисленных базисных сценариев. Здесь мыслима и экспансия Китая в поясе Монголия-Бурятия-Тува на землях, ускользающих от России (вариант «восточноевропейский»). Другая версия предполагала бы формирование здесь пояса суверенитетов, выходящего в «новую», тюрко-исламскую Азию и на Тибет, с опасным подмыванием окраин и России, и Китая (развитие по «кавказскому» варианту). Третий путь предполагал бы, что подобный пояс служил бы буфером, смягчающим китайское давление на восточный фланг России («среднеазиатский» вариант).

Автор полагает, что перед лицом подобной ситуации задачи России на Великом Лимитрофе могут быть представлены в следующем виде (при этом он исходит из допущения, что динамика милитаристских циклов Евро-Атлантики в первой четверти XXI в. инерционно сохранит тот же ритм, что и в предыдущие столетия Нового времени, – иначе говоря, надвигается новый милитаристский горб и попытки реализации больших проектов, в том числе и на Великом Лимитрофе, однако, страны Запада будут пытаться реализовать эти планы в рамках «суженного» эталона победы, посредством борьбы за частные уступки, и более того, даже в столкновении с народами других цивилизационных сообществ смогут им навязать тот же стиль игры).

Во-первых, Великий Лимитроф должен использоваться в той же функции, какую он приобрел в 1990-х: он должен служить поясом безопасности России, предотвращающим ее контактное соприкосновение с центрами силы, сложившимися на платформах соседних цивилизаций. Ряд зон Лимитрофа способен внести вклад в обеспечение продовольственной безопасности России, а некоторые его сегменты могут обрести функцию «точек роста», которые должны быть ориентированы на интересы российской экономики. Во-вторых, с точки зрения России, крайне нежелательно укоренение на Великом Лимитрофе трансрегиональных «осей», которыми могли бы обеспечиваться коммуникации на протяжении этой системы в обход России, особенно в тех случаях, когда подобные оси получали бы прямой выход на иноцивилизационные центры мощи (будь то Евро-Атлантика или Китай). Таким образом, автор полагает, что в интересах России – иметь влияние на те пункты Лимитрофа, которыми могло бы блокироваться функционирование подобных осей (некоторые из пунктов могли бы одновременно использоваться на правах «точек роста»). Таковы – рассекающая балтийско-днепровское «междуморье» Белоруссия; Северная и Южная Осетия, разрезающие суннитский пояс Северного Кавказа; Абхазия и Аджария, которыми в основном контролируется доступ Грузии к морю; Армения с Нагорным Карабахом, которые нависают над коммуникациями, связывающими Каспий с Турецкой Анатолией.

Наконец, особняком стоит задача соотношения и стыковки двух геополитических систем, к которым сегодня в большей или меньшей степени принадлежит Россия. Речь идет о Великом Лимитрофе и индо-тихоокеанском ареале (Великом Океане). Сейчас кажется сугубо неточным говорить о России как государстве, лежащем «между Европой и Азией». У Европы и Азии существует множество вариантов стыковки помимо России. Однако, совершенно оправданно характеризовать Россию как государство, одновременно выходящее на Великий Океан и на всю протяженность Великого Лимитрофа. Если пояс Лимитрофа позволяет резко снизить прямое внешнее давление на Россию, то доступ к Тихому океану (и в меньшей мере к Северному Ледовитому) обеспечивает России в некоторой мере прямой выход в мир помимо Лимитрофа. Таким образом, предполагается, что частью стратегии, нацеленной на закрепление позиции России в Великом Океане, должна быть борьба за переключение на Россию по возможности большей доли грузов, идущих в сторону Европы со стороны Великого Океана. При этом, речь должна идти не только о Транссибе и его модернизации, о подавлении сибирской железнодорожной преступности и т. д., но также о переносе на Россию грузов со Среднего и Ближнего Востока, пропускаемых через «новую» Центральную Азию. В последнее время появились серьезные разработки, доказывающие вредоносность для России проекта «Туманган» как части политики возрождения Великого Шелкового пути, т. е. использования коммуникаций Лимитрофа (его анатолийского и среднеазиатского сегментов) в ущерб России. Так вот, задача видится в том, чтобы переключить на Россию также и те грузы, которые пройдут по восточной части Великого Шелкового пути через Китай. В конечном счете, политика России должна стремиться к тому, чтобы три грузовых потока – непосредственно с Тихого океана, со стороны Китая (через Казахстан) и с Индийского океана (через Туркмению и далее) – встречались в «новой» Центральной России, соприкасающейся с «новой» Центральной Азией через лимесы приуральских и казахстанских степей.

Можно сказать, в рамках этой модели Великий Лимитроф – Евразия рассматривается как геополитическая реальность, коррелирующая с реальностью платформы самой России («земли за Великим Лимитрофом») и способная, с российской точки зрения, представать и в благотворном, и в угрожающем качестве. Он может работать на изоляцию России, он способен размывать ее платформу и способствовать «расточению» России в Больших Пространствах. Но он может стать условием безопасности России и фоном для ее нового самоопределения. Речь идет в некотором смысле о такой евразийской политике, которая не растворяла бы Россию в межцивилизационных интервалах Евразии, но, «завязывая» Евразию в некоторых ключевых вопросах и важнейших узловых пунктах на Россию, вместе с тем, исходила бы из признания автономии этой системы как защитного и «питающего предела» (точный смысл лат. limitrophus) России.

IV

Каково смысловое и прагматическое соотношение между двумя версиями, обозначенными, соответственно, как «остров Россия» и как «земля за Великим Лимитрофом»?

Метафора «острова» изначально имела двоякий смысловой потенциал. Как метафора «морская» она была призвана подорвать стереотип «континента России», когда практически утрачивается различие между Россией и не-Россией, и первая практически растворяется в пространствах континента – независимо от того, трактуются ли они как европейское поле диалога культур или как ожидающие модернизации во вторую очередь огромные протяженности «второй Европы». Но метафора «острова» предполагает и второй план ассоциаций, вытекающих из широчайшего диапазона употреблений слова «остров» в диалектах России. Судя по «Словарю русских говоров», здесь могут называться «островом» самые разные объекты, выделенные на некоем, условно нейтральном фоне, маркированные «по отношению к нему». Это может быть «луг, омываемый рекой», «возвышенное место среди болот», «оазис среди бесплодной местности», «гряда, грива среди равнины; курган», «лесное окруженное селение» – или иные вычлененные локусы среди земной или водной поверхности. Независимо даже от «морских» ассоциаций, метафора «острова» была нацелена против расточения России в континентальных протяженностях (ср. такой пример из русской топонимики, как название царской усадьбы XVI-XVII вв. Остров, расположенной на высоком холме возле Москвы-реки).

В специальной работе[60] автор попытался представить направление исследований, которое можно назвать «глубинно-психологическим обоснованием» «новой российской геополитики». В этой статье сополагаются факты, уже перечисленные выше: свидетельства на Востоке о северной Руси, прародине русской государственности, как об отделенном от славянского ареала «острова Русии»; высказывания русских авторов XVI в. о «великом острове Русии», или о «российском острове»; философский образ Москвы – Третьего Рима как последней твердыни православия среди «потопа». В этой же связи обращалось внимание на китежанский и петербургский мифы города, скрывающегося в водах, и на прямую конверсивную связь между образом Китежа, сокрытого в водах до Судного дня, с философской идеей Третьего Рима, предназначенного выситься среди «потопа» до окончания истории и схождения на землю Нового Иерусалима (Петербург – столица, поглощаемая водами, оказывается и как бы негативом Китежа).

