Честно говоря, на нас неприятно действовали эти картинки. Гонщики старались не смотреть на экраны, громко разговаривали, чересчур много шутили, а когда Байкалов перешел к биографиям, все полезли осматривать машины.
И вдруг в ангаре стало тихо. В голубом квадрате ворот стоял высокий человек в белом свитере — Гриша Сингаевский. Он пришел самым последним и сразу догадался, что надо просто выключить эту болтливую технику.
«Ура Сингаевскому!» — крикнул кто-то, и мы радостно завопили, как вырвавшиеся на перемену школьники.
Его все любили — неторопливого, скуластого синоптика с твердым взглядом блестящих глаз. Вот кто был настоящим воздушником! Я думаю, если бы ему однажды запретили полеты, он бы просто не знал, как жить. В воздухе он никогда не стремился удивить публику эффектными фигурами высшего пилотажа, летал быстро и просто, но так, что даже малейшие повороты машины всегда были заметны; перед зрителями постепенно возникал четкий, красивый рисунок полета. Надо самому быть гравилетчиком, чтобы понять, какая смелость, какое презрение к опасности были в этих почти незаметных, но всегда неожиданных поворотах желтого гравилета.
Сингаевский только взглянул на простодушно-прямое крыло моего гравилета и сразу догадался:
— Ну что? Хочешь меня обогнать? Попробуй поищи ее! — и хлопнул по плечу.
Другие тоже приглядывались, но ничего не говорили. А он прямо сказал: «Попробуй поищи».
— Что ж, поищу, — ответил я, чувствуя, как горячая волна волнения охватывает меня.
— Желаю.
— И тебе.
Мы поднялись с ровного травяного поля тремя группами — группа белых, желтых, красных — и пошли не к морю, где гудела толпа тысяч в сто, а над городом. Это был не парадный строй; скорее, мы казались беспечными туристами или, скажем, разноцветными бумерангами, брошенными ленивой рукой. Но такое впечатление было обманчиво, как обманчив вид спокойного мускула, в котором постепенно напрягаются нервы. Ничто в воздухе не двигалось, кроме нас, и это опустевшее вдруг пространство пугало своей голубой торжественностью. Мы крались над самыми крышами, приглядываясь друг к другу, примериваясь крылом к волне гравитонов. Самое важное было нащупать, поймать сильную волну. Уже задрожали стрелки приборов и шевельнулись, чуть приподнялись чуткие перья на крыле машины, но я знал, что еще рано ловить эту самую волну.
Я смотрел сверху на крыши, парки, улицы Светлого и чему-то радовался и удивлялся, словно здесь не родился и не жил никогда. Паруса домов, наполненные ветром и солнцем, тихо скользили в зеленой пене. Взметнулись вверх, стремясь оторваться от земли, стреловидные здания институтов. Их легкие конструкции и стеклянная прозрачность напоминали о полюбившейся людям свободе невесомости, и потому неуклюжим, просто каким-то чужестранцем выглядел в этой балетно-изящной толпе наш огромный Институт Солнца. Да, пожалуй, он был воплощением странной фантазии архитектора: круглый, с каменными колоннами и этажами садов, украшенный факелами протуберанцев, нечто среднее между синхрофазотроном, готическим собором и седьмым архидревним чудом света — висячими садами Семирамиды. И все-таки я любил его таким странным — за чудаческую привлекательность, за спокойствие и силу великана, знавшего про Солнце больше, чем все мудрецы на свете.
А перья тихонько пели, но все равно это была не та волна. Я делал едва заметные глазу скачки — поднимался и опускался, рыскал по сторонам. Многие гонщики тоже искали волну, стараясь не выдать своего напряжения. Уже неумолимо приближались полукруг стадиона и синее полотно моря, вдали засверкали золотые точки — стартовые шары, а мы, герои дня, шли к ним совсем не парадным строем, а беспорядочной толпой. Что ж, в конце концов, каждый музыкант перед началом концерта раскладывает ноты и настраивает свой инструмент. Звучит эта разноголосица в оркестровой яме не очень-то приятно для слуха. Зато потом взмахнет дирижер, замрет зал, каждый инструмент будет петь свое, и в их едином порыве родится мелодия.
