— Вы что, поповское влияние желаете протащить? Не выйдет!
— Смилуйтесь, — канючили Саровские послушники, — ведь мы ж самые разугнетенные пролетарии. Над вами уже буржуев нет, а над нами еще монахи царствуют. Они наверху попоют-покадят да за трапезы, а мы внизу, в сырых подвалах, киснем. Из ворохов медных денег, накиданных верующими в тарелки и кружки, серебряные монеты выбираем от зари до зари! Погибаем! За лучшее будущее бороться хотим!
— Борцы! Вот если бы вы прикатили на реквизированной игуменской тройке, мы бы вас прямо в президиум… А так…
…Чем окончился наш первый уездный съезд, известно. И спорили мы до хрипоты. И чай пили по вечерам до поту с Ванюшкиным медом. И за самоваром мирились. В конце концов решили — вступить в Российский Коммунистический Союз Молодежи, кратко наименованный РКСМ, и впредь зваться комсомольцами.
С такой резолюцией разъехались по домам делегаты, а еремшинцы еще и с подарком.
Пока мы вопросы обговаривали, Савва Исаич не зевал. Узнав, что всем делегатам полагается казенное довольствие, казначей променял всю скобянку на мед, на масло. Где нужно, подсластил, где нужно, подмаслил, и с одного реквизированного купеческого парохода так тихо увез динамо-машину для выделки электричества, что елатомские обыватели только через три года хватились.
Попытались машину вернуть, да не вышло. И то сказать: зачем оно им, электричество, танцы да балы проводить? Елатьма — городок мещанский, обывательский. Еремшинцам динамо нужнее: станки двигает, гвозди бьет, подковы кует. Не бесполезно теперь бойкая еремшинская речка гремит, вырабатывает энергию.
ПЕРВЫЙ ЗАЯЦ
— Эх, мальчик, — сказал встречный охотник, увидев меня с ружьем, — за лихое дело взялся: пока первого зайчика убьешь, ты у отца корову простреляешь — на порох и дробь разоришь.
Вот и не угадал, по всем статьям промазал. Отец у меня с германской не вернулся, корову давно мать на базар свела, а ружье было снаряжено совсем не по зайцам. Не до охоты мне было. По сиротству на все лето, с весны до осени, нанимался я в подпаски, а в зиму служил рассыльным в волостном Совете. Приходилось бегать с повестками по всем окрестным селам. И чаще все напрямик, знакомыми пастушьими тропами. Как же тут без ружья, того и гляди, нарвешься… Ведь со всех сторон только и слышишь: там Антонов у коммунистов на груди звезды вырезал, здесь Антонов советских служащих смертью казнил.
— А тебе, голяку, как куренку, кишки сапогами выдавят вот ужо! прошипела соседка, которой я вручил повестку в суд, как самогонщице.
Ничего я не ответил. Пришел домой, отыскал за печкой кусок свинца, положенный еще отцом, и давай орудовать. Растопил его в чугунке, разлил по дыркам в сырую глину, обкатал шершавые кругляки утюгом на сковородке, набил их в патроны с полуторамедвежьим зарядом, взял на плечо отцовское ружье, вдарил в цель и, уверившись, что могу попасть в дверь погреба прямо с крыльца, лихо свистнул:
— Врешь, живьем не дамся, сам Антонова уложу!
Не знал я еще тогда, что это не сам он вокруг гуляет, а его подручные. У каждого своя банда, и всяк называется нарочно Антоновым, чтоб непонятней и страшней было.
Соседка недаром каркала: только лишь запахло весной и наступило раннее половодье, как Антонов этот тут как тут. С полой водой из леса вышел. И такое пошло раздолье, держи головы! Только и знаю, ношу по приметным домам устные повестки, стучу в окно и выкликаю:
— Коммунисты, в волсовет! Активу дома не ночевать!
И тут же собираются коммунисты и Советской власти активисты и кто с винтовкой, кто с наганом, с гранатой, а то и просто с дробовым ружьем идут потемну на сборные пункты — в каменную школу, на кирпичный завод, либо в волость — где назначено.