Там же привлекается мотив «церкви среди Океана» в русских апокрифах и в знаменитом духовном стихе о Голубиной книге, претворившийся в многочисленных раскольничьих поверьях, в том числе в мифе Беловодья. Особо привлекается обширный материал XX в.: китежанские мотивы в литературе внешней и внутренней эмиграции, в том числе мотив «погрузившегося под воду» Третьего Рима и православия как захлестываемого чудовищным приливом «острова» в дневниках С. Булгакова начала 1920-х; образ революционной России как «социалистического острова» в советской традиции; мотив «России-острова» в русской литературе 1970–1990 гг. – как в поэзии (Ю. Кузнецов: «И снился мне кондовый сон России, / Что мы живем на острове одни…»), так и в прозе («Пирамида» Л. Леонова, «Одиночество вещей» Ю. Козлова; ср. также у последнего автора в антиутопии «Ночная охота» преломление «китежанского» мифа в образе цветущей «краснознаменной Антарктиды», скрытой от проклятого мира за океанами и стометровым поясом смертельной радиации).

М.В. Ильину принадлежит интересная историософская попытка истолковать настойчиво возникающий во времени парадоксальный мотив «острова Россия» в духе идеи О. Шпенглера о символическом «прафеномене» каждой цивилизации, заключающемся в ее склонности к некоему преимущественному модусу трактовки пространства. Этот автор предполагает в «острове» именно такой «русский прафеномен», якобы мотивированный особенностями существования древних восточных славян как изначально «речных людей», «жителей речных и озерных урочищ среди "пустынь" леса и степи», склонных к пониманию жизненного (и исторического) выбора как «броска-перехода от одного урочища к другому через опасное, грозящее бедами пространство» леса или степи [Ильин 1994, 20]. Если многими мыслителями – и Шпенглером, и Н. Бердяевым, и Ф. Степуном – географический русский прафеномен усматривался в образе «бескрайней равнины», то обстоятельствами конца XX в. оказались актуализированы многочисленные историко-филологические данные, выдвигающие на роль такого прафеномена «остров», каким этот смыслообраз предстает по русским диалектам, т. е. выделенный, отмеченный участок, пребывающий в неоднозначном отношении с окружающим фоновым пространством («большой горизонталью»), то сливаясь с нею, то ей противостоя, то над ней доминируя в едином ансамбле.

Автор пытался показать, как подобный экологически мотивированный «прафеномен» закреплялся во времени, обретая поддержку во множестве географических смыслообразов русской истории, соединяемых вокруг него в единую констелляцию такого рода, что ее можно с полным правом назвать «исторической судьбою». Здесь и восточные представления – явно восходящие к туземному русскому прообразу – о северном очаге восточнославянской государственности как «острове Русии»; и образ России XVI-XVII вв. – лесистого «российского острова», противостоящего степному накату Евразии; и характер русской колонизации трудных пространств с выведением поселений-«островов» в узловые, часто приречные пункты осваиваемых ареалов, дающим эффект зависания «сверхтяжелых точек» в полувакууме, и в то же время – «островной изреженности» русских на «сверхкритическом пространстве, затрудняющем общенациональную перекличку» (Л. Леонов. «Пирамида»); и Россия XVIII в. – военно-политический «остров Европы», и она же в XX в. – «социалистический остров»; и даже ассоциации с «архипелагом ГУЛАГ». (Любопытно, что меньше всего «островных» примет обнаруживают русские XIV в. и начала XX в. Эпоха, отмеченная тремя кризисами – «севастопольским», «берлинским» и «манчжурским», – тремя попытками на разных направлениях осуществить континентальную большую стратегию и провалами этих попыток.) При таком подходе ранняя русская геополитика предстает, с историософской точки зрения, как цепь манифестаций того же прафеномена, который проявился и в опорных мифах России – мифах Третьего Рима, Китежа и Петербурга как столицы под готовыми ее поглотить водами.

Метафорика этой концепции оперирует ключевыми мотивами имперского геополитического дискурса, которые как бы полемически оспариваются семантически «смещенным» их применением. К примеру, фигура «территорий-проливов» отсылает к навязчивой теме «проливов» в русском внешнеполитическом дискурсе XIX и начала XX в. (мотив Восточной Европы как «геополитического Ла-Манша» точно так же отсылает к теме Ла-Манша как мыслимого рубежа советского наступления на Западе и в 1921 г. – «Варшава-Берлин-Ла-Манш», и в годы «холодной войны»). В рамках концепции «острова Россия» подобная метафорика звучит ироническим указанием на то, что искомые имперской геополитикой «средина Земли» и «пределы мира» должны мыслиться как совпадающие с каймою нынешней «сжавшейся» России. В этой связи очевидна (впервые подмеченная М.В. Ильиным) типологическая близость модели «острова Россия» к изначальному – филофеевскому – пониманию «Третьего Рима» как сократившейся до последнего оплота православной ойкумены среди «потопа»: именно на образ сузившегося мира работает метафорика «территорий-проливов» и «геополитического Ла-Манша», начинающегося где-то с Поднепровья. И наконец, трактовка России как «острова», окаймленного физико-географическими преградами, метафоры «шельфа», «заливов» и т. д., помимо полемики с панконтинентализмом, имела и еще одну сверхзадачу: внушить применимость к континентальной стране «британской» модели «равноудаленности» и «блестящей изоляции», позволяющей выбирать союзников в видах противодействия нежелательной чужой гегемонии в регионах, значимых для России.

Вместе с тем, использование «островной» метафорики заключало в себе семантический риск, связанный с архетипической двусмысленностью «острова» как символа, очень точно описанной в «Словаре символов» X. Керлота, отмечающем, что «остров может в равной мере представлять одиночество, изоляцию, смерть», но вместе с тем символизировать «синтез единения и воли… средоточия метафизической силы, в котором зарождаются силы океана безбрежного, непостижимого». Модель «острова Россия» стремилась по преимуществу эксплуатировать второй круг смыслов, «сосредоточенность» и «самоорганизацию», однако, при этом трудно было предотвратить толкования в смысле «ухода из истории» и дурного изоляционизма. Надо сказать также (замечания, высказанные Б.В. Межуевым), что метафора «острова» допускала также толкование «изолированный, обособленный фрагмент некоего целого» (напомню слова критика П. Паламарчука, который сравнивал «Остров Сахалин» А. Чехова и «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына и развивал мысль, «чтобы отечество из архипелага вновь сделалось огромным материком») – толкование, которое могло бы обернуться либо топикой «воссоединения Евразии», либо формулами «возвращения европейской страны в Европу» (ср. как С. Булгаков в 1921 г. призывал затопляемый «остров» православия спастись, присоединившись к континенту католицизма).

