— Отойди, не мельтеши, — гудел кузнец, придавливая коленом к земле голову лошади и пытаясь ножом разжать оскаленные зубы. — Может, очухается еще.
— Очухается, жди! — рыдал Илья. — Тебе-то чо, тебе это — как с гуся вода, а я конюх, мне отвечать за лошадь. Скажут, почему не дорезал, мясо загубил…
Дяде Якову удалось наконец разжать Громобою зубы, он стал горстями пихать снег в рот лошади. Громобой лежал недвижно, и только глаз его оплывал слезами, которые накапливались и замерзали, скатываясь крупными горошинами по закуржавевшей шерсти на снег. И с какого боку я бы ни зашел — страшный глаз этот в упор глядел на меня, затуманенный безысходной смертной тоскою…
4
Сейчас, лежа на печи, я припоминал эти события минувшего дня и они казались мне кошмарным сном. А может, и вправду мне все приснилось? Вот настанет утро, утихнет метель, и приедет домой отец. Большой, шумный, он ворвется в избу, схватит меня на руки и начнет подбрасывать к потолку, приговаривая: «Ах, чтоб тебя намочило! Ах, чтоб тебя приподняло да шлепнуло! Вишь, вымахал какой — женить скоро буду!» Так он всегда делал, когда возвращался домой после долгой отлучки.
Но нет, не сон это, — вон и бабушка Федора ночует у нас, прикорнула на койке нераздетая, в пимах и шубе. С вечера она несколько раз брала ведра, коромысло и выбегала с ними во двор. Побудет на улице немного — и снова возвращается с пустыми ведрами.
— Для чего вы это делаете? — спросила ее мать.
— Дак вот, на примету сыночка приманиваю. С финской-то войны когда Паша вернулся, я его с пустыми ведрами во дворе встрела. По воду как раз вышла, а он — в калитку…
В черные окна скребется метель, воет в трубе ветер, тяжко ворочается на чердаке, стропила кряхтят и глухо стонут.
«У-у-у-у», — густым басом начинает тянуть труба, бас этот постепенно редеет, тончает, и вот уже труба скулит жалобно, тоскливо, как собака в глухую зимнюю ночь. Мне чудится, что это домовой сидит на чердаке, этакий косматый ласковый старичок, ему холодно, одиноко, и он стонет, плачет, просится в избу.
Я думаю об отце и не могу себе представить, что такое смерть. Один только раз в жизни я видел покойника. Прошлым летом умерла наша дальняя родственница, старуха Покатилова, и бабушка взяла меня с собою на похороны. Помню маленькую битком набитую людьми комнату, где было душно, пахло одеколоном и еще чем-то приторно-сладким, вызывающим тошноту. Держась за бабушкину юбку, я протиснулся к столу, на котором стоял гроб. Лицо Покатилихи было желтым и неподвижным, словно вылеплено из глины, и, сколько я ни всматривался, не мог найти ни одной черты схожести с ее живым лицом. Это меня удивило и успокоило: я подумал, что бабушка меня обманула. Совсем другая старуха лежит в гробу, а Покатилиха — жива-здорова… За открытой форточкой прошелестел ветер, в тишине залепетал большими листьями тополь под окном, тень от этих листьев шевельнулась на глиняном лице старухи, и мне показалось на мгновенье, что покойница открыла и закрыла глаза, а потом подняла верхнюю губу, оскалив желтые кривые зубы. Я заплакал и под ногами у взрослых бросился из избы.
А еще я вспоминаю страшные сказки про мертвецов, которые рассказывал мой дедушка Семен. Мертвецы эти лунными ночами поднимаются из могил, белые скелеты их перепачканы желтой глиною, и так явственно сейчас все это мне представилось, что я услышал даже стук костей, а простыня, висевшая на спинке стула, вдруг шевельнулась и стала в полумраке тихо приближаться к печи. Я закричал. Мама вскочила из-за стола, влезла на припечек.
— Что с тобой, сыночек, что с тобой, — испуганно шептала она, тиская в холодных ладонях мои щеки. — Спи, родимый, все будет хорошо.
И вдруг уронила голову мне на живот, громко зарыдала. Проснулся, закричал в люльке младший братишка, бабушка тоже влезла на припечек, стала трясти маму за плечи:
— Ну, будя тебе, Марья, будя… Чего надрываешься раньше времени…
— Чует мое сердюшко, чу-ует беду! — голосила мама.