Однако если уж прибегать к сравнениям, то я думаю, вряд ли музыканты перед выступлением так кляли свою судьбу, как наши ребята, приближаясь к золотым воротам гонок. Я видел это по мелким рывкам машин и представлял, как ворчат гонщики на всю Вселенную. В самом челе: с тех пор, как физики заметили гравитационные волны и Земля ощетинилась усами уловителей, самым удобным транспортом стал гравиплан. На все маршруты подается гравитационное излучение, садись себе в гравиплан и кати по этой дороге хоть с закрытыми глазами. И все уже привыкли, что гравитацию нельзя выключить, как простую лампочку, она везде вокруг нас, и редко кто над ней задумывается, а еще реже вспоминает, кто открыл эту силу притяжения сэр Исаак Ньютон; только школьники с удивленно-квадратными глазами вдруг узнают, что их носит под облаками та же сила, что вращает планеты и звезды, искривляет пространство, замедляет время и свершает еще множество простых чудес… Да, с научной точки зрения все было просто и ясно: планеты кружили вокруг звезд, гравипланы летели своими путями. А мы должны были ловить волну. Что поделаешь — спорт!
А перья вдруг запели: «Март, я колдунья»… Мне сразу стало легче, я решил больше не смотреть на дрожащую стрелку. Поднял голову — прямо перед носом шар. Тормознул, встал на линию, замер с включенным двигателем. Мне теперь все равно, откуда начинать. Пусть Сингаевский висит сверху. Пусть другие перескакивают с места на место. Пусть выбирают позицию. Я не двинусь. Я все равно ее поймаю — свою волну.
— Готов! — ответил я, как и все, главному судье и инстинктивно подался в кресле вперед. Я видел теперь только цепочку шаров и голубое спокойное пространство.
Ребята пошли легко, красиво, плавно набирая скорость. Я чуть-чуть задержался, когда фыркнула стартовая ракета, а через мгновение висел уже в хвосте у группы, причем резал дорожку наискосок — вверх и налево: искал ее — одну-единственную, мою волну. Хоть перевернись ты, Галактика, хоть взорвись насмех другим, а я сумею ее найти, обгоню ветер, поймаю солнечный луч, глотну горячего солнца.
Так я резал дорожку наискосок, и меня пронзала дрожь нетерпения: глаза устремились вперед, словно могли увидеть волну, и весь я летел впереди машины. Но нельзя, никак нельзя было пускать двигатель на полную мощность: рано. И постепенно дух спокойствия возвращался ко мне; сначала остыла голова, потом улеглись зудевшие руки. Может быть, некоторые нетерпеливые гонщики и торопились, а основная группа шла на большой скорости, но еще не в темпе финишного рывка. Ничего: у самого последнего гонщика еще есть преимущества. Во-первых, поворот — вот он. Ставлю машину на крыло, плавно делаю вираж и обхожу белый гравилет — ни треска, ни толчков, ни снижения скорости. Итак, дорогой мой коллега, ты, надеюсь, понял преимущества прямого крыла: выигранные метры на поворотах — это раз. А второе — когда будет хорошая волна…
Глаза автоматически ловили и считали шары: десять, двадцать, тридцать… а я все еще плелся в хвосте. Двадцать седьмым или двадцать восьмым. Сингаевский парил впереди. Казалось, желтый гравилет движется сам по себе. Так иногда смотришь на летящую птицу, любуешься ею и не знаешь, откуда в таком крохотном комке плоти берется столько энергии, чувства красоты и ритма. Она как будто знает, что ты на нее смотришь, и нарочно старается показать, что она само совершенство, часть природы. А на самом деле — просто летит. И Сингаевскому наплевать, что зрители видят на экранах его лицо. Сдвинул угрюмо брови, катает за щеками желваки, не слушает никаких судей — только машину.