В версии «земли за Великим Лимитрофом» налицо апелляции к советской геополитической фразеологии 1920-х и 30-х, когда междуморье Восточной Европы стандартно трактовалось в качестве околороссийских лимитрофов, которому противополагалось пространство СССР со Средней Азией и Закавказьем, осмысленное евразийцами, как лежащее за междуморьем «Россия-Евразия». Однако, картина Великого Лимитрофа как целостной системы огромного пояса спорит с этим евразийским геополитическим видением: периферии Европы и Азии, пребывавшие в «тотальном поле» России, предстают как единый пояс, окаймляющий Россию, – структурная реальность, дополняющая реальность российской платформы, но, вместе с тем, ей противостоящая, способная обретать различные роли в истории России и иных цивилизаций Евро-Азии.

Надо отметить, что каждая из версий – будь то «остров Россия» или «земля за Великим Лимитрофом» – обладает собственным функциональным диапазоном и по-своему ограниченна. Версия «острова России» утверждает структурный параллелизм Приморья и Евро-России как флангов страны, внешних относительно ее урало-сибирского ядра; поэтому в рамках данной версии удобно обсуждать значимость Приморья с его портами, а также развития Урало-Сибири как геоэкономического ядра страны. Однако, подобная схема не несет в себе никакого аппарата, позволяющего анализировать все потенциальные структурные связи между различными «территориями-проливами», которые могли бы сплотить эти земли в систему, противостоящую России. Напротив, в пределах концепции Великого Лимитрофа разнообразные оптимальные и негативные варианты внутреннего структурирования этих пространств и <влияние каждого из них на безопасность России могут найти адекватное аналитическое описание.>

Приложение 1.

Дополнение к главе 2

Из ранних редакций[61]

<С другой сто>роны, заранее планируется ход В (так, биограф Гитлера И. Фест отмечает, что, готовясь к агрессии против России-СССР, Гитлер стремился предварительно дать Сталину оккупировать часть т.н. Промежуточной Европы; и, во всяком случае несомненно, что немецкому броску> под Москву и на Волгу весьма способствовала готовность Сталина ликвидировать буфера между Европой «нового порядка» и Россией). Неоспоримо, что на разных ступенях цикла изменяется характер игры Запада с Россией: так, реакция отторжения и отбрасывания России, типичная для хода D в каждом цикле и для начала евразийских интермедий (Крымская война, ультиматум держав Запада во время польского восстания 1863 г., Берлинский конгресс; ноты Керзона в начале 20-х, соглашение в Локарно; создание НАТО, перипетии «холодной войны», продвижение НАТО на Восток в 1990-х), к концу интермедий и по ходу А в следующем цикле сменяются преимущественным стремлением тех или иных евро-атлантических государств использовать Россию в своих видах (напомню франко-русский договор 1891 г. и создание Антанты; соответственно, германский и англо-французский зондаж СССР в конце 1930-х). Любопытно, что все агрессии против великоимперской России либо имеют характер коалиционного похода, призванного представлять сплотившееся против «врага с востока» западное сообщество («нашествие двунадесяти языков» в 1812 г., Крымская война, «интервенция 14 держав» в 1918–1919 гг.), или, по крайней мере, агрессор стремится создать видимость наличия подобного союза. Кстати говоря, именно колебанием отношений Запада и СССР на протяжении цикла, их «потеплением» во время интермедий может во многом мотивироваться значительная лояльность западных демократий к сталинскому «социализму в одной стране» в 30-х – сравнительно с резкой конфронтацией (обозначающейся во второй половине 40-х) между Западом и СССР – сокрушителем Третьего рейха.

Таким образом, речь должна идти не просто о циклах российской <гео>политики, но о циклической динамике системы, которую можно определить термином «система Европа-Россия», где Европа (во второй половине XX в. – Евро-Атлантика) и Россия выступают как два фокуса двуединой метасистемы[62].

Таким образом, отношение великоимперской России к Европе (Евро-Атлантике) XVIII-XX вв. описывается синхронным развертыванием двух ритмов. Один характеризует динамику европейской системы и подчиняет ему Россию, в ней она играет на правах одного из европейских государств, так что роль ее сводится к поддержке восточного центра Европы или к конкурентной борьбе за право выступать в качестве такого центра. Это ритм Европы и России как европейской державы. В то же время на этот ритм накладывается другой, в рамках которого Россия предстает не частью Европы, но именно одним из фокусов системы, внутри которой она противолежит Европе, будучи связана с ней сложной игрой – сближений, конфронтаций, отталкиваний и расхождений. Если расценивать (а думается, для этого есть все основания) 150-летние милитаристские тренды как одну из характеристик функционирования европейской цивилизации XVIII-XX вв., очевидно, что, разделяя этот ритм, Россия выступает как одна из стран этой цивилизации. В то же время, второй ритм позволяет говорить о ней и о Европе как компонентах системы, которую можно было бы охарактеризовать как «систему цивилизаций». Следовательно, два рода военно-политических отношений между Россией и Европой (Евро-Атлантикой) в XVIII-XX вв. могут рассматриваться как проекция отношений цивилизационных, зримо обнаруживающая неоднозначность цивилизационного статуса России (она – часть европейского мира, и вместе с тем, она воспринимается как постоянный коррелят к этому миру).

IV[63]

Не трудно показать, какое значение может иметь теория циклов системы «Европа-Россия» для исследования русской геополитической мысли – так сказать, для проникновения в ее историческую морфологию. Очевидно, что каждая из выделенных фаз характеризуется специфическим типом отношений между Россией и Евро-Атлантикой, а значит – особым отношением России к внешнему миру, влияющим на характер тех геополитических образов, из которых строят свою картину мира русские политики и идеологи. Переход от фазы к фазе знаменуется сдвигом в геополитическом ракурсе. При этом, вглядываясь в содержание отдельных фаз, можно прийти к заключению, что в рамках конкретного цикла наиболее последовательно и контрастно противостоят фазы С и Е, то есть максимумы российского напора на Европу, когда Империя (в том числе в советской ее версии) непосредственно присутствовала как могущественная сила в жизни Европы, заключающая в себе потенциал силового переустройства западного мира; и с другой стороны, эпохи, когда основная игра российской политики разворачивается по преимуществу вне платформы романо-германского сообщества. Это два контрастных положения, о которых можно предположить априори, что они способны были внушить российской мысли наиболее резко расходящиеся геополитические установки, принципиально различные модусы геополитического самоопределения России. Между тем, содержание прочих фаз едва ли могло быть столь же могущественно. Фазы В всегда бывали краткосрочны и слишком насыщены непосредственной борьбой за выживание, чтобы благоприятствовать развернутой рефлексии, фазы D до конца XX в. имели чисто негативный характер, представляя отрицание и ниспровержение тех больших планов, которые должны были связываться с максимумами российского напора на Европу. И наконец, фазы А, эпохи российского «возвращения» (или «вхождения»), неизбежно отмечены некой компромиссностью игры, столкновением соображений «престижа» (утверждения на европейской сцене) и прагматического интереса, реализуемого в рамках коалиционных сделок. Каждая из этих эпох достойна изучения, с точки зрения того, как ее ситуация преломлялась в геополитическом видении и проектировании, осуществляемом российскими политиками и идеологами. При таком подходе как бы снимается различие между историческим и проблемным подходами. Каждая фаза представляет тип проблемной ситуации, встававшей перед делателями российской политики, и циклы системы «Европа-Россия» при этом складывались в цепочки однотипных, сменяющихся в одинаковой последовательности проблемных ситуаций. Соответственно, возможны два подхода: либо прослеживать те ответы, которые русская мысль последовательно давала на сменяющиеся проблемные ситуации, оспаривая, критикуя и пересматривая свои наработки; и в то же время, можно сопоставлять геополитические концепции, соотносимые в разных циклах с однотипными фазами – т. е. классами проблемных ситуаций. В моей работе я пытаюсь сочетать оба эти взгляда. <Конец зачеркнутого фрагмента. – Ред.>