5
Утром проснулся я поздно. В избе было сине от махорочного дыма, на желтых солнечных окнах горели нарисованные морозом причудливые листья, похожие на гусиные лапки. На лавке и стульях сидели мужики и бабы — наши соседи. И от вида всего этого, от неторопливой беседы, которую вели между собой люди, у меня сразу прошли ночные страхи, стало легко, даже радостно как-то на душе.
— Третьего года со мной случай был, — гудел, как в бочку, кузнец Яков Гайдабура, друг моего отца. — Поехал по сено, а падера и застань меня в дороге. Разгулялась — света белого не побачишь. Чую, начал блукать. Замерзать стал, конец, думаю. Уже и с детишками попрощался. И тут як вроде кто надоумил меня. Отпряг конягу и пустил на волю — думаю, одна-то, без понуканья, мабуть, найдет дорогу домой, а если привязать ее возле себя — замерзнуть может. Вырыл в сугробе яму, залез в нее, а сверху санями привалился. Замело меня снегом, тепло стало, сижу себе покуриваю. Только темно шибко и тоскливо, как в могиле. А потом воздух кончился, дышать, чую, нечем. Морок на меня навалился, разные страсти мерещиться стали. Попробовал вылезти — не тут-то было, видать, здорово снегом-то завалило меня. Ну, думаю, ясное море, сам себя заховал заживо. И опять будто на ухо мне кто шепнул, надоумил: дырку-то, мол, проткни. Проткнул я черешком от вил дырку в снегу — сразу легче дышать стало…
— Это еще што, а вот я один случай слышал, — нетерпеливо перебил кузнеца Прокопий Коптев, наш сосед.
— Помолчи ты, ботало, дай человеку досказать, — зашумели на Прокопия.
— Да тут и досказывать нечего, — продолжал дядя Яков. — Трое суток просидел я в своей берлоге. Это уж потом узнал, что трое суток, а тогда для меня и день, и ночь одинаковы были. Боялся только одного — чтобы с ума не спятить. А нашли меня мужики, когда пурга-то поутихла. Они тоже по сено ехали. «Видим, — рассказывали, — из сугроба вроде бы парок курится, далеко заметно». Когда откопали меня, да побачил я тех добрых людей — прямо зайшлось мое сердце, давай этих мужиков-то обнимать да целовать, как и жену родную никогда не кохал. Да-а, живем вот, а того не понимаем, какая она, жизнь-то, хорошая штука, только и поймем это, когда безглазая старуха косу-то свою над башкой занесет, — закончил дядя Яков.
Все помолчали, потом кто-то сказал:
— Валяй теперь ты, Копка. Что хотел рассказать? Поди, опять чо-нибудь сбрехать собрался?
— Брешут собаки, да свиньи, да ты с ими, — огрызнулся Коптев. — А случай этот доподлинно был, один липокуровский мужик мне рассказывал. Поехал, значит, ихний, липокуровский, шофер зимою куда-то. А у машины возьми, да колесо по дороге спусти. Стал он запаску ставить и угодил рукою-то под домкрат. Зажало ему ладонь, а высвободить не может: заело што-то в домкрате, не может провернуть его. А мороз-то жахнул такой, што слюна на лету замерзает. Как тут быть? Давай шофер руку спою грызть, и отгрыз-таки, живой остался…
— Знаю я цего шофера, — сердито прогудел дядя Яков. — По пьянке он руку-то себе отморозил, в больнице потом оттяпали.
— Да ты чо это, Яшка? — взвился Копка. — Вот те крест — не вру я. Он, шофер-то энтот, даже пензию по инвалидности получает.
— В колхозах пенсии не платят, — спокойно отозвался кузнец. — А коли будешь много брехать, дак и крестов у тебя не хватит…
Прокопия Коптева и стар и млад на деревне звали не иначе, как Копкой. Даже мы, ребятишки, не принимали всерьез этого суетливого, чудаковатого мужичонку. На выдумки был он неистощим, врал складно, по его рассказам можно было подумать, что он успел объездить всю землю, и каких только историй с ним не приключалось!
Мы любили слушать его побасенки, которые он придумывал с ходу.
— Где это ты, дядя Копка, трубку такую добыл? — как-то спросили мы у него.
