Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Южнее главного удара - Григорий Яковлевич Бакланов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Григорий Бакланов (Фридман)

Южнее главного удара

Памяти братьев моих — Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне

ГЛАВА I

ТОВАРИЩИ

К ночи похолодало. Небо прояснилось, звезды горели ярко. Высоко в чистом, словно протаявшем кругу холодно светила полная луна на земле под нею в голой редкой посадке чётко обозначились тени деревьев. Изредка над передовой всходила ракета, вспугнутые ею тени оживали, сумятились, звезды на небе меркли. Ракета гасла, черней становилась ночь, озябший часовой вылезал из темноты ровика погреться над трубой землянки. Он поворачивался к ней и лицом и задом, приседал, покряхтывая от удовольствия, протягивал над дымом руки, и автомат, раскачиваясь на его шее, взблескивал под луной. Дверь землянки отворилась, полоса света встала по стене траншеи, переломилась на бруствере. В шапке на лоб, в гимнастёрке, Горошко, ординарец командира батареи, вышел наружу. Он только что готовил у печки, и на свежем воздухе от него пахло мясными консервами. Поморгал, осваиваясь с темнотой, поглядел на звезды, окликнул часового. Тот спрыгнул в траншею. Увидя протянутую пачку сигарет, крепко потёр занемевшие руки.

— Давай зубы погрею. И, выловив ногтями сигарету, потянулся прикуривать. Он промёрз в шинели коренастому Горошко в одной гимнастёрке было жарко, от его выпуклой груди тепло шло, как от печи.

— Тебя что, над трубой коптили? — поинтересовался Горошко снисходительно.

— Небось прокоптишься. — Часовой хитро подмигнул и тут же испуганно зачмокал губами: стала гаснуть сигарета. Глаза его, следившие, как разгорается уголёк, сбежались к переносице. За передовой с разных мест вдруг потянулись вверх светящиеся нити пуль, и скоро в воздухе стало слышно негромкое и медленное тарахтение моторов: возвращались с бомбёжки «кукурузники». Множество самых различных анекдотов ходило о них на фронте. Рассказывали в шутку, как один «кукурузник», спасаясь от «мессершмитта», стал мухой виться вокруг телеграфного столба, а «мессершмитт» при своей скорости делал километровые петли. Так они кружились, пока немец не расстрелял все патроны. Тогда «кукурузник» оторвался от столба и полетел дальше. Ещё говорили, что лётчики на них обходятся без карт. Пролетая над деревней, кричат прямо через борт: «Бабуся, на Ивановку в которую сторону лететь?» Но по ночам «кукурузники» тучами поднимались в воздух и до рассвета волна за волной бомбили немецкий передний край. Часовой и Горошко, подняв лица, некоторое время из ровика провожали глазами их чёрные двукрылые силуэты, медленно ползущие среди звёзд.

— С вечера третий раз возят. Должно, за двенадцать перевалило, — сказал часовой, как и деревне по петухам, определяя время по самолeтам. — А ну глянь, сколько на твоих намотало? Отставив ногу, ординарец за цепочку потянул из кармана огромные немецкие часы, глянул на светящиеся цифры:

— Ещё двадцать минут тебе стоять. Дрожи сильней — не замёрзнешь. Часовой добродушно выругался, повеселев, полез наверх. А Горошко вдавил окурок в мёрзлую глину стeны, притоптал посыпавшиеся вниз искры и головой вперёд сунулся в землянку. Свет, спёртая духота, запах вина и гул множества голосов хлынули ему навстречу. Табачный дым, пластом висевший под брёвнами наката, потянулся на волю и дрогнул, отсечённый дверью. Горошко сел рядом с задремавшим в тепле телефонистом, тот испуганно раскрыл глаза и строго, будто не спал, начал вызывать:

— «Линкор»! «Линкор»! Спишь?.. Сквозь дым мигают посреди стола немецкие свечи в плошках. Колеблющийся огонь их на лицах офицеров. Выпито уже порядочно, и говорят все враз, перебивая друг друга и смеясь. По рукам ходит толстая стеклянная кружка, на дне её сквозь вспыхивающее искрами венгерское вино посвечивает рубиновой эмалью и золотом орден Отечественной войны. Его «обмывают», чтоб «не заржавел». Награждённый капитан Беличенко, сдержанно улыбаясь, сидит во главе стола. Среди загорелых лиц товарищей, обветренных зимними ветрами, его смуглое лицо отличает госпитальная бледность, какая бывает после нескольких операций, потери крови и долгого лежания в духоте палаты, пропахшей лекарствами. Он — ширококостный, плечи прямые, сильные, но чувствуется, ещё не все мясо, что было, наросло на них. Сегодня только вернулся он из госпиталя в полк, а тут, оказывается, орден ждал его. Прежде можно было услышать, как пять раз подряд представляли человека к награде, тот уж, грешным делом, и дырочку в новой гимнастёрке провертел, а ордена все нет: или часть неожиданно перекинули в другую армию, или будущий орденоносец, не дождавшись, попал в госпиталь, или документы затерялись где-то на полдороге. А бывает, штабной писарь не счёл заслугу подходящей: его, писаря, не удивишь, он и не такие наградные заполнял. Когда в сорок первом году Беличенко наградили медалью «За отвагу», на неё ходили смотреть и всех награждённых в полку можно было пересчитать по пальцам. Но сейчас конец войны, сейчас награждают щедро и уж трудно встретить офицера не орденоносца. Иную грудь и пуля не берет, такой на ней панцирь. Но все же награда есть награда, и каждый человек ей рад.

— Вы не его поздравляйте! — поднявшись над столом, кричит командир взвода управления Богачёв. — Вы вот кого поздравляйте. — Он кружкой указывает на санинструктора Тоню Уварову, сидящую рядом с Беличенко. — Вот у кого сегодня праздник!

— Праздник! — Тоня зло глянула Богачёву в лицо. Молчаливо улыбавшийся Беличенко прикрыл её руку на столе своей ладонью. Он вернулся в полк, когда его уже не ждали. И вообще, это была удача, что вернулся: по ранению его хотели комиссовать и отправить в тыл. По целым дням лежал он на койке злой, заложив мускулистые руки за голову, тёмными, раздражёнными глазами смотрел в потолок. В войну имело смысл только то, что делали ребята на фронте, что сам он делал все эти четыре года. Сосед по койке, интендантский майор, переставляя на шахматной доске фигуры, надеясь хоть не сейчас, так после вызвать Беличенко на партию, говорил:

— Что ж тыл? Меня лично тыл не пугает. В тылу сейчас очень нужны люди с нашей военной хваткой, с нашим умением. Он писал деловые письма жене и знакомым, сидел на неприбранной кровати сосредоточенный, плотный, хорошо упитанный, мягкими пальцами доставал из планшетки немецкие конверты, надписывал их. Был он уже здоров, но все что-то долечивал, и между ним и остальной палатой установилась незримая холодная стенка: там шли свои разговоры, а он писал деловые письма знакомым. Обычно, получив письмо из дому, жуя сочными губами, как бы предвкушая удовольствие, которое сейчас доставит, говорил:

— Вот я вам прочту письмо от жены, очень умная женщина. Беличенко нервно шевелил под одеялом пальцами ног, думал с тихой яростью: «Ведь убивают же хороших людей на фронте». Однажды под вечер передавали последние известия. Вдруг в сводке промелькнула фамилия командира их дивизии. Сдержанно упоминалось о боях, и по этой сдержанности Беличенко понял, что бои идут тяжёлые. И сразу все в госпитале стало дoсадно, скучно, и беспокойство с каждым днём росло. Комиссар госпиталя оказался хорошим парнем. Тоже был ранен, застрял после ранения в тылу — он понимал Беличенко. И вскоре, не ожидая комиссии, Беличенко выписался. Интендантский майор, узнав, почувствовал себя оскорблённым. Потом предостерёг:

— Вы справку возьмите, что были ранены, без справки нe уезжайте. После войны каждая бумажка понадобится, а вы ничего не сможете доказать. Беличенко засовывал в вещевой мешок бритву, мыло, пару белья, поглядывал на майора весело: «Все ты предусмотрел, все ты заготовил… И жена у тебя умная женщина…» Он никак не мог вспомнить, за что все эти дни ненавидел майора. Одетый в дорогу, он зашёл проститься с ребятами. Его койку в палате уже застлали свежими простынями, раненые в байковых халатах, вытертых и вылинявших от многих стирок, обедали за длинным столом и говорили об ужине, которым только и утешались за обедом в ужин утешение было ещё проще: что не доел — доспишь. Увидев Беличенко, обступили его, жали руки, завидовали. В коридоре ему попались навстречу санитары с носилками. Они несли из перевязочной бледного человека в свежих бинтах — на его освободившуюся койку: свято место пусто не бывает. В тот же вечер, в час, когда палата спала в тепле и темноте и только матовые дверные стекла освещались из коридора, Беличенко в ожидании попутной машины стоял у обочины дороги на замёрзшей грязи. Над головой небо тревожно озарялось прожекторами. Дул резкий ветер, и рана, с которой сняли бинты, зябла под шинелью, но впервые за это время на душе было спокойно. …Вот ты и вернулся, Сашко Беличенко, в свой полк. Здесь у тебя все: и дом, и рубеж твой, и товарищи. Растроганный, смотрел он в их весёлые, немного пьяные лица. Поблизости от него сидит новый командир огневого взвода Назаров, мальчишка совсем. Он прислан в батарею, когда Беличенко был в госпитале.