III

Можно объединить две основные предпосылки для оформления системы «Европа-Россия» – именно в виде циклически функционирующей геополитической системы цивилизаций. Первая из них – объективная: сосуществуя на тесно соседствующих пространствах Северной Евро-Азии, Европа и Россия обладают нишами, исключительно застрахованными от внешних возмущающих воздействий. Благодаря этой предпосылке в случае с Европой до сих пор могли реализоваться ее сверхдлинные милитаристские тренды. Что до России, то после уничтожения Казанского ханства она могла не бояться значительных угроз с востока, а к концу XVII в., после прекращения турками экспансионистской политики на Севере и ослабления Крымского ханства она уже не знает и значительных угроз с юга. С Китаем и Ираном она соприкасалась на дальней периферии своих интересов, и до конца XX в. столкновения со Средним и Дальним Востоком ни разу не угрожали жизненным интересам России, – от этих платформ ее надежно отделяли леса, степи и хребты Сибири, гряды Кавказа и казахские степи и полупустыни. Итак, на севере Евро-Азии сосуществовали два сообщества, имманентная динамика которых не была возмущена никакой третьей силой, причем – и тут вторая, субъективная причина – с XVIII в. одно из этих сообществ, российское, начинает воспринимать платформу другого сообщества, европейского, отделенною восточно-европейским «междуморьем», как «мировую сцену», основной театр своего самоутверждения. Благодаря этим предпосылкам система «Европа-Россия» в своей динамике оказывается «призакрытой» системой второго порядка с циклическим функционированием, ритмы которого накладываются на собственные тренды Европы.

Ибо вполне очевидно, что циклы системы «Европа-Россия» при большой событийной изоморфности протекают с неодинаковой скоростью, то убыстряясь, то замедляясь. Более всего растянут цикл I (1726–1905), охватывая 180 лет. Второй предельно спрессован (1905–1939), причем, в его развертывании отдельные фазы наползают друг на друга и перекрываются. В нем ходы С и D едва обозначаются.

Приложение 2.

Дополнение к главе 4[64]. Энгельс и Тютчев

Ни в специальной статье Р. Лейна о западной реакции на политическую публицистику Тютчева [Лейн 1988], ни в иных работах, как-то касающихся этой темы, я не нашел указания на поразительный факт, который, скорее всего, следует расценивать как скрытое цитирование Ф. Энгельсом тютчевской «России и Революции». Это тем более странно, что контекст Энгельса, который я имею в виду, еще в 1935 г. привлек К.В. Пигарев в своей статье о Тютчеве-политике – но до чего же своеобразно привлек! Обсуждая тютчевское письмо 1854 г. о Красном демоне революции, раскалывающем Запад и потому способном прийти России на помощь, Пигарев в доказательство шаткости этих надежд приводит как антитезу им слова Энгельса из статьи «Действительно спорный пункт в Турции», опубликованной 12 апреля 1853 г. как передовица в «New York Daily Tribune» [Пигарев 1935, 197]. Вот эти слова: «… на европейском континенте существуют фактически только две силы: с одной стороны, Россия и абсолютизм, с другой – революция и демократия» [Маркс, Энгельс IX, 15]. Спрашивается, мог ли тютчевед Пигарев не заметить, что цитата, которой он «побивает» Тютчева, почти дословно совпадает со знаменитым пассажем из вводного абзаца «России и Революции» – «давно уже в Европе существует только две действенные силы – Революция и Россия»? Или исследователь просто не представлял, как обратить внимание на эту перекличку способом, сколько-нибудь приемлемым для марксистской цензуры? Остается строить догадки.

Повторю: не встретив в известной мне тютчевоведческой литературе ни констатации этого текстуального схождения, ни попыток его осмыслить, я хотел бы посвятить последней задаче несколько страниц и извиняюсь за мое невежество, если есть авторы, опередившие меня в этом деле.

Как известно, статья Тютчева, после ознакомления с нею Николая I, в конце весны 1848 г. переправляется в Мюнхен шурину автора, журналисту К. фон Пфеффелю. Через несколько месяцев Пфеффель пишет Тютчеву о «сенсации», которую произвела статья в кругу немецких журналистов и политиков. Переправленная одним из последних во Францию, она в мае 1849 г. издается для узкого круга официальных лиц, включая Луи Наполеона Бонапарта, президента Французской республики, крайне ограниченным тиражом – 12 экземпляров – в качестве анонимного труда некоего российского «высокопоставленного чиновника». В следующем же месяце на нее появляются рецензии-рефераты в популярнейших изданиях – парижском «Revue des Deux Mondes» и мюнхенской «Allgemeine Zeitung», и затем вокруг статьи-брошюры, известной в основном по пересказам, вспыхивает прослеживаемая Лейном шумная дискуссия на немецком и французском языках. В новую фазу она входит в 1850–1852 гг. после появления в «Revue des Deux Mondes» статьи «Папства и римского вопроса», с открытием авторства брошюры и переносом спора на религиозно-цивилизационную почву. В частности, в это время оппонентом Тютчева выступает такая знаменитость, как Ж. Мишле [Лейн 1988, 234 и cл.].

Однако в качестве «русского де Местра» Тютчев не привлек, да, видимо, и не мог привлечь внимания Маркса и Энгельса. В то же время его нашумевшая, хотя практически мало кому известная брошюра 1849 г. касалась двух вопросов, бывших предметом постоянного и, я бы сказал, агрессивного интереса со стороны этих идеологов в начале 1850-х: а именно, вероятности большой войны России против Западной Европы и панславистского движения как предлога для такой войны. Напомню хотя бы раздраженное суждение из «Революции и контрреволюции в Германии» (цикла статей, написанного Энгельсом в 1851–1852 гг. вместо подписавшего их Маркса для всё той же «New York Daily Tribune») о панславизме как «нелепом антиисторическом движении, поставившем себе целью ни много, ни мало, как подчинить цивилизованный Запад варварскому Востоку, город – деревне, торговлю, промышленность, духовную культуру – примитивному земледелию славян-крепостных». Важно, что далее указывается: «Но за этой нелепой теорией стояла грозная действительность в лице Российской империи — той империи, в каждом шаге которой обнаруживается претензия рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и, в особенности, единственно энергичной его части – русских; той империи, которая, обладая двумя столицами – Петербургом и Москвой, – всё еще не может обрести своего центра тяжести, пока «город царя» (Константинополь, по-русски – Царьград, царский город), который всякий русский крестьянин считает истинным центром своей религии и своей нации, не станет фактической резиденцией русского императора» [Маркс, Энгельс VIII, 56–57]. Тогда же, в 1851 г. Энгельс посвящает специальную статью («Возможности и перспективы войны Священного союза против Франции в 1852 г.») возможности русского вторжения в Западную Европу под предлогом наказания Священным Союзом революционной Франции [Маркс, Энгельс VII, 495–524].