— Эге, завидуете, — расплылся он и улыбке и вынул изо рта деревянную трубку, изображающую голову остробородого черта с рожками и с дыркой на макушке, в которую засыпался табак. Любовно оглядывая свое сокровище, Копка понес не задумываясь: — Эта трубка, пацаны, бесценная. А выплясал я ее у цыган, в Бессарабии. Есть такая страна — Бессарабией зовется. Живут там одне цыгане, ничего не делают, а только кочуют да друг друга обманывают. А тут я, русский человек, подвернулся. Накинулись они на меня, как мухи на мед. Галдеж подняли: «Давай, батенька, погадаем, всю правду про жисть расскажем». А я им: языком молотить, мол, я и сам горазд, а кто из вас перепляшет меня? Выставили они супротив меня своего лучшего плясуна и порешили всем табором: коли перепляшет меня цыган — отдаю я ему все, что есть у меня и на мне, а коли я его уделаю — он мне эту вот трубку отдает. Трубка-то не простая оказалась, всякому, кто курит из ее — счастье приносит. Ну дак вот. Сделали круг, забренчали на гитарах, — я и пошел фертом-вывертом, вприсядку, да через голову, да по-всякому. Цыган, шельма, тоже не сдает, аж как бес на цепи кувыркается, да только куда ему спроть меня? Сутки плясали, а на вторые — торкнулся цыган оземь и захрипел: «Отда-айте ему трубку».
Мы знали от взрослых, что Копка за всю свою жизнь дальше нашего райцентра нигде не бывал, а все равно слушать его было интересно…
6
В это воскресное утро соседи не покидали нашу избу. Одни уходили по своим неотложным делам, на смену им в клубах пара вваливались другие. Люди заметно бодрились, вспоминали всякие случаи, когда кого-то застигал в степи ураган. Все эти истории имели счастливый конец.
Мать молча сидела у припечка, кутаясь в пуховую шаль. На бледном лице ее округлились темные глаза, она выжидательно смотрела на дверь и всякий раз вздрагивала, когда на крыльце раздавался звучный скрип шагов. Неутомимая бабушка Федора суетилась у печки, гремела ухватами, выпархивала на улицу. Маленькая, по-девичьи подтянутая фигурка ее неуловимо мелькала среди гостей.
В избе так накурили, что пласты едкого синего дыма поднялись к потолку, колышутся, как грозовые тучи. Я закашлялся, слез с печи и стал собираться на улицу. Каким праздничным блеском снял заснеженный мир! По пуховым сугробам петляли синие цепочки собачьих следов, и воздух был синий, искрился тонкой изморозью, от которой щипало в носу, навертывались на глаза слезы. Пахло свежими арбузами и березовым дымом. По всей деревне топились печи, избы почти скрылись в сугробах, и только дымы курчаво поднимались в бледное вымороженное небо. Сорока села на старую ветлу у сарая, радостно застрекотала, непослушный хвост ее задергался сам по себе, а с голых веток посыпался куржак, радужно переливаясь и вспыхивая на солнце.
Хорошо-то как! Я побежал по протоптанной к нашему дому тропинке, и звонкий от мороза снег запел, засмеялся под валенками. Мне показалось, что и солнце смеется — ласковое, румяное, окруженное голубоватым кольцом, оно напоминало сказочно красивый цветок.
Я бежал по тропинке, подпрыгивая на манер галопом скачущей лошади, как вдруг жгучая боль кольнула в сердце, я остановился под навесом соседского сарая, перевел дух. И сразу померк в глазах чудесный солнечный день. «Отца-то нет до сих пор, а пора бы уже ему подать весточку о себе», — подумал я, и снова, как и ночью, старался представить его смерть — и не мог. Как это — смерть? Вот вижу отца: пришел он из бани. Обветренное бурое лицо еще сильнее потемнело, от него пахнет дымом и березовым веником. Он сидит за столом, пьет квас и крякает так, что тревожно мечется огонек в семилинейной лампе. Он в голубой майке, и при каждом движении на руках у плеч тугими мячиками перекатываются, играют мускулы. И как это — смерть? Это значит — упал он на пол и будто растаял, водою стек в щели меж половицами, и больше его не будет никогда-никогда? Или, может быть, от него осталось то, что осталось от старухи Покатилихи: незнакомое, совсем чужое глиняное лицо?