— …Такая, понимаете, досада, — жалуется Назаров своему соседу, пехотному капитану. — Как раз наш выпуск и ещё два перед ним попали под приказ. Если бы я месяцев на восемь раньше поступил, так я бы тоже вышел лейтенантом. А теперь вот только с одной звёздочкой. И главное, война кончается. На лицe его такое искреннее огорчение, что трудно не посочувствовать. И сосед сочувственно улыбается, а в то же время следит глазами за кружкой, постепенно приближающейся к нему. Он из тех умудрённых жизнью спокойных людей, что на войне далеко вперёд не загадывают, за столом про войну и про бои не рассказывают и вообще больше слушают, чем говорят. Он изредка встречается с Беличенко глазами, и хотя видятся они сегодня впервые, хорошо понимают друг друга.

— Сашко! — через стол кричит Богачёв. — Слыхал, как на Втором Белорусском фронте даванули немцев? За четыре дня боев — сто километров по фронту и сорок в глубину. Дают прикурить! На Первом Белорусском Варшава взята. Вой где главный удар наносится. А мы тут засeли в низине у Балатона, и победу и славу просидим здесь. Беличенко только улыбнулся ему. Что бы ни ждало впереди, каким бы ни был завтрашний день, он рад, что вернулся и этот день встретит с товарищами. Тем временем танкист с тёмным при свечах лицом негромко говорил Богачёву:

— Воюем с тобой, лейтенант, а кому-то придётся всe это по истории заучивать. Когда, спросят, была Будапештская битва? Не знаешь? Садись, двойка!.. Я в школе терпеть не мог даты заучивать, вечно за них двойки хватал. Глаза его из-под бровей странно блестят, издали — как будто смеются. Поболтав вино в кружке — орден на дне зазвенел о стекло, — глядя на него, танкист сказал:

— Друга у меня две недели назад перерезало. Башней. Вот так. — Он поставил кружку, ребром ладони привёл поперёк груди. — Поднялся он пушку зарядить, а тут как раз снаряд. Башню как сдуло. Вот с тех пор на самоходке воюю. А то уж начал бояться под броней в атаку ходить. Богачёв глянул на его коричневую щеку, на рубцы, стянувшие глянцевитую кожицу. Танкист перехватил этот взгляд, и губы его поёжились усмешкой. Он кивнул головой в сторону Беличенко и Тони:

— Жена? Богачёв пьяно захохотал, обнажая крупные зубы:

— Жена не жена, а зря, парень, подмётки собьёшь. Танкист опёрся спиной о стенку землянки, глядя ни Тоню, запел:

Тёплый ветер дует, развезло дороги, И на Южном фронте оттепель опять. Тает снег в Ростове, тает в Таганроге, Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…

Лицо его побледнело, шея напряглась. И разговоры в землянке смолкли. Нестройно, постепенно налаживаясь, голоса подхватывали песню. Она рассказывала о пережитом, и чувство дружества и тепла с особенной силой возникало между людьми, поющими её. Стали воспоминанием и Ростов, и Таганрог, и оттепель на Южном фронте, и друзья, навеки оставшиеся там. Станут воспоминанием и эти дни. И когда-нибудь те, кто останется жить, вспомнят эту землянку под венгерским городом Секешфехерваром и друзей, что пели с ними вместе.

Об огнях-пожарищах, о друзьях-товарищах Где-нибудь, когда-нибудь мы будем говорить…

В жизни младшего лейтенанта Назарова, присланного командиром огневого взвода в батарею Беличенко, ещё не было боев-пожарищ. Всего три недели назад он выехал из училища. Туда на его имя до сих пор идут письма от сестры и мамы. Перед выпуском знакомая девушка Шура подарила ему к гимнастёрке одиннадцать золотых пуговиц — большая ценность по военному времени. Шура сама пришила их, сама сузила на машинке просторную в плечах гимнастёрку. Назаров в это время сидел рядом в казённой нательной рубашке с клеймом и следил сбоку за её руками. Правда, пуговицы оказались с гербами, и один курсант сказал, что они милицейские, но все ж это было лучше, чем пришивать простые — железные. По крайней мере, было с чем явиться в полк. А вот сейчас, в землянке, ему почему-то стыдно и этих своих золотых пуговиц, и ушитой в плечах гимнастёрки, и всего себя, такого новенького, только что выпущенного. «Конечно, они могут так петь, — думает он, заражаясь чужим волнением, — но я тоже докажу им…» Он не привык к вину и теперь, выпив, чувствует себя кем-то обиженным, ему грустно и хочется, чтобы случилось что-то особенное, быть может, прорвались бы немцы — тогда он доказал бы всем, и Беличенко, и Тоне в особенности, что он достоин их… Разошлись за полночь. Прощаясь с пехотным капитаном, Беличенко задержал его руку в своей руке. Если с рассветом немцы начнут наступать, первый удар им обоим принимать на себя.

— Ну, будем знакомы, — сказал он дружески. Тот взглянул на него, многоопытный, спокойный человек, без слов понял. И они пожали друг другу руки. Тем временем Тоня, поджидая Беличенко, стояла в траншее. На передовой изредка постреливали. Винтовочный выстрел, как по воде, гулко раскатывался в морозном воздухе. А когда замирал, становилось пустынно и глухо. Одна стена траншеи была в тени, другая казалась пыльно-серой, почти белой. Тоня смотрела на голые деревца посадки, неширокой полосой уходившей вдаль, и думала о матери. Она вспоминала её такой, какой видела в последний раз. Тоня была уже в армии, и часть их должны были вот-вот отправить. И она с утра, волнуясь, что мама не успеет прийти, все выбегала к запертым воротам. Был первый тёплый весенний день, на противоположной, солнечной стороне мыли стекла в домах, и мальчишка лет шести с зеркалом в руке пускал зайчика в окно знакомой девочки. Вдруг Тоня увидела мать. Она шла по солнечной стороне в своём лучшем темно-синем шерстяном платье с белым, пожелтевшим от многих стирок и утюга крепдешиновым воротничком. Кругом все было весеннее, мокрое, все блестело, с громом рушился в водосточных трубах лeд, а она тихо шла в этом зимнeм платье и смотрела перед собой потухшими глазами. И с болью за каждую её морщинку Тоня увидела, как она постарела — совсем, совсем старая уже. И этот воротничок она выгладила и пришила не для себя, а чтобы произвести хорошее впечатление на новых Тониных знакомых. Тоня хотела окликнуть её — в горле были слезы. Она видела, как мать остановилась, расспрашивала кого-то из офицеров и улыбалась все с той же целью, чтобы для Тони произвести на него хорошее впечатление. А глаза её оставались безжизненными. Она постарела так за последний год, пережив одну за другой сразу две смерти: сначала отца, потом Алёши. Никогда не забыть, как они обе провожали Алёшу на фронт. На вокзале мать, совершенно потерявшаяся, все целовала его круглую, остриженную под машинку, колючую голову, словно этим думала уберечь. А Тонe было стыдно чего-то, она оглядывалась и говорила быстро:

— Ну, мама, ну, неловко же… Люди кругом… Ты eго конфузишь… Как это глупо, как стыдно сейчас! Алёша даже не доехал до фронта: их эшелон разбомбили по дороге. Товарищ, которого привезли в госпиталь, рассказал, что осколок попал Алёше в голову. «Вот сюда», — он показал пальцем. Там у Алёши с детства была коричневая родинка. С этих пор маму уже нельзя было взволновать ничем, жизнь шла мимо неё. И когда Тоня сказала, что уходит на фронт, она прощалась с ней покорно и тихо, не надеясь уже дождаться возвращения дочери. Будут ли у них ещё разлуки? Быть ли новой встрече? Или это уже навсегда останется в памяти, как мама шла к ней по солнечной стороне в своём темно-синем зимнем платье и смотрела перед собой потухшими глазами?.. … — Стой! Кто идёт? — раздался оклик часового. Тоня вздрогнула.

— Как же это я тебе за километр буду кричать пароль? — подойдя, вразумительно спрашивал Беличенко. — Ты подпусти, чтоб штыком до горла достать, и — «Стой! Кто идёт?» Часовой молчал.

— Недавно призван?

— Третий месяц пошёл. Тоня вернулась в землянку. Свечи уже погасли, фитиль одной из них утонул в растопленном стеарине, и догорающий огонёк светился синей искрой. Наконец вошёл Беличенко.

— Здравствуй, Тонюшка, — сказал он: впервые за весь день они остались вдвоём. Она подошла к нему, с силой взяла его лицо в свои руки и, нагнув, всматривалась тревожно.

— Ты что? — ласково удивился он. Она все смотрела на него молча.