Поначалу я дома ночевал. И вот однажды прихожу и вижу: мать маленькому Яшке и сестренке Парашке на шею крестики вешает на шнурочках… А старшей сестре, красивой Надьке, которая меня вынянчила, щеки сажей мажет.
Обернулась ко мне и просит:
— Ушел бы ты, сынок, от греха из дому.
Тут понял я: Антонов близко, бабы, они все раньше всех знают и по-свойски от бандитов сохраняются.
Я ничего не ответил, засопел только и стал собираться. Верно ведь, из-за одного человека зачем всем пропадать? Только оглянулся напоследок на родные стены и вижу, как красивая Надька без спросу цап моего Ленина со стены и дерет.
— Не смей! — заорал я. — Ветеринарова утирка!
Надька отшатнулась. Нехорошо обидел я свою няньку. Но за дело. Как-то подсмотрел я, что она с ветеринаром целовалась. Этот лошадиный доктор все норовил заехать на ночевку в наш бедный дом, когда бывал в волости. И все глазел на мою красивую сестру, когда она подавала ему вынутое из сундука утиральное полотенце. С тех пор невзлюбил я ветеринара да и зол был на Надьку.
Чуть не плача, снял я со стены портрет Ильича, скатал в трубку и, ничего больше не взяв из дома, с ружьем за плечом зашагал в волсовет.
А там уж полный сбор. Коммунисты, сочувствующие, мужики из комитета бедноты все помещения забили. Теснота, многие явились с женами и детьми.
Завидел меня наш председатель Лука Самонин и засмеялся:
— Смотри-ка, наш молодой актив явился. Вишь, на миру и смерть красна!
Оглядел народ, почесал бороду:
— А ну, православные, валите в церковь, за каменную ограду, под защиту дубовых стен и святых угодников!
Взошли мы в церковь. Лампадки, свечки зажгли. Расположились кто как. Святые угодники на нас хмуро смотрят. А жена Луки села на приступках алтаря, у царских врат, и ребятишкам варежки вяжет. А детишки ее на ковре играют и в подворотню алтаря заглядывают.
Кто оружие проверяет, кто вздремнуть старается. А в общем, скучно как-то.
— Эх, собрание, что ли, устроить!
Устроили насчет излишков хлеба у кулаков и распределения семян среди бедняков. Потом поснимали шапки и спели «Интернационал», а подсмотревшие это старушки по селу шепотом пустили:
— Коммунисты о непришествии Антонова молебствуют. Конец им приходит…
Вот и моя очередь подошла на колокольне дежурить. Забрались мы туда со стариком Шанежкиным, главным крикуном в комитете бедноты.
— Меня, — говорит он, — ежели даже живьем жарить будут, все равно идею не предам. «Да здравствует коммунизм! — кричать стану. — Наш бог Ленин!» И ты, Алешка, не предавай.
А мне какой интерес? Смешной дед, право, ему уже давно на погост пора, а он смерти все еще боится. Озирается по сторонам и дрожит, трусится.
— И что за туман такой, что за сырость, все косточки пробирает. Овражки, слышь, шумят, а реки еще лед не взломали. Такой туман у нас бывает, когда выльются в луга Цна и Мокша, сольются в одно море, вот тогда и поется: «А и пал туман на сине море…» Да уж скорей бы, тогда очутится наше село как на острове, никакие банды к нам не пройдут. А сейчас им самое время, пока лед не тронулся, из лесов выскочить и нас врасплох захватить… Кто ж нам сейчас на помощь придет? Ни конному, ни пешему через зажоры проезду-проходу нет. Хоть Лука и сообщил в уезд и волость, да где там! Им самим оборона нужна… Ох, туманы мои, растуманы, давай прислушивайся, парень, глазом-то ничего не видать. Сладка нам, Алеша, Советская власть, да горька кулацкая напасть… Чу, не идут ли?
Примолк и стал глядеть в туман. А мгла такая, что глаза ест. Аж слезы текут, и ничего нам не видно. Но слышно — идут. Сильно грязь хлюпает.