И что я знаю, что помню об отце? Вот просыпаюсь я ранним-ранним утром, просыпаюсь оттого, что отец дергает меня за нос и гудит над ухом хрипловатым со сна голосом:
— Вставай, засоня. Пахать ведь вчера собирался.
— Да не буди ты ребенка в такую рань, — доносится из кухни голос мамы.
— Ничего, — отзывается отец, — пущай понюхает, чем землица пахнет. Пахаря ведь с тобою растим, мать…
Сон с меня как рукой сияло. Босиком я выскакиваю во двор и замираю от радости: у наших ворот стоят три лошади, заряженные в плуг. Две из них гнедые, а одна — белая как снег. Лемех у плуга сияет в сумерках весеннего утра, словно голубое зеркало.
Выходит отец и ведет лошадей на огород.
— Ну, милые, поехали, — ласково говорит он, и первая борозда черным ручейком течет за плугом. Я бегу следом по этой сырой и холодной борозде, дно у которой твердое и гладкое.
— А ну-ка, держи, сынок. — Отец освободил одну чапигу, и я уцепился за нее обеими руками. Еле поспеваю за плугом, спотыкаюсь о липкие комья, а сердце так и хочет выскочить от восторга, и я кричу, подражая отцу:
— Давай, милые, не выдай, родные! В борозду, гнедой!..
Когда кончили пахать и я вытер подолом рубахи с лица пот, который щипал глаза, заря уже разлилась на полнеба, затопила землю розовым светом. Белая лошадь стала тоже розовой.
— Ну, что, прокатишься верхом? — спросил отец. — Садись на Громобоя, он смирный, хоть и прозвание у него такое грозное.
Отец подсадил меня на розовую лошадь, спина у нее оказалась острой и жесткой, как ребро плахи. А сам незаметно подстегнул коней вожжами и побежал сбоку, гикая и смешно подпрыгивая. Но мне было не до смеху. Меня подбрасывало и било о деревянный хребет лошади, я изо всех сил уцепился за жесткую гриву, но все равно не мог удержаться: при каждом толчке меня бросало на шею Громобоя, и я кувыркнулся бы через голову лошади, если бы отец не подхватил меня на лету…
Дома мама хлопотала у печки, и когда мы с отцом сели за стол, она, снимая со сковороды блин, сказала непривычно торжественным, чуть дрогнувшим голосом:
— Первый блинчик нашему работничку, нашему кормильцу!
И плюхнула передо мной яркий, как солнышко, дымящийся блин.
7
О гибели отца мы узнали только вечером. Вернулся из города колхозный бригадир Серега Киндяков, он и принес в наш дом эту страшную весть, рассказал подробности.
Отца подобрали под селом Копкуль, на льду озера. Был он без сознания, и пока везли его в село, все продолжал в розвальнях двигать руками и ногами, словно бы полз по снегу. Его никто не мог опознать — настолько он избился лицом, падая на лед, и только когда стали растирать окоченевшее тело снегом, отец на секунду пришел в сознание, сказал три слова:
— Павел… Прокосов… Ключи.
Назвал себя, нашу деревню и с этими словами умер.
Врачи, обследовавшие труп, были поражены силой и упорством моего отца. Промокшая, а потом замерзшая одежда на нем ломалась, как стекло, ноги примерзли к валенкам, и когда валенки снимали, то пришлось разрезать ножом голенища. Неизвестно, сколько прошел он верст: новенькие стеганые брюки насквозь были протерты на коленях, между ног. Двое суток без пищи и сна блуждал он по степи, надеясь набрести на человеческое жилье, но широка Кулундинская степь, села здесь раскиданы, бывает, до полсотни верст одно от другого, и искать их в беспросветной пурге — все равно что искать в стогу иголку…
Так наступил для меня этот Новый год — страшный год начала войны. И какие испытания выпадут еще на мою сиротскую долю? Сколько раз умоюсь я горючими слезами от людской несправедливости, и сколько раз содрогнусь сердцем при виде бескорыстной и безграничной человеческой доброты, которая войдет в меня на всю жизнь, даст силы и веру в людей, поможет воспрянуть духом в самые горькие и черные мои дни?..
Но в то время все это было впереди. Впереди была жизнь.
Глава 2
МОЯ ГОЛУБАЯ ВЕСНА
1
После гибели отца жить мне стало совсем худо. Надо было кормиться, и мать пошла работать на колхозную ферму дояркой.