— Так вдруг страшно стало… потерять тебя… И, зажмурясь, крепко прижалась к его тёплым, горьким от табака губам своими холодными губами. А Богачёв в это время, сидя перед зеркалом, взбивал помазком мыло в алюминиевой чашечке. Такая у Богачёва привычка: если выпьет крепко, непременно садится бриться с одеколоном. Подвернув воротник гимнастёрки внутрь, он долго мылил лицо. Взял опасную бритву, сощурясь, осмотрел лезвие на огонь свечи. И когда брился, рука твёрдо водила бритвой по щекам, холодные глаза трезво смотрели в зеркало. Вдруг усмехнулся. Он вспомнил, как сейчас шёл по траншее, а Тоня стояла, и он ничего не сказал ей, только оглядел насмешливо, пыхнул папироской и прошёл мимо. Это он правильно сделал, что ничего не сказал. Вообще в жизни девчата любили Багачева, он не мог обижаться. Любили за его лёгкий характер, за то, что был он не жаден ни на чувства, ни на деньги, И ещё потому любили, быть может, что ни одной из них не удалось привязать Богачёва всерьёз. Он относился к ним снисходительно. И они никогда не винили его ни в чем. Между собой ссорились, а на него не обижались. А вот с Тоней как-то все не так получалось. Она звала его «Петя Богачёв», «товарищ лейтенант». До слез cмеялась, когда он начинал рассказывать про фрицев: «Ох, бедная будет та, кто за тебя замуж пойдёт». Богатев однажды к слову спросил:

— А ты, значит, бедной быть не желаешь?

— Не хочу, Петя, ещё как не желаю! На следующий день — они тогда стояли на Донце, и пехота долго не могла взять «языка» — Богачёв, никому но сказав ни слова, спихнул в реку бревно, придерживаясь за него рукой, поплыл под водой по течению вниз. На вторые сутки вернулся босой, мокрый по шею, притащил на себе чуть придушенного немца. Три дня после этого пил с разведчиками, из землянки неслись песни, и даже от дыма из трубы пахло спиртом. Проходя мимо, Тоня видела: поставив хромовый сапог на край нар, одной рукой картинно опершись о колено, Богачёв другой дирижировал. А через неделю, ночью, вместе с рассудительным Горошко притащил Богачёв от немцев пулемёт и патефон с пластинками. И ещё несколько раз по ночам лазал он к немцам, рисковал, добывал сведения, приносил оружие и документы немецких солдат, без шума убитых им. Тоню как будто не замечал совсем. Но однажды за выпивкой арттехник дивизиона по дружбе стал шептать ему в ухо:

— Ей майора нужно. А ты звёздочками нe вышел. Или подполковника сразу, — но произнёс это раздельно: «под полковника» — и захохотал, намекая на известный анекдот. — Ты меня слушай, я в этих делах черта съел… Богачёв слушал, крепким ногтем большого пальца ковырял доску стола. Глаз не подымал. Вдруг левой рукой взял арттехника за подбородок, не размахиваясь, коротко ударил в лицо. Того отливали водой. За «языка» получил Богачёв орден, а с Тоней осталось все по-прежнему. Прошло время, и опять он развлекал её весёлыми историями, она смеялась до слез, и даже повeрилось Тоне, что теперь они стали настоящими друзьями. Потом друзей стало трое — батарею принял новый комбат капитан Беличенко. Богачёв первый по Тониным глазам, совсем не таким, какими она смотрела на него, понял, кто из троих лишний. Но Беличенко он остался другом. Кроме него, всех людей Богачёв делил на две категории: разведчики и все остальные. В бою взвод его был лучшим. Но на формировке, когда отводили в тыл, больше всего ЧП было в его взводе. Вдруг являлся бледный, жалкий ординарец командира стрелкового полка, проходившего ночью через деревню, где стояла батарея, жаловался, что украли коня. Замечательный конь был, ординарец сам лично пас, за ногу привязав к своей ноге, клянётся, что не спал. И вот ночью какой-то разведчик подполз, ножом отрезал верёвку от ноги, вскочил на коня и ускакал. И хотя неизвестно было, чей это разведчик, майор Ребров вызывал Богачёва. При нем повторялся рассказ. Богачёв слушал холодно, интересуясь только подробностями. Во взводе был страстный лошадник Альшеев. Дай ему волю, он бы со всего света лучших коней перетащил на батарею. Сам Богачёв, токарь по профессии, конями не интересовался. Но находчивость в разведчиках ценил. И пока стояли в тылу, Богачёва вызывали к начальству не один раз. Потом отправляли их часть на фронт, и все грехи списывали с него разом… …Богачёв кончил бриться, налил полную горсть цветочного одеколона и, отфыркиваясь, стал тереть враз покрасневшее лицо, шею с острым кадыком. Потом поставил носок сапога на край земляных нар, плюя на щётку, начал начищать его до ясного блеска. А начистив и полюбовавшись, скинул сапоги и лёг спать. Свет печных углей на потолке землянки становился все сумрачней. Печь гасла. Никто не подкладывал. Лёжа на спине, Беличенко смотрел, как темнеют бревна наката, курил и думал. На руке его ровно дышала Тоня, он через гимнастёрку чувствовал тепло её дыхания. Тоня заснула сразу же, а он не мог заснуть. За те дни, пока он добирался к фронту на полках вагонов, тело его настолько привыкло к покачиванию и движению, что едвa Беличенко стал задрёмывать, земляные нары стронулись, все поплыло, закачалось. Он тут же проснулся, как от толчка, и вот теперь, лёжа на спине, курил. Через каждые десять минут доносился глухо слышный под землёй выстрел дежурной немецкой батареи. Долго подвывал снаряд, и ещё до взрыва Беличенко ладонью заслонял Тонино лицо: с наката всякий раз сыпалось. Стараясь не разбудить её, он осторожно высвободил руку, встал. При мерклом свете углей Тоня глянула на него влажными от сна, лучистыми глазами:

— Ты куда?

— Спи. Я сейчас. Спи! Беличенко открыл дверь. Над высотой на парашюте медленно плыла осветительная ракета. Спрыгнувший в траншею часовой следил за ней, запрокинув голову. Наконец ракета погасла, только искры ещё падали с чёрного неба, и сейчас же у немцев застучал пулемёт. Очень близко, как это всегда кажется ночью. Беличенко глубоко вдохнул ноздрями морозный воздух. Ветер дул непонятно откуда. Он то исчезал, то вдруг падал сверху, и тогда дым, подымавшийся над землянкой разведчиков, садился на трубу. И трудно было сообразить, с какой стороны доносятся звуки. Часовой тревожно глянул на комбата:

— Слышите? За немецкой передовой, молчавшей потаённо, возник рокот танковых моторов и далёкое завывание грузовиков. При новом порыве ветра Беличенко явственно услышал эти звуки у нас в тылу. Ему даже почудилось осторожно приближающееся лязганье гусениц. Он подождал, пока ветер подует с немецкой стороны. И опять услышал танки.

— Наверное, пластинку заводят. Грамзапись, — сказал он часовому. — А вообще, черт его знает, могут быть и танки. И, прислушиваясь к ночи, подумал: «Может, ещё ничего и не будет?..» Он хотел верить в это, но и сам он, и часовой — оба чувствовали, что позади немецких окопов происходит что-то. Беличенко ещё постоял, послушал, потом пошёл к разведчикам. Кроме Вани Горошко и недавно сменившегося часового, здесь уже все спали. Горошко, навалясь грудью на стол, дописывал при коптилке третье по счёту письмо. Перед ним стоял немецкий бритвенный прибор, слипшийся на сторону мокрый помазок торчал из алюминиевого стаканчика. Это недавно брился Богачёв. Сейчас он cпал, босые ступни его длинных ног с завязками кальсон у щиколоток торчали в проходе между нарами, у двери стояли хромовые сапоги со смятыми портянками, сунутыми в голенища. В землянке густо пахло босыми ногами, сапожной мазью и цветочным одеколоном. А у двери ужинал среди ночи озябший часовой, сменившийся с поста. Держа котелок в коленях и горбясь над ним, он громко глотал, скрёб алюминиевой ложкой по дну. Он покосился на комбата и продолжал есть.

— А ну, разбуди Ратнера! — приказал Беличенко ординарцу. Горошко, стоя, засовывал в туго набитый карман гимнастёрки письма, сложенные треугольником. Недописанное осталось на столе. «Здравствуйте, Клава! — прочёл Беличенко. — Письмо Ваше, пущенное третьего числа, я получил. Клава! В настоящее время я нахожусь в Действующей армии, или, верное сказать, в рядах Вооружённых Сил. Клава!..» Беличенко весёлыми глазами посмотрел на ординарца. Среди одинаково укрытых шинелями тел Горошко тормошил чьё-то плечо:

— Сержант! Сержант! А сам оглядывался: его смущало, что комбат читает письмо. Но Беличенко с интересом продолжал читать, перескочив через несколько строк: «А во-вторых, так как годы мои ещё полностью не ушли, то интересует меня, чтоб найти в жизни хорошего друга…» Эту фразу комбат уже встречал в Горошкиных письмах: в свои девятнадцать лет Ваня отличался постоянством. Он переписывался сразу со множеством девушек, причём познакомился с ними по почте и ни одной ни разу в глаза не видел. Заканчивалось письмо, как и все Горошкины письма, бодро: «Все мы, здесь сидящие разведчики, шлем Вам свой гвардейский артпривет!» Беличенко усмехнулся.