Нельзя не видеть: геополитический проект Тютчева явственно перекликается с представлениями Энгельса о европейских целях России. Эти концепции, сложившиеся по разные стороны от линии противостояния «двух Европ», одинаково определились логикой геостратегических перспектив, вырисовывающихся в этом первом максимуме российского «похищения Европы», впрочем, как и особенностями «сакральной вертикали», исповедовавшейся Россией в это время. Оба великих человека сошлись бы в отношении задушевных «цареградских» убеждений, «всякого русского крестьянина». Тютчев без колебаний повторил бы слова Энгельса об отсутствии у России естественного центра тяжести до отвоевания Константинополя. Инкриминируемая Энгельсом Российской империи претензия – «рассматривать всю Европу как достояние славянского племени и, в особенности, единственно энергичной его части – русских» – и на деле точнее всего могла бы выразить смысл программы «другой Европы», разрабатывавшейся Тютчевым с 1844 г.

Статья Энгельса «Действительно спорный пункт в Турции», включающая фактическую цитату из Тютчева, посвящена прогнозируемым последствиям оккупации черноморских проливов Россией. Эти последствия представляются в стиле будущей «теории домино». Завладев проливами и тем разрезав Турецкую империю, Россия легко запирает турок в Азии и, продвинув свои контингенты в Македонию, Фессалию, Албанию, получает прямой выход к Адриатике. После того, как Черное море становится «русским озером», а Дунай – «русской рекой», – «окружив австрийские владения с севера, востока и юга, Россия вполне сможет обращаться с Габсбургами как со своими вассалами». «Завоевание Турции Россией явилось бы только прелюдией к аннексии Венгрии, Пруссии, Галиции», и в результате «изломанная и извилистая западная граница империи» заменится той «естественной границей России», которая пройдет «от Данцига или Штеттина до Триеста» [Маркс, Энгельс IX, 14–15]. Впрочем, похоже, с присоединением Пруссии граница Империи могла бы сдвинуться, по Энгельсу, еще западнее.

Сценарий Энгельса вторит проекту Тютчева, точно так же изображая разрастание имперской России на ее западе до границ того образования, которое я назвал выше « Россией-2 », – с включением всех земель европейского континента, не принадлежащих к основному романо-германскому ядру. Правда, в отличие от продиктованного обстановкой 1848 г. сценария «России и Революции», где началом формирования «России-2» должно было стать русское вторжение прямо в славянские земли Австрии, сценарий Энгельса в соответствии с ситуацией 1853 г. предполагает первый русский удар по Константинополю. Оба конгениальных антипода – программа Тютчева для России и предупреждение Энгельса Западу – включают в себя те пункты, где, по тютчевскому замыслу, предварительная, панславистская Восточная Европа должна бы начать свое перерастание в «окончательную» «Россию будущего». Такими пунктами оказывалось подчинение окраинных выступов романо-германского ареала: русский протекторат над урезаемой и низводимой до вассального владения Австрией, на что уже есть намек в «России и Революции», и аннексия Пруссии. Последний, мимоходом обозначенный мотив у Энгельса показателен тем более, что Тютчев об этом звене своего проекта предпочитал не высказываться в публицистике, даже в набросках «России и Запада», – но недвусмысленно обозначил его в стихах «Русской географии», где очерчиваются российские пределы «от Эльбы до Китая».

С учетом этого тютчевско-энгельсовского «интертекста» появление в конце статьи Энгельса почти точной цитаты из вступления к «России и Революции» наталкивает на определенное предположение. Весьма правдоподобно, что, рисуя картину грандиозного российского «натиска на запад», Энгельс в частности воспользовался каким-то из пересказов дискутировавшейся в немецкой и французской прессе брошюры петербургского «высокопоставленного чиновника», дававшей, на фоне официальной сдержанности российских политиков, прямое оправдание патетических «русофобских» – в самом буквальном смысле слова «фобия» – установок Маркса и его Пилада. Из этого пересказа Энгельс, по-видимому, почерпнул и фразу о «двух силах в Европе», достаточно нашумевшую, судя по ее полемическому пародированию в выступлении князя Гагарина. При этом, разворачивая свой прогноз, Энгельс, в соответствии с геостратегической логикой, включил в него и те высоковероятные ходы, которые Тютчев, несомненно, имел в виду как часть замысла «другой Европы», но вдумчиво не спешил предавать печати, – вроде предвидимых судеб Австрии и особенно Пруссии.

Чего Энгельс, скорее всего, не мог бы вообразить, – так это предполагаемых «окончательных» контуров «России будущего», не только с Ближним Востоком до Нила и Евфрата, но и с поглощенными вполне Австрией и Италией, с возвращенным в православие папой и «новым православием» во всей Европе. Здесь проект Тютчева начинает всё более подчиняться хронополитическому мифу. Но именно этот миф, выводящий (о чем уже говорилось) мечту Тютчева по ту сторону Real-politik прошлого века, сближает ее в мировидении с геополитикой «больших пространств», которая отличила наше столетие, ставшее, по блестящей характеристике А.И. Фурсова, «веком мечтателей – из Кремля, Рейхсканцелярии, Белого Дома и других мест» [Фурсов 1996, 174].

Приложение 3.

Дополнение к главе 5

Из ранних редакций[65]

Первая евразийская эпоха (от Севастополя до Берлинского конгресса)

I

Крымской войной открывается пятидесятилетие нашей истории, заслуживающее названия «первой евразийской эпохи» в имперской истории России. Эта война положила конец присутствию России в Европе в качестве деспотического лидера европейского консерватизма, но она же пресекла радикальные планы европейского переустройства, которые эпоха Священного Союза порождала в сознании русских идеологов – от Тютчева до Герцена. Наша первая евразийская фаза охватывает интервал от Севастополя до Порт-Артура, и однако, внутри этой эпохи проступает своеобразная веха – Берлинский конгресс, разделивший 50-летие на два отрезка, различающихся в существенных аспектах.