— Остаешься за хозяина, сынок, — сказала она. — Все теперь на твоих плечах — и детишки, и домашнее хозяйство…
Она уходила затемно, когда мы еще спали, и возвращалась поздно вечером. Корову нашу доили соседки, а все остальное делал я: обихаживал ребятишек, за самым младшеньким, Колькой, стирал пеленки. Колька родился слабым, болезненным, кричал целыми днями напролет, и нередко я, доведенный до отчаяния, поддавал под его зыбку пинкаря.
Особенно трудно было управляться с коровой. Перебитое снегом сено так плотно слежалось, что его хоть зубами рви. Я с разбега всаживал в стог похожий на копье железный крюк, потом, упираясь изо всей силы, тянул его назад. Крюк вырывался и я вместе с ним и с крохотным клочком сена котился кубарем в снег. И так — много раз, пока не надергивал злосчастную охапку корма для коровы.
Иногда целыми неделями дневала и ночевала у нас мамина свекровь, бабушка Федора. Но она не могла разрываться на два двора, не успевала бегать из конца в конец деревни. И перед весною предложила матери:
— Перебирайся-ка, Марьюшка, жить к нам. Дети твои и нам не чужие. Вместе будем горе свое мыкать.
Дед Семен перевозить нас не пришел. Маме и бабушке помогал дядя Леша, отцов брат, немного глухой и чудаковатый парень. Когда мы шли за подводой, нагруженной нашим нехитрым домашним скарбом, он спросил меня:
— Ты из деревяшек кукол вырезать умеешь?
— Зачем мне куклы, я, чай, не девчонка.
— И то правда, — поскреб в затылке дядя Леша. — Тогда я научу тебя лепить из глины пикульки, а еще — ловить мышей и запрягать их в тележку. Я ее сделал из спичечного коробка.
Как-то у нас бабушка, смеясь, рассказывала про него:
— Натопили печку на ночь, а вьюшки заложить поторопились. Ну и угорели все. Я-то первая проснулась, стала будить Лешку: «Голова-то, мол, Лексей, не болит ли?» А он мне спросонья: не знаю, грит, мама, пощупать надо…
Дед встретил нас неласково. А за обедом вспыхнула ссора. Я сильно проголодался с переездом, и когда бабушка налила большую чашку жирных дымящихся щей, первым шмыгнул за стол. Дед молча покосился на меня и стал креститься на темную икону в углу. Он что-то шептал, его красная, похожая на слежавшийся веник, борода смешно шевелилась. Потом он так же молча сел в передний угол, под божницу, и только тогда полезли за стол все остальные.
Среди щербатых, с облезлыми цветочками, ложек одна была свинцовая, с деревянной резной ручкой, изображающей шею и голову петуха с обломанным гребешком. Мне она особенно понравилась, я ухватился за нее, но дед вырвал у меня ложку и легонько стукнул ею мне по лбу. Я удивленно посмотрел на бабушку, она ласково сказала:
— Дедова это ложка, нельзя брать, он ее еще с германской привез.
Мне некогда было расспрашивать, что значит — «германская», я налег на вкусные щи.
— Вишь как промялся, сердешный, — впервые проронил дед. — Трескает — ажно за ушами пишшит.
— Оте-ец, — укоризненно протянула бабушка, а мама покраснела и потупилась.
— Што — отец! — вдруг рявкнул дед и вскочил со стула. — Приволокла нахлебников на мою шею, гни теперь хребтину на них!
— Уж ты, гляди-кось, переработал, — спокойно сказала бабушка.
— Ах ты, тудыт-твою! — заорал дед и швырнул в нее свою красивую ложку. Но не попал, ложка ударилась о стену, петушиная ручка отлетела. Мама заплакала и выбежала в сенцы, а дед с кулаками запрыгал вокруг бабушки.
— Убью, старая калоша! — намахиваясь, рычал он, но бабушка схватила скалку, и дед отступился.
Я выскочил вслед за матерью в севцы, она стояла, уткнувшись в угол, плечи ее тряслись. Вышла бабушка, взяла маму под руку:
— Успокойся, Марья, знаешь ведь его, шантана старого. Вспыхнет как порох, да тут же и прогорит.
— Уйдем мы, уйдем, — причитала мать. — Никому я теперь не нужна со своими сиротами.