— Это какой же гвардейский артпривет? — спросил он нарочно громко. Ваня разумно промолчал, будто не слышал. Он стыдился признаться девушкам в письмах, что полк их не гвардейский — просто обыкновенный полк. «Сидящих разведчиков» Беличенко тоже не обнаружил. Разве что сменившийся часовой, но и тот, наевшись, уже свёртывал цигарку на сон грядущий. Вдруг тело, которое тормошил Горошко, поднялось под шинелью на четвереньки и первым делом начало искать рукавицы в соломе. Командир отделения разведчиков Ратнер сел на краю нар, сонно дыша и зевая, глянул на Беличенко мутными глазами. Натянув шинель, он вышел вслед за комбатом. Зимний вьюжный ветер свистел в голой посадке, с бруствера мело снежком. Ратнер, тёплый после сна, зябко запахнулся, зевнул и стал закуривать. Зажигалка осветила его наклонённое сосредоточенное лицо со втянутыми щеками.

— Вот что, — сказал Беличенко, — на пост сегодня новичков не ставь. И чтоб разведчики глядели лучше. Особенно к утру. Ратнер быстро глянул на комбата. Сон с него как рукой сняло.

— Так думаю, что к утру немцы зашевелятся, — сказал Беличенко. И, вспомнив письма, которые Ваня запихивал в карман, подумал, что очень может быть, завтра их уже не придётся отправить. Они постояли ещё, слушая тишину и зимний, бесприютный свист ветра. Но теперь уже тишина казалась Ратнеру тревожной.

ГЛАВА II

ПУШКИ СТРЕЛЯЮТ НА РАССВЕТЕ

Под утро Беличенко ещё раз вышел из блиндажа. Морозец за ночь окреп, так что прихватывало ноздри. В траншее, в затишке, притопывал промёрзший часовой, постукивал перчаткой по стволу автомата, отогревая пальцы. Ветер вольно гулял наверху и, как только Беличенко вылез на бруствер, плотно прижал к его спине накинутую шинель, обнял рукавами, подхватил полы — вмиг выдул все тепло, запасённое в блиндаже. Небо уже замутнелось, на востоке проглядывал зябкий рассвет, но на западе ещё держалась ночь. Было тихо, диковато, пусто. В этот час всегда так на передовой, и часовых на морозе клонит в сон. Беличенко по привычке глянул в ту сторону, где у немцев была сосредоточена артиллерия. Но там тоже было тихо. «А может быть, зря я опасаюсь? Только людей и себя переполошил», — подумал Беличеико с тем большей лёгкостью, что ему хотелось верить в это. Он потянулся, зевнул, намереваясь идти досыпать, что не доспал, и тут сквозь сомкнутые веки увидел блеснувший короткий свет. Когда он оглянулся, по всему окружию горизонта сверкали немые зарницы вспышек и ухо ловило приближающийся знакомый вой. Мгновение Беличенко прислушивался, потом спрыгнул в траншею.

— Подъем! По ще-елям! В блиндаже Тоня искала санитарную сумку. Сумка висела на колышке, вбитом в стену, а она щупала её в соломе на нарах. Обрушились первые разрывы. В темноте запахло пылью, пыль заскрипела на зубах. Когда Беличенко и Тоня выскочили из блиндажа, по траншее бежали разведчики, мелькая мимо них. Откуда-то сверху, осыпав бруствер, свалился запыхавшийся Богачёв. Нагнулся, подтянул одно за другим голенища хромовых сапог на своих длинных ногах.

— Все ясно: как на ночь сапоги сниму, утром немец наступает! Примета верная! И заорал поверх голов:

— Ратнер! Стереотрубу сними! Ратнер с напряжённым лицом пробежал мимо. В момент все будто вымерло на НП. Ещё не отдышавшийся Богачёв, сидя в щели на корточках, затяжка за затяжкой докуривал цигарку. Ваня Горошко, обняв колени, сжался. При каждом взрыве веки его вздрагивали. Снаряды ложились теперь близко: перелёт — недолёт.

— Нащупал, сволочь! — сказал Богачёв, рукой разогнав дым над головой, и глянул на телефон, по которому Беличенко передавал команды на батарею, как будто немцы могли обнаружить этот телефон. Беличенко взял из его руки цигарку и стал докуривать, припекая губы. Он нервничал. Он всякий раз нервничал, если в бою Тоня была рядом. В такие моменты его все раздражало. И особенно его сейчас раздражали голоса в соседней щели. Туда спрыгнули переждать обстрел два пехотных радиста, И чем дальше, тем трудней им было вылезти наружу, Земля спасительно притягивала их, самым надёжным местом на свете была для них теперь эта щель. Но один из них был рядовой, а другой — сержант, он отвечал перед начальством.

— А я тебе говорю, иди! — приказывал сержант без особой уверенности.

— Куда я пойду? — уныло сопротивлялся радист. — Куда я пойду? Он твердил это с упорством человека, который хочет жить и, кроме этого, ничего знать не хочет.

— А я тебе говорю, иди! — ожесточался сержант. — Командир батальона рацию ждёт, приказание выполнять не хочешь? «Сейчас погоню сержанта», — с холодным бешенством подумал Беличенко. И тут каждый услышал не громкий, но сразу оттеснивший все другие звуки снижающийся вой. Этот снаряд примирил всех. Радисты затихли в своей щели. Беличенко пригнул Тоню к своим коленям, закрыл её собой. И каждый почувствовал, что от падающего сверху у него сейчас одна защита — собственная спина. Окоп качнуло, земля как будто сдвинулась, и все затряслось в дыму и грохоте. С наблюдательного пункта командира полка, с других наблюдательных пунктов, которые не нащупала немецкая артиллерия, было видно, как высота покрылась распухавшими на глазах хлопьями разрывов, дым смешался с рыжей пылью, высоко поднявшейся к небу. Глядя в свои стереотрубы и бинокли, как над высотой в пыли и дыму все вспыхивает коротко, они понимали, что должны чувствовать люди под таким огнём. Когда разрывы смолкли, в ушах у каждого ещё стоял грохот и земля рушилась сверху. Тоня поднялась — песок ссыпался со спины, с воротника шинели. Близко от себя Беличенко увидел её лицо, бледные, под цвет лица, губы и несмело улыбавшиеся ему глаза, из которых ещё не ушёл страх.

— С тобой я смелая, — сказала она. — С тобой я ничего не боюсь. Ветер отнёс дым, и стало светло. Но никто за артподготовкой не видел рассвета и как-то даже не вспомнил теперь об этом. Беличенко рукой поискал в земле засыпанный телефон. Трубка была разбита. Он все же подул в неё — телефон не работал.

— Ставь стереотрубу! — приказал он Богачёву. Тот, сощурясь, глядел в сторону немецкой передовой, крупные ноздри его хрящеватого носа жадно хватали воздух. Перчаткой постегал себя по плечам, сбивая пыль, и размашисто зашагал по траншее. В соседней щели послышались голоса.

— Дай перевяжу, — сказал сержант и осторожно поинтересовался: — Рация цела?

— Навылет пробило. Вот он мне сюда, осколок, в плечо вошёл, а она за спиной была. Проходя по траншее, Беличенко увидел обоих радистов. Молодые ребята с тонкими шеями, они сидели на земле. Радист — голый до пояса, тело по-зимнему белое, раненое плечо, сразу похудевшее, жалко вздёрнуто. Тоня перевязывала его, и он весь сжимался от боли. Сержант зализал цигарку, дал радисту в рот, поднёс прикурить. Тот на правах потерпевшего принимал ухаживания.