Крымская война, несмотря на вооруженный нейтралитет Пруссии и лавирование Австрии, по существу примкнувшей к англо-французскому блоку, но избежавшей прямого вовлечения в боевые действия, имела фактически характер столкновения России с консолидированным Западом. До этого был 1812 год – однако, разница в том, что тогда сама Европа была фактически разделена готовностью германских монархий развернуться против Бонапарта и позицией Англии. В 1850-х консолидированный Запад отбрасывал претендента на европейскую гегемонию, – и русские потрясенно толковали об отчеканенной в Париже медали с надписью «Католицизм, протестантство, ислам – под покровительством Божиим» [Погодин 1874, 214]. Историки давно отметили, что эта война по своим мотивам, формам ведения, наконец, итогам демонстрирует поразительный разрыв между фактами и смыслами, придававшимися им борющимися сторонами. Война против попыток Николая подступиться к разделу Турции была осмыслена как защита Запада от агрессора, претендующего на мировое владычество, как защита «самых ценимых благ западной цивилизации» от наступающего варварства. Война сугубо локальная, введенная в нормы международного права, пересекающаяся с дипломатией, по оценке А. Тэйлора, «война, так и не вскипевшая», – рисовалась «судьбоносной битвой между Востоком и Западом». Читаем ли заявления Пальмерстона, военные статьи Ф. Энгельса или расходившуюся по России в несчетных списках публицистику М.П. Погодина, – везде видно, как сквозь флер реальных военных операций прорисовываются контуры иной войны на фронте от Скандинавии до Кавказа, призванной отбросить Россию на полтораста лет назад, ввести ее в границы царя Михаила Федоровича, войны, стремящейся вывести из-под ее контроля Закавказье с Северным Кавказом, Финляндию, Польшу, Бессарабию, украинские пространства и Черноморское побережье. Об этой войне твердят и Пальмерстон, и Энгельс, и Погодин, и Герцен. Сквозь события этой войны прорисовываются сценарии будущих грандиозных откатов России на восток: в 1917–1918 гг. и в начале 1990-х.

Фаза D – надлом и отбрасывание России Западом – отмечена немногими текстами, зафиксировавшими радикальное преобразование геополитического видения. В числе этих текстов виднейшее место занимают два памятника: «Историко-политические письма» М.П. Погодина, расходившиеся по России в списках, в том числе доставляемых императору, и изданные в Европе «Письма ветерана 1812 г.» П.А. Вяземского. С точки зрения циклов российской геополитики, это в полном смысле – тексты стратегического порубежья, стыка двух разных эпох российского геополитического самоопределения. Анализ с отчетливостью показывает: претензии времени Священного Союза, образ России как инициатора европейского обустройства и переустройства странно сочетаются здесь с приметами закладывающегося нового видения, сочетаясь с ними в курьезных комбинациях.

Война была двойным шоком. Противостояние России и бонапартистской Франции само по себе не было неожиданностью: европейская стратегия Наполеона в течение многих лет пропагандистски обеспечивалась поддерживаемым имиджем Франции как революционного центра, которому противопоставлялся континентальный блок трех монархий во главе с Россией. Потрясение было в другом. Во-первых, окончательно дискредитирована была выбором Австрии сама эта идея континентального блока, спаянная с легитимистскими обязательствами России. Во-вторых, рухнули надежды на «новый Тильзит» с морской владычицей Англией в видах раздела Турции, два пункта стратегии Николая. Восточный вопрос всегда имел два – «австрийское» и «английское» – измерения, связанные с борьбой за гегемонию на субконтиненте и ориентированные на лежащую вне Европы евро-азиатскую приморскую периферию. В нашу первую евразийскую эпоху впервые возникают перспективы разделения и разведения этих аспектов. Чем отчетливее аспект австрийский, тем явственнее попытка увязать с европейской игрой, с европейским присутствием России английский аспект, – признаки зарождения новой конфликтной системы.

Погодин еще погружен в австрийский вопрос. Из письма в письмо он твердит одни и те же положения. В войне основным противником России оказалась не европейская революция, а европейский консервативный порядок. «Справимся сперва с любезными друзьями консерваторами, а прочее впереди» [там же, 279]. «Неужели мы, после всех этих несчастных опытов, будем хлопотать еще об том европейском законном порядке, который на нас самих опрокинулся, грозя нам семьюдесятью миллионами Германии, кроме западных государств» [там же, 113]. Фактически война с Австрией уже идет [там же, 227]. Отсюда мыслимы два вывода.

Первый уже зарождался в рамках эпохи нашего европейского максимума. Его контуры просматривались у Тютчева и по-иному у Герцена. Это переход России к политике последовательной дестабилизации Европы. Погодин не устает повторять, «что мы живем во время великого переворота, что мало готовить армию против армии, снаряжать флот против флота, и писать ноту против ноты, и что в нынешних, новых и необыкновенных условиях (цивилизационной битвы. – В.Ц.) должны быть изыскиваемы средства и принимаемы меры также новые и необыкновенные» [там же, 122].

Программа проста: шаги по замирению с умеренными и левыми элементами Европы на основе далеко идущих реформ в России; поддержка славянских движений – обретение союзников в племенных и региональных движениях, не признаваемых Европой великих держав за законные политические силы; поддержка всех скрывающихся внутри Европы притязаний, дестабилизирующих континент, ирредентистских и сепаратистских – призывов к объединению Италии, притязаний Греции на острова, Эпир, Фессалию и Албанию, Испании – на Гибралтар, Италии – на Мальту и т. д. [там же, 114, 115, 118]. И вместе с этим превращением юга и востока Европы в сплошной пояс нестабильности – сговор с Францией Луи Наполеона как силой, единственно способной парализовать своей агрессией все силы, способные противостоять России в Восточном вопросе, подставить Австрию и Англию под французский вызов, а если надо, подтянуть Пруссию к вырастанию в Северо-Германскую Империю [там же, 301]. «Отводить удары, на нас направленные, в другие места и стараться о перенесении войны на другую сцену. Заварить общую кашу» [там же, 277]. Или дестабилизация России от Финляндии до Грузии – или дестабилизация Европы от Пруссии до Италии или даже Испании: дуга против дуги. Одновременно ставится задача – нейтрализовать Англию на морях союзом с США как историческим противником «владычицы морей» [там же, 115, 234, 303].

Стратегия ясна, но каковы финальные цели? Ясно, что курс взят на формирование в Европе двух центров – Франции с Италией и Пруссией – и умаление Англии, причем переход к этому состоянию должен сопровождаться распадом и дележом Турции и Австрии (по этому пути процесс и пошел, однако, Второй рейх попытался собрать против России Австрию и Турцию впоследствии). Но что же остается самой России? Здесь-то и возникает жесточайшее противоречие из-за конфликта двух налагающихся картин.

С одной стороны, «не можем уже думать ни о каких распространениях. Дай Бог, только от врагов оборониться». С другой стороны, дестабилизация Европы должна в ней породить «новые отношения … в продолжение которых мы можем доделывать на востоке и в Азии всё, что заблагорассудится» [там же, 113]. Конкретно, «оставляя в покое Европу, в ожидании благоприятных обстоятельств, мы должны обратить всё свое внимание на Азию… Пусть живут себе европейские народы как знают и распоряжаются в своих землях, как угодно, а нам предлежит еще половина Азии, Китай, Япония, Тибет, Бухара, Хива, Кокан, Персия, если мы хотим, а может, и должны распространить свои владения для разнесения по Азии Европейского элемента» [там же, 242–243]. Осенью 1854 г., когда русские, отступив с Дуная, одновременно наступают в устье Амура, Погодин твердит не только о демарше в сторону Индии [там же, 234], о дорогах в Азию, об устройстве «сообщений, хоть по следам, указанным Александром Македонским и Наполеоном», о европейско-азиатском транзите через Россию (в Китай и Японию), о железных дорогах в сторону Индии [там же, 242 сл.], откристаллизовывая топику всех последующих евразийских фаз. В апреле 1855 г., в пору назревающего падения Севастополя он всё настойчивее пишет об экспедициях в Азию «с Кавказа, из Оренбурга, из Восточной Сибири» и о дружбе с США [там же, 303].