— Ох и скучно мне… В набат, что ли, вдарить!
И к набатной веревке руку тянет старый звонарь. Вдруг впереди голос часового:
— Стой, кто идет?
— А кто спрашивает?
И молчок. Только оружие пощелкивает, затворы говорят. Шанежкин по винтовой лестнице, подстелив полу шубы, на своих салазках скатывается тревогу объявить, а я в туман нацеливаюсь. Пока меня убьют, я какого-нибудь бандита сам уложу!
Наши из церкви выползают, у ограды оборону занимают, а в тумане наши часовые и ихние передовые друг друга щупают:
— Эй, с ружьем, ты местный аль пришлый? Как фамилия председателя Совета?
— А тебе на что? У нас хоронит и венчает поп!
— Поп? А Советская власть у вас есть или кончилась?
Туман вдруг рассеялся, и с колокольни завидел я островерхие шапки.
— Наши! — заорал я да как вдарю в мелкие праздничные колокола: «Ах вы сени, мои сени»…
И въехал в ограду церкви отряд. Все кони по брюхо мокрые.
— Жив, Самонин? — кричит Климаков и обнимает нашего Луку, не слезая с коня.
— Пока жив! — смеется бородатый.
— Принимай гостей! Проездом на фронт у вас задержались, мост и полотно река Цна размыла. Вот наш Янин ихнего командира и уговорил: потренируйтесь, мол, пока на наших мелких бандах… Это, мол, хорошо: ваша молодежь, глядишь, немного обстреляется!
— Банда мелкая? — спрашивает командир в кожаной черной тужурке, с желтой коробкой маузера на ремне.
— А кто ж ее считал! Туман пал, ни черта не видно!
— Прекратить трезвон, — командует командир, — это нас демаскирует!
— Ни черта, пущай думают за рекой, будто это наши кулаки банду хлебом-солью встречают.
Засели наши вместе с гостями за планы-карты и рассуждают, куда и как разведку послать. По всему выходит, что из кадомских лесов должны бандиты искать переправу где-нибудь у Липовки либо у Кошибеева. Тут заспорили. Один говорит: у Липовки им сподручней переправиться, а другой — скорей, говорит, на Кошибеево рванут и оттуда на спирто-водочный завод.
— Лучше всего бить их на переправе, из ручных пулеметов, — говорит кожаный, — пока они не рассеются в цепи. Надо искать это место.
А как его найдешь в тумане? В Кошибеево взялся проводить разведку старик Шанежкин. На Липовку никто не берется.
— А вот Алешка, — говорит Лука, — он с закрытыми глазами вас до Липовки доведет.
Выделили мне двух конников. Взяли они лошадей в повод, и пошли мы краем оврага, впадающего в реку Сатис, чуть не напротив Росстани, там, где старинный курган мордовский.
Конники — ребята ловкие. Сапоги на них кожаные. Шинели подвернуты. Карабины новенькие, и седла на конях так и блестят. У одного на шее бинокль. Да разве чего увидишь в таком тумане, того и гляди, на сучок наколешься.
Потому и идем не дорогой, а мимо, чтобы на бандитский дозор не напороться. Шли мы без разговоров и ступали почти неслышно. Рядом ревела вода в овраге, как сто медведей, разминающихся после сна в берлогах.
Ох и страшен был играющий овраг! Завалы снега громоздились, как горы. А под ними, роя пещеры, ворчали ручьи, впадающие в главное русло. А по дну мчалась бешеная рыжая вода, перекручивая деревья, перекатывая камни, обрушивая подтаявшую землю и глыбы снега. Иной оползень как запрудит поток, так весь овраг вздуется горой. И вдруг прорвет, вода ухнет. Тут берегись, если на пути окажешься, так и подхватит и завертит!
Шли мы, придерживаясь края оврага. Отбегали, когда вода лизала нам ноги.
Над нами неслись на север крикливые гуси, свистели крыльями утки, вились невидимые чибисы. И вспугнутые шагами, поднимались и отбегали в сторону мокрохвостые линючие лисы.