— Теперь ты в госпиталь поедешь, — сказал сержант и вздохнул. — Месяца небось на три… Войну уже не захватишь… Но, увидев Беличенко, незнакомого капитана, оробел и сделал движение встать. Тоня тоже повернула голову, встретилась глазами с Беличенко и улыбнулась ему. В холодном свете утра далеко было видно снежное поле и чёрные круги разрывов на нем. По полю от передовой волокся дым. И от передовой же полз раненый, приподнимался на руках, что-то кричал и падал. И снова полз, слепо тычась в стороны. Другой раненый, в распахнутой шинели медленно шёл, опираясь на винтовку. Его несколько раз закрывало разрывом, но он вновь появлялся сквозь дым, все так же медленно переставляя ноги. Артподготовка продолжалась, и «хейнкели», гуськом заходившие на бомбёжку, теперь посыпались из-за облаков, пикируя на передовую. От них плашмя отрывались чёрные палочки увеличиваясь и воя, они неслись вниз. На НП вдруг все затряслось, задрожало, с брустверов потёк песок. И сейчас же над высотой чёрными тенями скользнули наши штурмовики и скрылись в дыму. Ещё не отбомбили самолёты, когда Ратнер, наблюдавший в бинокль, обернулся со странным, будто повеселевшим лицом:

— Танки! В стереотрубу Беличенко было видно, как они по одному появляются из-за гребня. Стали смолкать разрывы. Теперь явственно была слышна трескотня пулемётов и автоматов: началась атака. Только раненый все так же ковылял, опираясь на винтовку. Ударила мина вдогон, одна-единственная. Когда ветром отнесло летучий дымок, человека не было: на снегу серым пятном распласталась шинель. Но отрываясь от стереотрубы, Беличенко достал папиросу, крепко закусил зубами. Опять низко над головой прошли наши штурмовики. Они теперь возвращались и шли на большой скорости, не строем, прижимаясь к земле. Их стало меньше, а у последнего тянулся за хвостом чёрный шлейф дыма. Беличенко подал команду. Телефонист повторял с той же интонацией, с теми же движениями губ. Впереди НП стояли в укрытии три наши самоходки, те самые, откуда вечером приходил лейтенант-танкист с обожжённой щекой. До артподготовки здесь была посадка, она маскировала, но сейчас деревья были вырублены осколками, и среди пней самоходные пушки стояли на оголённом месте. У самоходок спереди — подушка лобовой брони, сзади и сверху они прикрыты брезентом. Они хороши в наступлении, когда устремляются в прорыв. Сейчас против них были тяжёлые немецкие танки. Они медленно шли, и воздух между ними и передовой будто сжимался. Средняя самоходка зашевелилась вдруг, попятилась из укрытия — пушка её едва не чертила по земле. Постояв так, она сползла обратно в окоп и сразу открыла огонь по танкам. Она словно торопилась расстрелять снаряды. Танки стали. Длинные их стволы, утолщённые на концах, повернулись все в одну сторону. Их было шестнадцать, и, в сознании своей силы, они не торопились. Забыв прикурить, Беличенко сунул зажигалку мимо кармана, не заметил, как она упала.

— Огонь! Высоко над головами прошелестели в воздухе снаряды, и позади немецких танков возникли на снегу два разрыва. Беличенко убавил прицел. Третий снаряд потревожил танки. Они расползлись дальше друг от друга, продолжая стрелять. Теперь уже и остальные самоходки отвечали им, а откуда-то справа оглушительно хлопала дивизионная пушка. Постепенно втягивалась вся артиллерия, и тяжёлая и лёгкая трудно стало различать свои разрывы. Но танки, не отвлекаясь, продолжали прицельно, сосредоточенно расстреливать самоходку. Сначала беззвучно взметнулся огонь над ней, потом внутри стали рваться снаряды: те, что она не успела выпустить. А когда взрывы прекратились, над башней сомкнулось пламя.

— Никто не выскочил, — сказал Богачёв хрипло. — И на черта он мне вчера про себя рассказывал? Обнял вот так и рассказывает, и рассказывает… Про друга своего вспомнил, какого башней перерезало. Кто знает, в какой он самоходке был? А?.. Ему не ответили. У всех в глазах был отблеск пламени, в котором горели сейчас люди. Беличенко сидел, сутулясь перед стереотрубой, вёл заградительный огонь рот жёстко сжат, каждая складка на лице отвердела. Танки то скрывались в лощине, то вновь появлялись на гребне от этого казалось, что их больше. Два из них уже горели, остальные как будто не пытались пробиться. И атака пехоты, по всей видимости, тоже захлебнулась. Но справа и слева, на участках соседних дивизий, шёл сильный бой. Земля передавала непрерывное глухое дрожание, иногда все сотрясалось, и слышно было, как там завывают самолёты. К полудню пошёл снег. Серое пятно — распластанная шинель постепенно белела, сливалась с окружающим, и вскоре её уже невозможно было разглядеть. Снег вначале был мелкий, потом повалил крупней. Потеплело. Опустилось небо, белая даль придвинулась, мир стал тесней, и танки теперь неясно маячили на гребне лощины. Казалось, уже вечереет, а не было ещё и трех часов. И каждым в этом тесном мирке овладело чувство оторванности. А справа и слева бой не утихал, и по звукам стрельбы можно было определить, что немцы там продвигаются. И вдруг с соседней высоты, которую обороняла пехота, раздались разрывы мин, испуганная трескотня автоматов. Теперь все на НП смотрели в ту сторону.

— Если пехоту выбьют оттуда, — сказал Беличенко, — нам здесь не усидеть. Богачёв не ответил. Он знал, что идти туда, кроме него, некому, но идти не хотелось. После вчерашнего у него было мутно на душе. Он перепил вчера, и, как всегда, утром казалось, что говорил много ненужного, стыдного. Особенно же стыдно было вспоминать, как он, третьим лишним при Беличенко и Тоне, кричал через стол: «Вот у кого праздник!» — и Тоня при всех обрезала его. Он сейчас злился на них и на себя и не мог смотреть им в глаза. На высоте в снежной метели возникли люди. Они сбегали вниз. Некоторое время Богачёв вглядывался, вытянув шею, и вдруг сразу решился.

— Возьму с собой Ратнера, — быстро сказал он Беличенко. — И разведчиков. Троих. Они ушли по траншее друг за другом, и у каждого на плече дулом книзу висел немецкий автомат. Они были oдинаковы со спины. У последнего разведчика ремень автомата зацепился за срезанный лопатой корень, торчавший из земли. Торопясь, он отцепил его, потом бегом догнал остальных. На повороте траншеи им встретилась Тоня.

— Куда вы? — спросила она, прижимаясь к стене, чтобы дать им дорогу.

— Идём с нами, Тоня, — позвал Ратнер. А разведчик, шедший последним, на ходу обнял её, получил по руке и громко захохотал, довольный. Вскоре все увидели, как они, рассыпавшись, мелькая между уцелевшими деревьями, бегут по посадке. Крайним слева огромными прыжками бежал Богачёв. В руках его — ручной пулемёт с плоским круглым диском, незакреплённые подсошки качались на бегу. Рядом приземистый Ратнер мел по снегу полами шинели. Они скрылись в овраге, потом появились на другой стороне, все пятеро, уменьшенные расстоянием. Навстречу им катились с высоты пехотинцы, оборачиваясь и отстреливаясь. Все сшиблись, смешались — сквозь падающий снег невозможно было разглядеть, что сейчас там происходит.

ГЛАВА III

ПЕРВЫЙ БОЙ

— Лейтенант! Товарищ лейтенант!.. Кто-то тянул Назарова за ногу. Он откинул с лица шинель, сел, озираясь. Наверху стреляли. Разрывы глухо отдавались под землёй, и трудно было сообразить, далеко ли рвутся снаряды. Около Назарова ползал на коленях солдат, искал в темноте шапку и ругался шёпотом. При огне люди одевались поспешно и молча, и землянка была полна шевелящихся теней, множество чёрных рук махало по стенам.

— Вот ваши сапоги, товарищ лейтенант, — сказал тот же голос и тише добавил: — Немец наступает. Назаров вдруг почувствовал, как сердце заколотилось под самым горлом, лицо вспотело. Срывающимися мокрыми пальцами натягивал он сапоги, они скрипели, не лезли на влажную портянку.

— «Лира»! «Лира»! — взывал в углу телефонист. — Почему не отвечаешь? «Лира», это — «Коленкор»! «Лира»! «Лира»!.. Разрывы над головой, шевелящиеся при огне люди и тени, оторванный от всего мира голос телефониста под землёй, и то, что сам он в такой момент без сапог, а ночь кругом — все это слилось для Назарова в страшное слово «немцы». Он выскочил из землянки, расстёгивая кобуру пистолета, совершенно забыв, что ещё не успел получить оружия и кобура по-прежнему для виду набита тряпками. Снаружи было морозно, ветрено. Деревья шумели. Обстрел не казался здесь таким близким, даже разрывов не было видно. Глухой слитный гул шёл от передовой, воздух в ушах дрожал, и снег осыпался с веток. Это был тот самый момент, когда немцы обрушили огонь на наблюдательный пункт Беличенко. Прислушиваясь к артподготовке, батарейцы быстро, без суеты снимали чехлы с пушек. Распоряжался старший сержант Бородин, исполнявший до Назарова должность командира взвода. Сутулый от большого роста, с широко поставленными, косившими врозь глазами, Бородин в прошлой, мирной жизни был председателем колхоза. Привычки мирной жизни были неистребимы в нем. Он и приказания отдавал не командным громким голосом, а по-домашнему. Назаров оглядел себя, расправил складки под ремнём и, вскочив на бруствер, приставил к глазам бинокль. От нервного возбуждения, от того, что он так сразу выскочил из тепла, Назарова била дрожь на утреннем холоде. Он боялся, что солдаты увидят, поймут неправильно, и ходил перед орудиями, держась прямо, строго, высоко подымая плечи в погонах. А на душе было тревожно. Назаров ехал из училища с мечтой стать командиром взвода управления. Во взводе управления — разведчики, он много читал о разведчиках и хотел в разведку. Его назначили командовать огневым взводом. Здесь, правда, нe было разведчиков, но Назарову нравилось это название — «огневой взвод». Он с удовольствием повторял про себя «огневой», «огневики», «командир огневого взвода». И видел себя рядом с пушками, в расстёгнутой шинели, всего и отблесках пламени. Но вот он — командир огневого взвода, и сейчас начнётся бой, а на душе у него — растерянность. Страшился Назаров не самого боя, а что в этом бою вдруг он окажется трусом и все это увидя и поймут. «Пусть лучше убьёт сразу», — подумал он горячо. Между тем в поле постепенно светлело, и на опушке, где стояли орудия, деревья выступили из темноты. Огневые позиции батареи располагались километрах в двух позади наблюдательного пункта. Отсюда не было видно передовой и всего, что там происходит, только отдалённый гул разрывов доносился сюда, и по нему можно было определить, какой силы идёт артподготовка. Наконец восстановили связь, телефонист быстрым шёпотом передавал разговоры, какие велись по линии. Скажет две-три фразы и долго слушает, а солдаты, столпившись вокруг него, терпеливо ждут. При мутном, свинцовом свете утра лица их казались бледными, с резкими тенями, а иней на стволах орудий — серым. Назаров не знал, удобно ли ему тоже остановиться и послушать, и потому, проходя, всякий раз бросал на телефониста строгий взгляд. Время шло. Старшина батареи Пономарёв, стоявший с кухней и со всем хозяйством неподалёку в овраге, прислал сказать, чтобы отправляли людей за завтраком. С тем высоким, что было у него сейчас на душе, Назарову показались странными разговоры о завтраке. И даже оскорбительными. К тому же он был уверен, что поесть все равно не успеют, потому что вот-вот начнётся бой. Но солдаты охотно доставали котелки, тёрли их снегом, и вообще все заметно оживилось. И Назаров почувствовал: его не поймут, если он подаст команду «Отставить!», все удивятся и решат, что младший лейтенант просто нервничает.