По существу, Погодин воспроизводит, неведомо для себя, схемы, которые уже наработала, отталкиваясь от тупикового сценария Священного Союза, мысль декабристов; вспомним формулу А. Корниловича для России: «основание ее европейской политики – собственная безопасность, цель же сношений с азиятцами – торговля». Двигаясь в этом направлении, Погодин вслед за Пестелем неизбежно приходит к системе буферов, которые должны прикрыть со стороны Европы Россию, отстранившуюся от европейских дел и развернувшуюся к Азии. Ходы, на первый взгляд, характерно пестелевские: на юге из распавшихся империй должен быть сформирован «Дунайский, Славянский или Юго-Восточный союз», с присоединением Греции, Венгрии, Молдавии, Валахии и Трансильвании, контролирующий Дарданеллы. Всем этим территориям за вычетом стратегических обязательств должно быть гарантировано полное самоуправление без чужого, в том числе русского, вмешательства [там же, 120], однако, все местные престолы – от богемского и венгерского на севере до греческого и далматского на юге – должны быть закреплены за русскими великими князьями [там же, 301]. В Польше должна быть восстановлена суверенная конституция, и это квазигосударство должно примкнуть с севера к Дунайскому союзу [там же, 126, 130], соотносясь с Россией на тех же принципах, что и его члены. Наконец, английская угроза Петербургу с Балтики в 1854–1855 гг. притягивает внимание Погодина к Скандинавии. Еще Поццо ди Борго отмечал, что Зунд с точки зрения российской стратегии – не менее значим, чем собственно земли Империи. В концепции Погодина Балтика симметрична Черному морю, Зунд – Дарданеллам, и контроль над ним должен быть обеспечен теми же способами: Дунайскому союзу на юге должен соответствовать Балтийский союз на севере с включением скандинавских государств и примыканием Пруссии, зажатой между Польшей и русифицируемой Балтикой (в крайнем случае, российский император мог бы попытаться разыграть наследственные, от Петра III, свои права на шведский и датский престолы). «Россия с силами Балтийского союза на севере… и с силами Дунайского союза на юге… вот настоящее равновесие» [там же, 235–239]. С разрушением Турции неизбежно будет воздвигнут Петербург в Константинополе (вспомним – «мы оставим в Петербурге Медного всадника стеречь устье Невы и принимать иностранных шкиперов» [там же, 191]).

Итак, концепция мутирует. Проект буферов, прикрывающих с Европы развернувшуюся к югу Россию, оборачивается картиной создания на юге и севере мощных фланговых плацдармов, зажимающих с Балтики, Адриатики и Эгеиды Германию, притягивающих ее к Балтийскому союзу на правах русского сателлита, и, вместе с тем, картиной дестабилизации романского запада Европы со средиземноморского юга. Фактически – это модель «Завещания Петра Великого» с гигантским фланговым натиском России на Европу – грандиозными клиньями, при выносе русского центра в Средиземноморье, с Черным морем и Балтикой – русскими бухтами, высылающими фланги в океан. Две перспективы сталкиваются: евразийский набросок мутирует в картину, типичную для построений эпохи нашего «европейского максимума», и, естественно, всплывают слова Наполеона о Константинополе – «столице Европы, столице мира» [там же, 190 и сл.]. Гарантии независимости русского пространства становятся гарантиями русского доминирования на европейском полуострове. И как бы ни открещивался Погодин от легитимистской политики Священного Союза как от «ошибки» режима, совершенно непонятно, что могло бы удержать сидящего в Константинополе кесаря, зажавшего Запад в балто-дунайские клещи, от еще больших «ошибок» [там же, 240]. Две перспективы сталкиваются, причем каждая гасит другую. Дунайский буфер то мыслится предпосылкой южного края, то высшей целью империи. В конце концов, Погодин уступает: если Николай I боится идти на Константинополь, «если он отказывается от своей славы, если он не сделает великого дела, то сделают его сын, его внук, наши потомки» [там же, 197]. Контроль над Дарданеллами из предпосылки независимости русского пространства, обеспечивающей свободное азиатское строительство, оказывается сдвинутой в неопределенную перспективу сверхцелью, а отрешение от стратегических дел и путь в Азию остаются на первом плане проекта.

«Письма» Вяземского более фрагментарны. В них трудно обнаружить черты целостного проекта, но в этой апологии России прорезаются мотивы, типичные для фазы надлома и отката, а вместе и «промельки» мотивов, которым суждено отметить евразийскую интермедию. Австрия – деградирующая держава, которая рухнет при перемене европейского расклада, – занимает немного места в выкладках Вяземского. Зато одним из первых он приходит к мысли об Англии как главном историческом противнике; он пишет о «великом пожаре, всё еще именуемом восточным вопросом, тогда как … это вопрос по преимуществу английский … разве источник ему в чем-либо ином, кроме закоренелой ненависти англичан ко всякому народу, желающему положить пределы их морскому всемогуществу?» Публицист предрекает даже день сплочения всей Европы против британских претензий с кличем: «Карфаген надо разрушить!» Это новая постановка Восточного вопроса, которая под конец нашей евразийской фазы прорежется в идеях Витте, но мотив Англии – главного врага (мотив, немыслимый в эпоху европейского максимума) пройдет красной нитью через всю новую фазу.

Зато предвосхитят Леонтьева раздумья о том, что лишь преданность христианских подданных способна продлить существование Турции. Разительны замечания об общности турок и славян в их восточном происхождении и с их патриархальностью. О знакомстве России, имеющей мусульман в числе своих подданных, с мусульманским характером и историей, иначе говоря, о перспективах образования «греко-русской Турции».

И третий мотив – разрыв с Западом может считаться делом совершённым. «Между нами и западом образовалась пропасть, которую отныне уже ничем не заполнить. С нынешних пор Россия и Европа уже не могут быть в единении» (дословно – «они уже более не одно, а две и розно» – «La Russie et l'Europe ne sont plus un, mais sont deux»)[66].

Приложение 4[67]

Ходатайство Диссертационного совета при Институте философии РАН (ноябрь 2003 года)

В Министерство образования Российской Федерации В Высшую Аттестационную Комиссию

ХОДАТАЙСТВО

Диссертационный совет Д 002.015.05 при Институте философии РАН просит разрешить Цымбурскому Вадиму Леонидовичу защищать диссертацию на соискание ученой степени доктора политических наук (специальность 23.00.01) по теме «Морфология российской геополитики и динамика международных систем XVIII-XX веков» в форме научного доклада.

Цымбурский В.Л. родился в 1957 г. В 1981 г. окончил филологический факультет Московского Государственного Университета им. М.В. Ломоносова, а в 1987 г. защитил кандидатскую диссертацию по специальности 10.02.14 «классическая филология». В 1986–1990 гг. работал в Институте США и Канады в Лаборатории анализа политических и управленческих решений, в 1990–1995 – в Институте востоковедения РАН в отделе истории и культуры древнего Востока (с 1992 г. – старший научный сотрудник). С конца 1980-х годов публикует, самостоятельно и в соавторстве, ряд работ по анализу геополитических проблем, по идеологии геополитики, а с 1995 г. полностью сосредоточил свои научные интересы в области теории и истории геополитики, как старший научный сотрудник сектора истории политической философии Института философии РАН.