Местность становилась все ниже. Пора бы и кургану быть, но что-то вокруг было все ровно и какие-то кусты, которых здесь вроде не было, стали попадаться все гуще.
Вдруг показалась Цна.
Потоптались мои конники перед желтым, всгорбившимся льдом, попробовали его сапогом и конским копытом и решились:
— Веди вперед, с усами!
Почему это я представился им с усами? Ну, да раздумывать некогда. Перевели они коней по одному. И пошлепали мы лугами, по междуречью. Шли быстро — опасаясь, как бы вода в луга не вылилась: отсюда не выберешься. А туман проклятый окутывает мокрым холодом, лезет за шиворот, леденит грудь и спину. Дышать трудно. Как под водой идем. Все мутно, все мокро: земля, снег и воздух.
Так и заплутать можно, заблудились бы мы, кабы не держался я приметных тропок. И уж совсем было я подумал, что скоро дойдем до хутора, под названием Монашки, на котором прежде монастырская молочная была, да вдруг стал замечать, что вода по низинам вспять бежит, не к Мокше, а нам навстречу. И с каждым шагом ее все больше. И вот уж из овражков проливается в луга. И туман навстречу все гуще клубится. В дрожь меня бросило от догадки.
— Конница, — говорю, — садись на коней, крой обратно, беда идет, Мокша из берегов вышла! Широким потоком льет. Оттого и туман бежит, что верховая вода пришла с юга, она теплей нашей. К вечеру все это будет на дне моря!
— Ну, ну, не трусь, доведем до конца разведку!
— А чего доводить, и так ясно, засела теперь банда в Липовке, нет ей проходу.
— А почему в Липовке?
— А вы послушайте, как там грачи суматошатся и собаки на чужих брешут. Вишь, хрипло как, аж устали, столько там чужих, что всех не облаять!
— Ишь ты, хлюст козырей, мал-мал, а догадлив, — посмеялись конники и начали поучать, что не так это легко, по догадкам добывать точные сведения о противнике.
Тронулись дальше, на галочий грай, ведя коней в поводу, и вдруг схватились за оружие. Из тумана на нас хлюп, шлеп, и смотрим — заяц. Мокрый, грязный, озабоченный такой. Скачет себе через ручьи мимо, на нас ноль внимания, словно у него свои дела поважней.
Чуть не стрельнул я, да вовремя опомнился: ведь мы в разведке.
— Бери его живьем, ишь отсырел, едва топает!
Расхопырили конники руки, а он — в сторону. Я за ним, он от меня. Я шустрей, он кубарем в овражек. Туда, сюда, чуть за шкурку не хватаю, вот-вот ложей ружья зашибу. Зашел в меня азарт. Вот, думаю, на всю нашу гвардию жаркое. То-то любо-весело будет, когда здоровенного русачину из разведки принесу.
Я его ловлю, а он не дается, не хочет быть жареным. То в рыхлый снег сиганет, то в оттаявшую пашню. Он выскочит, а я завязну. Из грязи ноги едва тащу, на лаптях — целые култышки. В ручье ополощу — и снова за ним. Бегали мы, бегали, и оба устали. Заяц на бугорок сел, с лап грязь обкусывает, а я тоже передышки прошу, оборки у лаптей перетерлись, портянки размотались. Так сидим, вроде оба переобуваемся, друг на дружку посматриваем. Оглянулся я: где же конники? Не видать, не слыхать. Только туман клубится, словно кто мокрыми губками мне щеки трет. Крикнул легонько, свистнул. Без отзыва. Так сердце у меня и оборвалось. Скорей за ними, глядишь, по следам найду. Ткнулся вправо, сунулся влево. Что за черт, кругом оттаявшая пашня, откуда она взялась в лугах? Ноги вязнут, тону, как мышонок в дегте.