— Так надо послать… — начал он, оглядываясь, и увидел заряжающего Карпова. «Вот Карпов пойдёт», — хотел сказать он, потому что за сутки, проведениые в полку, никого, кроме Карпова, запомнить не успел. Но, встретясь глазами с заряжающим — тот уже заранее улыбался, понимая, что сейчас именно его пошлют, — Назаров покраснел. Тем временем Бородин распоряжался:

— Ряпушкин, Козлов, собирайтесь. Кто от твоего орудия, Федотов? Давай посылай. Для командира взвода завтрак принёс Ряпушкин, маленький услужливый солдат. Он исполнял должность ординарца при всех прежних командирах взводов и по привычке, просто потому, что это как-то само собой разумелось, взялся исполнять её при Назарове. Назаров узнал в нем солдата, который деликатно тянул его за ногу. Он не помнил, с каким лицом вскочил тогда, и оттого, что Ряпушкин мог видеть его страх, почувствовал неприязнь к нему.

— Поставьте котелок здесь, — сказал он строго. Ряпушкин, не стукнув, поставил котелок на землю, рядом с ним перевернул каску вверх дном, и Назаров сел на неё. Ели, насторожённо поглядывая на телефониста. Он выбил в бруствере лунку, установил в ней котелок и тоже ел, стоя в ровике, а телефонная трубка на марлевых тесёмках покачивалась на ухе. Вдруг он схватился за неё, поперхнувшись, страшно округляя глаза, заорал чужим голосом:

— Батар-ре-е!.. Перепрыгивая через котелки, все бросились к орудиям. В рассветном сумраке Назаров, бледный, подняв руку, стоял позади окопов, и командиры орудий на два голоса нараспев повторяли за ним команду. Они одновременно махнули рукавицами:

— Ор-рудие! Воздух толкнулся в уши, на миг осветились пламенем напряжённые лица солдат и стволы ближних сосен. Вслед за тем замковые весело рванули рукоятки, и горячие гильзы, дымясь, со звоном откатились к их ногам.

— Огонь! — кричал Назаров яростно.

— Ор-рудие! — каждый своему расчёту кричали сержанты, мощно раскатывая «р». И пыль все выше подымалась над орудийными окопами. От грохота пушек, озарявшихся пламенем, оттого, что кругом все были заняты горячей работой и многие скинули с себя шинели, а главное, потому, что все эти люди и пушки подчинялись его голосу, его команде, Назаров находился в восторженном состоянии. Он чувствовал себя сильным, был уверен, что немцы бегут, а до сознания никак не доходило, почему это все время уменьшают прицел. Вдруг он увидел, как заряжающий Карпов вместе со снарядом, который он нёс, ничком лёг на землю и закрыл руками затылок. И остальные врассыпную кинулись от орудий, попадали на землю. Назаров оглянулся. Из-за верхушек сосен выскочил самолёт, и впереди пушек с грохотом взлетела земля. Назарова сбило с ног, ударило головой о станину. Слепой от боли, он вскочил. Другой самолёт низко прошёл над окопами, строча из пулемётов, и мёрзлая земля задымилась. Назаров побежал, споткнулся о снарядный ящик, упал, ушиб коленку и опять вскочил. И тут увидел, что все лежат, только он один под бомбёжкой, под обстрелом стоит на ногах. И радость, более сильная, чем страх, горячей волной омыла его.

— Подъем! — закричал он счастливым голосом. — К ор-рудиям! Один за другим солдаты поднимались с земли, отряхивали колени. Телефонист перчаткой пытался счистить с шинели опрокинувшийся суп, но суп примёрз. Только Карпов остался лежать, закрыв руками затылок. Его оттащили в ровик, другой номер поднял лежавший на земле снаряд, вогнал в пушку. Теперь вели беглый огонь. Назаров командовал, стоя на снарядном ящике. Он не стыдился уже ни молодости своей, ни своего звонкого голоса. И на огневой позиции все время держалось весёлое настроение. К полудню повалил снег. Стало плохо видно. С наблюдательного пункта передали команду: «Отбой!» Тот же Ряпушкин принёс обед. Назаров сидел в расстёгнутой шинели, золотые пуговицы на его гимнастёрке были почему-то измазаны в глине он не отчищал их. Зажав котелок в коленях, он ел, и все ели и были голодны, один Карпов лежал в ровике на земле, в мокрой от пота, замёрзшей на нем гимнастёрке. Назаров все время чувствовал, как он там лежит: ведь только что Карпов был жив… Но все ели суп, принесённый в том числе и на Карпова, как на живого, и говорили громкими после боя голосами.

ГЛАВА IV

ОШИБКА

К полудню, когда стихло немного, старшина Пономарёв отправился на НП. В другое время он бы послал с обедом повозочного. Но сегодня, после того обстрела, которому подвергся командир батареи на наблюдательном пункте, неудобно было ему, старшине, отсиживаться на огневых позициях рядом с кухней. И вместе с обедом он отправился сам. В своей длинной шинели, взятой на рост больше из тех соображений, что ею теплей укрываться, со строгим, голым и как бы помятым лицом, на котором и в сорок три года почти ничего не росло, он шёл впереди, недоступный никаким посторонним чувствам, кроме чувства долга. Сзади тащился с термосом на спине и котелками в обеих руках повозочный Долговушин, молодой унылый парень, назначенный нести обед на НП в целях воспитания. За год службы в батарее Долговушин переменил множество должностей, нигде не проявив способностей. Попал он в полк случайно, на марше. Дело было ночью. К фронту двигалась артиллерия, обочиной, в пыли, подымая пыль множеством ног, топала пехота. И, как всегда, несколько пехотинцев попросились на пушки, подъехать немного. Среди них был Долговушин. Остальные потом соскочили, а Долговушин уснул. Когда проснулся, пехоты на дороге уже не было. Куда шла его рота, какой её номер — ничего этого он не знал, потому что всего два дня как попал в неё. Так Долговушин и прижился в артиллерийском полку. Вначале его определили к Богачёву во взвод управления катушечным телефонистом. За Днестром, под Яссами, Богачёв всего один раз взял его с собой на передовой наблюдательный пункт, где все простреливалось из пулемётов и где не то что днём, но и ночью-то головы не поднять. Тут Долговушин по глупости постирал с себя все и остался в одной шинели, а под ней — в чем мать родила. Так он и сидел у телефона, запахнувшись, а напарник и бегал и ползал с катушкой по линии, пока его не ранило. На следующий день Богачёв выгнал Долговушина к себе во взвод он подбирал людей, на которых мог положиться в бою, как на себя. И Долговушин попал к огневикам. Безропотный, молчаливо-старательный, все бы хорошо, только уж больно бестолков оказался. Когда выпадало опасное задание, о нем говорили: «Этот не справится». А раз не справится, зачем посылать? И посылали другого. Так Долговушин откочевал в повозочные. Он не просил, его перевели. Может быть, теперь, к концу войны, за неспособностью воевал бы он уже где-нибудь на складе ПФС, но в повозочных суждено было ему попасть под начало старшины Пономарёва. Этот не верил в бестолковость и сразу объяснил свои установки:

— В армии так: не знаешь — научат, не хочешь — заставят. — И ещё сказал:

— Отсюда тебе путь один: в пехоту. Так и запомни.