— Простынешь ведь, сляжешь, гляди, — уговаривала бабушка и тянула мать за руку в избу…
Дед закрылся в горнице. Я заглянул туда в щелку двери. Он стоял около окна и приделывал ручку к своей ложке. Мать присела возле бабушки у припечка, спросила шепотом:
— Бьет он вас, мамаша?
Рядом с крупной и сильной моей матерью маленькая, шустрая бабушка походила на девочку-подростка, казалась ее дочерью.
— Теперь уж не бьет, а так — петушится только по старой привычке, — тихо заговорила она. — А раньше, в молодости-то бивал, ох, как бивал, Марьюшка! И счас вспомню — ажно мороз по спине дерет. Я ране никому об этом не сказывала, да чо уж теперь? Што было — быльем поросло… Первый-то раз он меня ударил, когда свадьбу нашу играли. Плясун был он в молодости. Ну и вот, на свадьбе-то своей, стою я в подвенечном платье, любуюсь, как Сема мой колена выделывает, и вроде таю вся — души я в нем не чаяла. И вдруг — подскакивает он ко мне да ни с того, ни с сего — хрясь кулаком по лицу, у меня и искры из глаз посыпались. Очухалась-то я уже в другой половине избы, на кровати. Слышу — свадьба во всю гудет как ни в чем не бывало. Была бы, думаю, жива родна матушка, рази допустила бы она такое, — да и закатилась вся слезами. И так горько сделалось мне, што решить сама себя надумала. Оделась кое-как, обутки на босу ногу надернула — и во двор. А как раз в крещенские холода было дело, морозище жмет, и луна, как счас помню, большая да красная, будто сковородка раскаленная. Побежала я куда глаза глядят, а снег-то захряс от холода, как стекло стал, кожу-то на голых ногах шмотьями сдирает… Хватились меня на свадьбе-то и догнали уже за поскотиной. Отрезвел тятя немного, поразумел, снова домой забрать меня решил. Семен-то на него с кулаками кинулся, да трое братьев у меня было, отстояли… А наутро женишок-то мой с повинной головою к нам заявился. Стал перед тятей каяться, божится да клянется, што больше пальцем меня не тронет. А тятя в ту пору строгий был, но нас, сирот, жалел и в обиду никому не давал. Говорит он Семену: «Как Федора порешит, так тому и быть. Ей с тобой жить, а не мне». Упал Семен передо мной на колени, ползает, как виноватая собака, христом-богом клянется, што научили-де его ударить-то меня, што, дескать, обычай у них такой в роду — избить невесту на свадьбе, при всех, штобы после всю жисть боялась мужа да почитала…
Бабушка встала, тихонько подошла к двери в горницу.
— Ложку свою ладит, язви его в душу-то. А надолго ли? Теперь только на этой ложке и вымещает зло. Как чуть не того — хрясь ее об пол, петушиная голова и полетела, закукарекала…
Она снова села к припечку и продолжала:
— Отмякла я тогда, люб он мне снова стал, знаешь сама, Марьюшка, сердце-то наше бабье из воску ярого, видно, слеплено: чуть пригрей — и растаяло. Через то и маемся всю жисть, как в аду кипим… А Семен и вправду попервости-то меня не трогал, зажили хорошо, люди, на нас глядючи, завидовали. Да не долго такое было — забрали его на службу, а вскорости и война германская началась. Возвернулся Семен с хронту совсем другим человеком. Нервы, бает, мне порвали, под удушливые газы германские попал. Приползет, бывало, домой на карачках, ни тяти ни мати, сам пьянее вина. Лыка не вяжет, а начинает командывать, изгаляться. Чуть што не по его — бьет чем попадя, ногами топчет, не глядел даже, если и беременная я ходила. А в ту пору тяжелая я бывала, почитай, о каждом годе, — неожиданно и стыдливо как-то улыбнулась бабушка. — Девятнадцать ведь детишек народила, а в живых-то осталось всего шестеро… Пятеро теперь, без Паши… Это сейчас бабы детей стали бояться — у какой чуть заведется, скачет скорее выскребать. А потом жалуется: здоровья, мол, нетути. А в наше-то время, родишь, бывало, да не дай господь, в страдную пору случится, дак какая уж там болесь, два-три дни поваляешься — робятенка в подол, и на жниво опять. Некогда разлеживаться-то было…