И тут я увидел, как ощетинились перья на крыле. Ясно и без приборов: волна! Сразу весь подобрался, послал машину вперед. Она рванулась будто с места и с каким-то чудовищным свистом начала рассекать воздух. Я даже через стекло почувствовал его упругость, вцепился в руль; мне показалось, что гравилет может опрокинуться. Впрочем, уже не существовало ни меня, ни гравилета: мы были нечто одно, постепенно пожиравшее пространство. Все затихло, исчезло во мне с этого момента, остались жить глаза и уши. Я лишь следил, чтоб не столкнуться с шаром или обгоняемой машиной, — считать их и определять свое место, конечно, было невозможно — слушал, как угрожающе звенят накаленные перья: «Ка-рич-ка, Ка-рич-ка», — угрожающе, но еще не настолько опасно, чтоб снижать скорость. Моя красная лошадка могла бежать и резвее — в этом я не сомневался. Если рассыплется, что ж, упаду в зону невесомости, там подберут…
А желтый гравилет все впереди. Молодчина Сингаевский! Но и мой сейчас превратится в красную молнию, в красный свет — тогда уж потягаемся. Бешеная все-таки скорость!
Кажется, последнее, о чем я вспомнил, был воздушный цирк. После нас должны были выступать воздушные гимнасты, а потом гравибол с цветным мячом.
Но ничего этого не было. Вы уже знаете про облако: как оно появилось, как скрылся в нем желтый гравилет, как я, счастливо улыбаясь, пытался остановить машину, а вместо того стал вращаться вокруг облака. Сейчас, по прошествии времени, я говорю «облако», а тогда — я уже упоминал об этом никто из гонщиков не знал, что за странное препятствие возникало перед ними. Только зрители, телевизионщики да некоторые судьи могли издали определить, что это облако серебристого цвета и почти идеально круглой формы. Телевизионщики сумели даже снять на пленку, как оно стремительно ушло в верх кадра, все остальные подумали, что облако исчезло, растворилось в воздухе, вдруг стало невидимкой.
Помню, как Гриша Сингаевский спокойно говорил в микрофон: «Неожиданное препятствие… Стремительно притягивает… Ничего не могу…» Это были семь его последних слов.
Помню неприятное чувство, какое-то посасывание под ложечкой, когда я сам неумолимо приближался к слепящему пеклу, не в силах оторвать от него глаз. Я ничего не говорил, только улыбался, все еще борясь с рулем. Потом — резкий удар, темнота, словно кто-то набросил на голову покрывало.
Мой гравилет отбросило от шара, и он рассыпался.
В то же мгновение шар исчез.
Меня подобрали, как я и предвидел, в зоне невесомости.
2
Женщина с синими волосами смотрела мне прямо в глаза. Мучительно искал я в ней сходства с Каричкой, но черты лица менялись, по плечам струились волны мягких волос, и в загадочно зеленых глазах ничего не отражалось. Лишь проснувшись, я вспомнил, что это Марсианка. Не знаю, почему я ее так называл; может быть, потому, что она впервые приснилась мне много лет назад, после отлета моего отца и моей матери на Марс.
Я всегда смеюсь над снами. Но сейчас сам будто свалился с Марса: тупо разглядывал белые стены, утыканный звездами квадрат окна, длинную кровать, на которой лежал. Довольно долго я ничего не мог понять, как вдруг словно кто-то щелкнул выключателем! — я увидел слепящий серебристый свет и всю картину сумасшедших гонок.
Вскочил и убедился, что цел и невредим, лишь чуть ныли мышцы. И сразу же решил, что не доживу до утра, если не увижу Каричку.
Лихорадочно перерыл шкафы в коридоре. Типичная больница: халаты да пижамы и ничего подходящего для человека, который торопится на свидание. А надо скорее: электроника сигналит сестре, что больной поднялся с постели. Но я очень надеялся, что эта сестра — немолодая опытная женщина и она не мчится со всех ног в палату, а идет не торопясь и улыбается про себя: мало Ли зачем может встать ночью человек; без сомнения, в этой больнице с добрыми, старыми традициями (здесь на тебя не смотрят притворно пустые экраны, которые могут вспыхнуть в любой момент) была именно такая сестра.
На всякий случай я вернулся в свою комнату и бросил на кровать тумбочку, чтобы не верещал в дежурке звонок. Дверца тумбочки открылась и преподнесла мне то, что я искал: спортивную белую майку, шорты, тапочки. «Благодарю тебя за столь королевский жест», — сказал я тумбочке, занявшей мое место, и прыгнул из окна в пышную клумбу.