— Что ж пехота? И в пехоте люди живут, — уныло отвечал Долговушин, больше всего на свете боявшийся снова попасть в пехоту. С тем старшина и начал его воспитывать. Долговушину не стало житья. Вот и сейчас он тащился на НП, под самый обстрел, все ради того же воспитания. Два километра — не велик путь, но к фронту, да ещё под обстрелом… Опасливо косясь на дальние разрывы, он старался не отстать от старшины. Не прошли и полдороги, а Долговушин упарился под термосом: по временам он начинал бежать, спотыкаясь огромными сапогами о мёрзлые кочки при этом суп взбалтывался. Снег все шёл, хотя и редкий уже. На правом фланге догорали два танка. Издали нельзя было разобрать чьи. Мазутно-чёрные, тонкие у земли дымы, разрастаясь кверху и сливаясь вместе, подпирали небо. Где овражком, где перебегая от воронки к воронке, Пономарёв и Долговушин добрались наконец до наблюдательного пункта батареи. Вся высота была взрыхлена снарядами, засыпана выброшенной взрывами землёй. В одном месте ход сообщения обрушило прямым попаданием, пришлось перелезать завал. Здесь же, в первой щели, лежал убитый. Лежал он неудобно, не как лёг бы сам, а как втащили его сюда. Шинель со спины горбом наползла на голову, так что хлястик оказался выше лопаток, толстые икры ног судорожно напряжены. При зимнем рассеянном свете тускло блестели стёртые подковки ботинок. Не видя лица, по одному тому, как ловко, невысоко, щеголевато были намотаны обмотки, старшина определил в убитом бывалого солдата. Дальше наткнулись на раненых. По всему проходу они сидели на земле, курили, мирно разговаривали. От близких разрывов и посвистывания пуль, при виде убитого, раненых и крови на бинтах Долговушину, пришедшему сюда из тыла, представилось, что вот тут и есть передний край. Но для раненых пехотинцев, которые шли сюда с передовой, эта высота с глубокими, не такими, как у них там, траншеями была тылом. Они пережидали здесь артналёт, и оттого, что никого не убило, не задело, место это казалось им безопасным, и уже не хотелось уходить отсюда до темноты. Завидев артиллерийского старшину, они стали поспешно подбирать ноги. Пономарёв шёл хозяйски, со строгим, замкнутым лицом — начальник. В душе он всегда чувствовал, что вот люди воюют, а он в тепле, при кухне, с портянками, тряпками, ботинками — тихое тыловое житьё на фронте. Сегодня, когда начали наступать немцы и в батарее уже были убитые, это чувство было в нем особенно сильно и он был особенно уязвим. Ему казалось, что эти раненые, пережившие и страх и боль, потерявшие кровь, именно это должны видеть и думать, глядя на него, идущего из тыла, от кухни, конвоиром при термосе с супом. Потому-то и шёл он со строгим лицом. Hо пехотинцы опасались главным образом, как бы их не погнали отсюда, с чужого НП, и услужливо подбирали ноги. Только молодой, рыжеватый, красивый пехотинец, нянчивший на коленях свою толсто забинтованную руку, не посторонился и ног не убрал, предоставляя шагать через них. И пока Пономарёв перешагивал, он снизу вверх вызывающе глядел на него. Послышался вой мины. Удивительно проворно Долговушин присел, а Пономарёв под взглядами пехотинцев (может быть, они и не смотрели вовсе, но он это всей спиной чувствовал) с ненавистью пережил его трусость. Они свернули за поворот. Из дыма показалась Тоня, ведя опиравшегося на неё разведчика. Он ладонью зажимал глаза, она что-то говорила ему и пыталась отнять руку, разведчик тряс головой, мычал. Пономарёв пропустил их и увидел Беличенко, быстро шагавшего по траншее навстречу.

— Ага, старшина! Давай корми людей быстро, скоро он опять начнёт. И Богачёву отошли. Вон на ту высоту, видишь? Он теперь там с пехотой сидит. В белой, испачканной землёй кубанке, сдвинутой на потный лоб, о мрачно блестевшими из-под неё глазами, большой, разгорячённый, комбат подошёл к ним. Телогрейка его, перетянутая широким ремнём, была разорвана на плече, оттуда торчала грязная вата глянцевая, тёмная от времени кобура пистолета исцарапана о стенки окопов. Он первый, сутулясь, шагнул в блиндаж. Старшина задержался пошептаться с Горошко: там, где касалось обеспечения комбата, он политично действовал через ординарца. Когда вошла Тоня, Пономарёв скромно сидел у двери на уголке нар, свесив ноги в крепких яловых сапогах с яловыми голенищами до колен. Другие старшины щеголяли в хромовых сапожках, шили себе офицерские шинели. Пономарёв ничего неположенного себе не позволял. Он ходил в солдатской шинели, но хорошего качества, и сапоги у него были довоенные, неизносные. Теперь ставили кирзовые голенища, а таких, как у него, яловых, таких теперь не найти. Понимающие люди знали: им цены нет. Небольшой, жилистый, с ничего не выражавшим лицом, какое бывает у людей осторожного ума, он походил сейчас на гостя, приехавшего из деревни проведать родню и привёзшего с собой гостинцы и многочисленные поклоны. Такой, если и не одобряет чего-либо, разумно умалчивает об этом. Старшина не одобрял Тониного присутствия здесь. Однако своё неодобрение выказывал только тем, что в разговоре обходил Тоню взглядом, словно её тут не было вовсе. Все время, пока Беличенко ел, он продолжал сидеть у дверей на тот случай, если бы, например, комбат захотел справиться о батарейном хозяйстве или отдать какие-либо хозяйственные распоряжения. Такие распоряжения Пономарёв всегда уважительно выслушивал, зная, что начальство не любит, когда ему возражают, а дальше поступал по своему разумению.

— Целы у Афонина глаза, — сказала Тоня, — землёй запорошило. — Взглядом хозяйки она быстро оглядела стол. — А что же ты комбату водки не нальёшь? Горошко молча налил водки, после этого отошёл в угол и оттуда презрительно наблюдал, как она хозяйничает. Обычно Беличенко посмеивался над ним: «Никак две хозяйки не уживутся под одной крышей». Сейчас он ел рассеянно, прислушиваясь к звукам снаружи. Даже водку выпил без охоты, медленно и прикрыв глаза, как пьют усталые люди. Он рано положил ложку, встал, зализывая цигарку. Наверху разорвался снаряд, все подняли головы. Горошко вскинул на плечо ремень автомата, готовый сопровождать, не спрашивая. У Беличенко глаза ожили. Хлопая себя по карманам, он искал зажигалку. Он не помнил, что уронил её около стереотрубы.

— Вот ваша зажигалка, — сказал Ваня, подав. Разве ж мог он допустить, чтобы у комбата пропала такая нужная вещь? Когда шли танки, было не до неё, но после Ваня зажигалку нашёл и спрятал. Беличенко закуривал, прислушиваясь. Наверху уже все дрожало от взрывов. Дверь землянки сама медленно растворялась, край неба, видный над бруствером траншеи, от поднявшейся пыли был весь как в дыму. Беличенко пыхнул цигаркой, блестя сузившимися, недобро повеселевшими глазами, сказал:

— Мотай-ка на огневые, старшина, делать тебе здесь нечего: немец опять пошёл. За дверью давно уже томился Долговушин с пустым термосом, оборачиваясь на каждый выстрел. Раненых в проходе не было. Они все куда-то убрались. Едва Пономарёв и Долговушин покинули НП, как попали под обстрел. Они перележали его в неглубокой воронке. Первым поднялся старшина, отряхнулся и вкось строго глянул на повозочного. Но тут сбоку откуда-то ударил пулемёт, и они побежали не той дорогой, которой шли раньше, а влево, к видневшейся вдали рыжей полоске кукурузы: там, казалось, безопасно. Сапоги скользили, спотыкались по комковатой зяби, пули высвистывали над ухом, рвали комочки земли из-под ног. Когда наконец достигли кукурузы, у Пономарёва по груди и под мышками текли струйки пота, Долговушин дышал с хрипом. Пули и здесь летали, но не так густо: они щёлкали по мёртвым стеблям, сбивая их на землю. Отсюда Пономарёв оглянулся. Ещё не вечерело, но свету убавилось, и даль стала синей. На фоне её хорошо были видны обе высоты, белые от недавно выпавшего снега. Над той, которую оборонял Богачёв, таял дымок разрыва, точно облачко, севшее на вершину сопки. А в развилке между высотами горела самоходка, и несколько немецких танков, открыто стоя на поле, вели по ней сосредоточенный огонь. Теперь впереди, горбясь, шагал Долговушин, сзади — старшина. Неширокая полоса кукурузы кончилась, и они шли наизволок, отдыхая на ходу: здесь было безопасно. И чем выше взбирались они, тем видней было им оставшееся позади поле боя оно как бы опускалось и становилось плоским по мере того, как они поднимались вверх. Пономарёв оглянулся ещё раз. Немецкие танки расползлись в стороны друг от друга и по-прежнему вели огонь. Плоские разрывы вставали по всему полю, а между ними ползли пехотинцы вcякий раз, когда они подымались перебегать, яростней начинали строчить пулемёты. Чем дальше в тыл, тем несуетливей, уверенней делался Долговушин. Им оставалось миновать открытое пространство, а дальше на гребне опять начиналась кукуруза. Сквозь её реденькую стенку проглядывал засыпанный снегом рыжий отвал траншеи, там перебегали какие-то люди, изредка над бруствером показывалась голова и раздавался выстрел. Ветер был встречный, и пелена слез, застилавшая глаза, мешала рассмотреть хорошенько, что там делается. Но они настолько уже отошли от передовой, так оба сейчас были уверены в своей безопасности, что продолжали идти не тревожась. «Здесь, значит, вторую линию обороны строят», — решил Пономарёв с удовлетворением. А Долговушин поднял вверх сжатые кулаки и, потрясая ими, закричал тем, кто стрелял из траншеи.