Вдруг — шлеп-шлеп-шлеп! Ага, да это ж мой заяц! Давай хоть за ним, одному-то совсем страшно. Кое-как из трясины вылез и по слуху за косым шлепаю. Не вижу его, а только слышу: тяжело дышит. А сам думаю: «Пропал, совсем пропал, как это я конников потерял? Как их найду? Как обратно в село вернусь?»
Мне бы теперь хоть зайца добыть. Вот, мол, за ним побежал и потерялся. А иначе какое у меня оправдание? Да не так-то просто его добыть. Поймать — сил нет, застрелить — нельзя.
Вода все шустрей идет, прибывает. Чуть с зайчиного следа собьюсь, так все по колено да глубже. А заяц метит стежку каким-то чудом посуху. Как же мне его убить? Ведь это проводник мой! Глядишь, на какой-то бугор и выведет. Знать, матер, умен, не раз попадал в половодье, звериные бедовые тропы знает.
Увижу его и шепчу:
— Топай, топай, косой друг, вот слово даю, стрелять не буду, пока из потопа не выведешь!
А у самого мысль: «А как же теперь конники? Что с ними будет? Ох, не найдут путей, зальются!»
Тревожусь, а сам все за зайцем слежу. Кабы не оторваться, кабы мне длинноухого проводничка не потерять.
Одежда в тумане отсырела, обувка размокла. Ружье стало тяжелым — хоть брось. Вот уж не иду, а качаюсь. И заяц словно в понятие это берет. Оглянется, сядет на задние лапы и губами дергает сочувственно.
— Ладно, ладно, — говорю, — топай на четырех, я на своих двоих как-нибудь не отстану.
А какой не отстану! Так и тянет на четвереньки опуститься. Никакой мочи нет! Не будь подо мной мокрого снега, холодной воды, так и повалился бы. До смерти хотелось хоть на минутку прилечь. Вспоминаю рассказы про замерзающих, как им всегда перед смертью спать хочется, и жуть меня берет. В ушах почему-то шум и звон, и в голове кружение.
Худо мне до слез. От сырого тумана, от ледяной воды холод уже под самым сердцем. И нет сил руками себя похлопать, поплясать, согреться. Душа холодеет, и чую: кончаюсь. Истаиваю, как свеча. Смотрит на меня заяц все жалостней. Уши даже уронил, или ослаб тоже, или огорчается. Видит, как паренек молодой зря погибает в расцвете жизни. Не от бандитской пули, не от кулацкого ножа, а вот так просто — от сырости. Туман его съел.
— Нет, — говорю, — косой, не сдадимся, шагай, выводи на сухое! На сухом я полежу немного и очнусь. Вот, ей-богу, честное комсомольское…
То ли я бредил это, то ли действительно заяц мне подмигнул, и вдруг скок в туман и пропал. Нет его, и даже лапами не шлепает. Собрал я последние силы, рванулся за ним и вдруг чую ногами твердую землю. Ни рыхлого снега, ни бегучей воды, а бугорок, твердый, обсохший. Так и повалился я на него. Земля, милая! Оттаявшая, но сухая, и веет в лицо теплом. Полежал я на ней, прижавшись щекой, и отошел немного. Прихожу в себя и соображаю, что же это? Откуда такой ровный бугорок в пойменных лугах тянется валиком? И вдруг осенило. Да ведь это же старинные осушительные канавы! Когда-то монашки по дареным монастырю бросовым лугам силами верующих эти канавы провели. И болотины осушили, и вот, видишь, меня спасли, того не зная. А заяц мой где? Э, брат, обрадовавшись сухому, далеко отскакал! Разве теперь догнать? Ну ладно, свое дело сделал, на сухое вывел, как я его и упросил, и за то спасибо. Прощай, косой, скачи, брат, до заячьего стану, а я уж теперь не пристану.
Встал я, подправил ружьишко и легко зашагал по гребню канавы. Куда она меня выведет? На хутор Монашки? Или к Кошибееву? Где теперь юг, где север? Туман вокруг, как вата, кажись, схвати рукой и сожмешь в комок. Даже звук глушит. Лают где-то собаки, а справа ли, слева ли, понять не могу.