Я пробирался через какие-то кусты, ощущая подошвами приятный холод ночной травы, выискивая над темными кронами красный глаз ближайшего маяка. Под ним я надеялся найти гравилет: дежурные гравилеты чаще всего стоят под маяками. А в машине я уже переоденусь в свой гладиаторский наряд. Этот немного нелепый для свидания спортивный костюм, который я бережно нес под мышкой, казался мне после больничных халатов и пижам даже элегантным.
«Э-гей! — скажу я, представ перед Каричкой. — Я не разбился. Только немного соскучился».
А такие речи смешно говорить в халате.
Впереди среди звезд дружески мигнул глаз маяка, и я, не разбирая дороги, бросился к нему. Гудела, проткнув полог ночи, стальная треногая мачта, трепетали под ней серебристые крылья. Я даже пожалел, что не могу один поднять в воздух все эти машины. Они не дремали спокойно в ожидании случайного пассажира. Они были готовы взлететь в любую секунду, ибо от рождения были не воздушными извозчиками, а натянутой струной, надеждой блуждающих бродяг.
Координаты Студгородка, где находилась Каричка, я помнил наизусть и, набрав на диске четыре цифры, доверил машине выйти на трассу так, как ей казалось быстрее и легче. Всего час отделял меня от Карички, и я еще мог сократить полет минут на десять — пятнадцать при хорошей волне.
Я несся навстречу звездам, и мне было безразлично, что я о них думал раньше, — клубки раскаленной материи, хвосты убегающих миров или печальные глаза разумной Вселенной. Сейчас я мог манипулировать этими мирами, как фокусник, и складывать из них по буквам имя.
«Хочешь, — говорил я Каричке, будто она сидела рядом, — я подарю тебе массу разных вещей. Вот моя рука — железные пальцы, я нарву тебе букет фонарей. Мои глаза — телекамеры, я вижу дальше Луны и дальше Марса и могу показать тебе диковинных зверей, каких нет в зоопарках. Я быстрое нейтрино, я лечу сквозь толщу и пустоту, и ничто не мешает мне прилететь к тебе на этом гравилете…»
Наверно, она б улыбнулась, скажи я это вслух. Когда Каричка улыбается, глаза ее делаются большие и грустные. Мне кажется, в этот момент она видит голубые вершины, и солнечный свет, и лица детей, и то счастливое, что будет со всем миром. Если люди когда-нибудь найдут единомышленников на другом конце Вселенной и захотят рассказать им о Земле, они могут послать одну только улыбку, и там все поймут.
Почему-то я вспомнил, как шли по коридору Андрей Прозоров и Кадыркин, обсуждая «свою проблему», как торжественно несли они головы. Спокойно говорили они о какой-то задаче, и им нравилось идти вот так неторопливо по бесконечному коридору, мимо бесконечного строя электронных машин, грызть трудный орешек науки и чувствовать себя умнее, совершеннее всей электроники. Что им остальной мир? Мираж, не больше.
Помню, однажды Андрей сказал: «Здравый смысл — предрассудки, которые складываются до восемнадцати лет».
Тогда я учился в пятом классе, Андрей в восьмом. Мы стояли на ракетодроме — трое мальчишек и одна девчонка — одни на просторной ладони ракетодрома. Мы долго молчали, напуганные огромной пустотой тишины, которая пришла после громкого митинга, оркестров, поцелуев и воя ракеты, умчавшей наших родителей на Марс. Мы знали, что увидим их в девять вечера в телепередаче с пересадочной космической станции, даже знали, какие слова они нам будут говорить и как мы будем смеяться в ответ, чтоб не дрожали губы, но, честное слово, нам четверым было бы гораздо уютнее на далекой космической пересадочной, чем на этом немом поле ракетодрома с большими буквами слов, горевших на здании вокзала.
— В интернате… — начал один мальчишка и умолк под презрительными взглядами. Нам всем было ненавистно это слово, и ему, конечно, тоже. Не тот дом, где мы провели вместе много лет, а само слово. (Кстати, оно потом сменилось: мы стали просто лесной школой, лесниками, отшельниками, как мы говорили.)