— Э-ей! Слышь, не балуй! И голос у него был в этот момент не робкий: он знал, что в тылу «баловать» не положено, и в сознании своей правоты, в случае чего, мог и прикрикнуть. Действительно, стрельба прекратилась. Долговушин отвернул на ходу полу шинели, достал кисет и, придерживая его безымянным пальцем и мизинцем, принялся свёртывать папироску. Даже движения у него теперь были степенные. Скрутив папироску, Долговушин повернулся спиной на ветер и, прикуривая, продолжал идти так. До кукурузы оставалось метров пятьдесят, когда на гребень окопа вспрыгнул человек в каске. Расставив короткие ноги, чётко видный на фоне неба, он поднял над головой винтовку, потряс ею и что-то крикнул.

— Немцы! — обмер Долговушин.

— Я те дам «немцы»! — прикрикнул старшина и погрозил пальцем. Он всю дорогу не столько за противником наблюдал, как за Долговушиным, которого твёрдо решил перевоспитать. И когда тот закричал «немцы», старшина, относившийся к нему подозрительно, не только усмотрел в этом трусость, но ещё и неверие в порядок и разумность, существующие в армии. Однако Долговушин, обычно робевший начальства, на этот раз, не обращая внимания, кинулся бежать назад и влево.

— Я те побегу! — кричал ему вслед Пономарёв и пытался расстегнуть кобуру нагана. Долговушин упал, быстро-быстро загребая руками, мелькая подошвами сапог, пополз с термосом на спине. Пули уже вскидывали снег около него. Ничего не понимая, старшина смотрел на эти вскипавшие снежные фонтанчики. Внезапно за Долговушиным, в открывшейся под скатом низине, он увидел санный обоз. На ровном, как замёрзшая река, снежном поле около саней стояли лошади. Другие лошади валялись тут же. От саней веером расходились следы ног и глубокие борозды, оставленные ползшими людьми. Они обрывались внезапно, и в конце каждой из них, где догнала его пуля, лежал ездовой. Только один, уйдя уже далеко, продолжал ползти с кнутом в руке, а по нему сверху безостановочно бил пулемёт. «Немцы в тылу!» — понял Пономарёв. Теперь, если надавят с фронта и пехота начнёт отходить, отсюда, из тыла, из укрытия, немцы встретят её пулемётным огнём. На ровном месте это — уничтожение.

— Правей, правей ползи! — закричал он Долговушину. Но тут старшину толкнуло в плечо, он упал и уже нe видел, что произошло с повозочным. Только каблуки Долговушина мелькали впереди, удаляясь. Пономарёв тяжело полз за ним следом и, подымая голову от снега, кричал: — Правей бери, правей! Там скат! Каблуки вильнули влево. «Услышал!» — радостно подумал Пономарёв. Ему наконец удалось вытащить наган. Он обернулся и, целясь, давая Долговушину уйти, выпустил в немцев все семь патронов. Но в раненой руке нe было упора. Потом он опять пополз. Метров шесть ему осталось до кукурузы, не больше, и он уже подумал про себя: «Теперь — жив». Тут кто-то палкой ударил его по голове, по кости. Пономарёв дрогнул, ткнулся лицом в снег, и свет померк. А Долговушин тем временем благополучно спустился под скат. Здесь пули шли поверху. Долговушин отдышался, вынул из-за отворота ушанки «бычок» и, согнувшись, искурил его. Он глотал дым, давясь и обжигаясь, и озирался по сторонам. Наверху уже не стреляли. Там все было кончено. «Правей ползи», — вспомнил Долговушин и усмехнулся с превосходством живого над мёртвым.

— Вот те и вышло правей… Он высвободил плечи от лямок, и термос упал в снег. Долговушин отпихнул его ногой. Где ползком, где сгибаясь и перебежками, выбрался он из-под огня, и тот, кто считал, что Долговушин «богом ушибленный», поразился бы сейчас, как толково, применяясь к местности, действует он. Вечером Долговушин пришёл на огневые позиции. Он рассказал, как они отстреливались, как старшину убило на его глазах и он пытался тащить, его мёртвого. Он показал пустой диск автомата. Сидя на земле рядом с кухней, он жадно ел, а повар ложкой вылавливал из черпака мясо и подкладывал ему в котелок. И все сочувственно смотрели на Долговушина. «Вот как нельзя с первого взгляда составлять мнение о людях, — подумал Назаров, которому Долговушин не понравился. — Я его считал человеком себе на уме, а он вот какой, оказывается. Просто я ещё не умею разбираться в людях…» И поскольку в этот день ранило каптёра, Назаров, чувствуя себя виноватым перед Долговушиным, позвонил командиру батареи, и Долговушин занял тихую, хлебную должность каптёра.

ГЛАВА V

О ТЕХ, КОГО УЖЕ НЕ ЖДУТ

Неопределённый красноватый свет стоял над горизонтом, и небо на юге вздрагивала от вспышек. В той стороне, ближе к Балатону, по-прежнему гремел бой. А перед городам Секешфехерваром установилась тишина. Местами пехота отошла, и высота, которую оборонял Богачёв, уступом выдавалась теперь в сторону немцев. Отсюда был виден силуэт города, чёрным на красном зареве, с острыми, как наконечники копий, крышами домов. Богачёв не мог хорошо знать обстановку: связи с батареей давно уже не было. В темноте немцы продвигались ощупью, то там, то здесь внезапно вспыхивал яростный ночной бой, искрами летали трассирующие нули. Так на залитом пожарище вдруг вырвется пламя из груды обугленных головнёй, спадёт и снова вырвется в другом месте. Цельной обороны не существовало, держались отдельные высоты, отдельные укрепления. Богачёву известно было лукавое чувство, которое всякий раз смущает в бою, если тебе самому приходится решать: отойти или остаться? Но он провоевал войну, не раз отступал, наступал, был в окружении, он не мог не понимать: пока держится его высота, другая такая же, третья — у немцев руки связаны. И он держал высоту. К ночи из бойцов осталось в живых четверо, пятый — Ратнер, Богачёв — шестой. Все было разрушено артиллерийским обстрелом, все переломано, траншеи местами засыпаны. Последний телефонист сидел, охватив колени, опершись на них лбом. Рукав шинели натянулся, обнажив толстые круглые часы с мутноватым стеклом, сделанным из координатной мерки. Он потряс связиста за плечо:

— Эй, солдат, войну проспишь! Тот, мягко качнувшись, повалился на бок. И тогда только Богачёв увидел на бруствере неглубокую воронку от мины. «Так… Этот отвоевался». И по часам убитого сверил свои часы. Днём, когда выбивали немцев с высоты, его собственные часы стали от удара, и теперь он не доверял им. В половине первого за немецкими окoпами возник пожар. Пожар все светлел, ширился: всходила луна. Стало видно теперь косо торчащее из земли чёрное крыло самопета. Это был немецкий истребитель, сбитый неделю назад. Он упал на «ничьей» земле. Рядом с ним лежал на снегу обгоревший лётчик, почти голый, сжавшийся от огня. Только головки меховых сапог уцелели у него на ногах. Он сначала обгорел, а потом замёрз. Разведчики, лазавшие к самолёту за прозрачным стеклом для мундштуков, видели его и рассказывали после. И самолёт, и обгоревший лётчик, и «ничья» земля — все это было сейчас у немцев. Луна уже оторвалась от земли и, перерезанная пополам, повисла на конце крыла, осеребрив его своим светом. К Богачёву бесшумно подошёл Ратнер, стал рядом.

— Связного нет? — спросил Богачёв.

— Не вернулся.

— А ты где был? За немецкими окопами взлетела ракета. Белки глаз Ратнера заблестели сначала зелёным, потом красным светом и погасли. Ракета, шипя, догорала на снегу. Несколько трассирующих очередей беззвучно оторвались от земли и ушли в низкое облако. Позже донесло стрельбу.

— В овраге, где вчера наши «тридцатьчетверки» стояли, немцы ползают, — сказал Ратнер негромко. — Я лазал — напоролся на одного. Он достал из шинельного кармана маленький никелевый пистолет с перламутровой ручкой, подкинул на ладони. Жёсткие мясистые ладони его были в глине.



Поделиться книгой:

На главную
Назад