Основные направления исследований В.Л. Цымбурского все последние года – история геополитической мысли в России и эволюция международных систем в Новое и Новейшее время как фактор, повлиявший на отечественную геополитическую идеологию. Среди основных научных результатов Цымбурского следует назвать разработку оригинальной геополитической модели «острова России» как теоретической установки, позволяющей рассматривать пространственную эволюцию России сквозь призму ситуации, сложившейся в Евро-Азии в конце XX – начале XXI вв.; построение концепции переходных межцивилизационных пространств-лимитрофов, «геокультурных территорий-проливов», альтернативной доктрине «столкновения цивилизаций» С. Хантингтона и многостороннее применение этой концепции к анализу политической обстановки в Евро-Азии на рубеже веков; создание теории сверхдлинных – порядка 150 лет, то есть пяти поколений – волн западного милитаризма XIV-XX вв.; обоснование идеи особых стратегических циклов системы цивилизаций «Европа-Россия» в XVIII-XX вв. – циклов, накладывающихся на динамику западного милитаризма и взаимодействующих с нею. Важнейшим следствием этих разработок стал вывод о двойном геостратегическом ритме России, выступающей в одном из ритмов как часть западного мира, его сильного расклада, а в другом – соотносясь с Западом в целом как противолежащий ему элемент бинарной геополитической системы цивилизаций. В работах 2001–2002 гг. Цымбурский показал эвристическую ценность идеи двоеритмия для понимания отношений Российской цивилизации с цивилизацией Евро-Атлантики в социальной и культурной сферах.

Ряд его публикаций посвящен более частным проблемам российской геополитической истории, каковы, например, строение, генезис и судьба балтийско-черноморской международной системы в XVI-XX вв., геополитические воззрения ряда отечественных идеологов и деятелей культуры (здесь особенно значительны статьи «Тютчев как геополитик» и «Две Евразии: омонимия как ключ к идеологии раннего евразийства»), а также анализ ситуации конца XX – начала XXI вв. в ряде регионов Закавказья и российского Северного Кавказа в контексте более широких международных процессов, протекающих в сегодняшней Евро-Азии.

Уже первые работы Цымбурского как политолога вызвали заинтересованные отклики в российской печати. Так, еще в 1995 г. один из рецензентов писал о модели «острова России», четко различающей российское геополитическое ядро от окружающих его лимитрофных «территорий-проливов», как о «наиболее значительной теоретической концепции, альтернативной теории "России-хартленда"» и убеждающей, по мнению рецензента, «не разбрасывать силы истощенной страны на удержание «территорий-проливов», а сосредоточить их на территории самой России» (Е. Стариков в: «Новый мир», 1995, № 8, с. 239). Выход в свет в 2000 г. книги Цымбурского «Россия – Земля за Великим Лимитрофом: Цивилизация и её геополитика» вызвал значительный резонанс среди политологов и культурологов России. Вот два (из многих) отзыва, характеризующих место этого исследователя преимущественно в отечественной политологии.

Первый рецензент отмечает, что хотя книга издана в серии «Избранная социально-философская публицистика», она «выходит за рамки публицистики: это полноценные научные исследования с очень богатым культурно-историческим фоном.

Главное достоинство книги В.Л. Цымбурского – рассмотрение геополитических проблем на базе широких цивилизационных и культурно-исторических подходов. Достаточно узкие и весьма специфические геополитические вопросы и задачи как бы упакованы в оригинальные исследовательские оболочки, которые позволяют увидеть старые проблемы в новом свете… Хотя исследовательские интересы В.Л. Цымбурского вполне естественно сосредоточены прежде всего на геополитических проблемах России, однако в этот же проблемный контекст попадает практически вся Европа и значительная часть Азии. Одни и те же геополитические и геокультурные образы, с которыми работает автор… зачастую сознательно трансформируются в зависимости от конкретной задачи… Периодическая корректировка геополитических образов, их геокультурной и геоцивилизационной ориентировки необходима, в том числе, и для их эффективного использования во внешней и внутренней политике… Яркий и полемически заостренный язык книги позволяет глубже понять главные «водоразделы» современной геополитической мысли» (Д. Замятин в: Известия Академии наук. Серия географическая, 2001, 13, с. 108–109).

Книга Цымбурского, подчеркивает другой рецензент, «выделяется, пожалуй, на фоне большинства других книг, изданных в рамках данной серии, как раз своей непублицистичностью. Известный специалист в области классической филологии … автор трудов, в которых анализируется логическое содержание понятий "угрозы" и "победы" в советских военных доктринах, а также возникновение и эволюция в политической философии концепта "открытое общество", Цымбурский вносит в свои политологические сочинения опыт и подходы культуролога и философа истории… Каждый, кто всерьез интересуется и геополитикой и тем, что безо всякой иронии можно назвать судьбой России, откроет едва ли не самую оригинальную изо всех разработанных в последнее время теорий российской цивилизации… Россия предстает огромной землей… отделенной от иных сопредельных с ней цивилизаций (Европа, Атлантика, Китай, арабо-иранский мусульманский мир) полосой так называемого Великого Лимитрофа – цепью территорий, населенных народами, ни к одной из вышеупомянутых цивилизаций полностью не принадлежащими. Остановлюсь на, пожалуй, самом принципиальном положении концепции Цымбурского, сформулированной им в полемике с популярной в недавнее время цивилизационной моделью Самюэла Хантингтона: «…ойкумена не членится на цивилизации без остатка…» Кроме цивилизованных миров существуют еще и «междумирья». (Б. Межуев в: Pro et contra, 2000, № 2, с. 196–197).

Живые отзывы среди специалистов вызвали и некоторые частные результаты Цымбурского. Так, по поводу его статьи «Две Евразии…» видный философ и политолог A.C. Кузьмин писал как о «знаменующей… переход к качественно иному уровню осмысления евразийства как научного и политического проекта» (в: Pro et contra, 2000, № 3, с. 220). Подобные примеры можно при желании умножить.

Интерес к работам Цымбурского со стороны зарубежных специалистов по современной России продемонстрировала недавняя книга Д. Ранкура-Леферьера «Russian Nationalism from an Interdisciplinary Perspective: Imaging Russia. Lewiston, 2000» (в русском переводе – Ранкур-Леферьер Д. Россия и русские глазами американского психоаналитика: в поисках национальной идентичности» М., 2003). Относясь крайне скептически ко многим болезненным, на его взгляд духовным явлениям в современной России, в главке, посвященной Цымбурскому, Ранкур-Леферьер оценивает его разработки как «менее националистический и более тонкий подход к психогеографии России», с симпатией подчеркивая: «По сути, Цымбурский хочет, чтобы Россия прекратила свою игру в мазохиста по отношению к Западу. Этого можно достичь путем отказа от империализма и формирования точных и определенных границ вокруг своего географического "я"» (в русском переводе с. 96). Об общественном внимании к научной деятельности Цымбурского свидетельствует около 1480 упоминаний его и его работ в Интернете и Рунете на начало ноября 2003 г. (данные поисковой системы Лайкос) – что немало для автора академического, не очень склонного к выступлениям на злобу дня.



Поделиться книгой:

На главную
Назад