И тут Андрей сказал насчет предрассудков — ту знаменитую фразу Эйнштейна, которую я только что привел. Предрассудки мы не любили и потому пришли в восторг от Подсказки великого физика и решили немедленно начать борьбу со здравым смыслом. О, до восемнадцати у нас еще было немало времени! Не только годы, нет, даже этот вечер, когда наши родители улетели на Марс. «Здравый смысл» этого отлета мы прекрасно понимали: люди осваивали Марс, и в суровый, неприспособленный климат нельзя было брать детей. Мы остались на Земле, одни на пустой площади ракетодрома, и вокруг нас было столько привычного, надежного, полезного…
Но лучше б мы были на Марсе, по горло в сыпучих песках, чем в этом привычном мире. Мы его так ненавидели в эти минуты!
На нас напало буйное веселье. Мы бегали и хохотали как сумасшедшие. Орали во всю глотку пиратские песни, памятные по старым книгам. Позвонили нашему директору и посоветовали ему распустить интернат ввиду эпидемии лени. Потом по дороге домой останавливали ленты эскалаторов и выключали видеофоны.
«Здравый смысл?» — кричал кто-нибудь из нас, указывая на очередную жертву.
«Предрассудок!» — орали хором овальные, со знанием дела отыскивая нужные контакты, реле, выключатели.
Я расхохотался, вспомнив, как Андрей долго дергал какой-то шнур, а Каричка, чуть не плача, колотила его по спине:
«Это не тот провод, слышишь? Эх ты, отличник!»
Нас никто не наказал. Может быть, учителя знали, что в будущем мы сотворим еще немало разной техники. По-моему, они не ошиблись. Особенно в Андрее. Где-то он сумел набраться здравого смысла, только где — я не знаю. А может, другие люди думают так же обо мне? Ведь мне уже восемнадцать критический по часам великого физика возраст…
…Тут я заметил вечернюю зарю. Вдоль горизонта протянулась узенькая розовая лента, четко отделяя черную землю от черной ночи. Такое нельзя было пропустить. Сомкнув над кабиной прозрачные створки герметизации, я послал гравилет вверх, нацелившись на какую-то звезду, а когда выровнял нос, увидел мощный, плавно выгибавшийся горб — край Земли, за которым искрился океан света. Я мог лететь туда, к Солнцу, и влететь во вчерашний день, может быть, даже в свое детство, и опуститься на вечерний луг, и увидеть, как в детстве, скакавшую среди стогов корову с золотым солнцем на рогах… Но где-то внизу был Студгородок.
Студгородок, Студгородок Искусств. Знаете, каким я его впервые увидел? Представьте себе, что вы собираетесь выйти на улицу, идете по знакомой лестнице и, случайно свернув, попадаете в зал, где висят десятки картин. На картинах изображены старинные, с колоннами и современные воздушно-легкие здания; вот площади с цветами и фонтанами; мосты и лестницы, припадающие к воде. Достаточно одного взгляда, чтобы почувствовать в этих картинах трепетную кисть мастера, чтоб вас захватил этот мир прохладных и жарких красок, пространства, солнечных лучей, незнакомого счастья… Так я с осторожностью летучей мыши скользил над живыми полотнами в темных рамах ночных аллей, таким видел я из гравилета Студгородок, и где-то в этом городе была моя Каричка.
Я заметил, как скачут в лунном свете по крыше театра мраморные кони. Рядом быстрые молнии сверкают на куполе цирка, и на площади полукругом стоит хор девушек. Мне казалось, я слышу, как они поют. Но уже плыло навстречу длинное озеро со светящимися парусами яхт, и с грустной нежностью смотрела вода, призывая мой гравилет, серебристое легкое крыло, не улетать, сесть, покачаться на волне. А я все парил, не зная, где посадить гравилет, любуясь странными зданиями, случайными голосами, таинственной игрой теней и света.
Опустился возле сигнальной мачты. Здесь тянулась аллея из старых лип. Ступив на нее, я окунулся в волны музыки и голосов. Трудно было угадать, где рождались радостные и грустные звуки. Песни и мелодии доносились с маленьких эстрад, увешанных светящимися дисками, с серебристо-зеленых лужаек, из-под деревьев, где прятались пугливые тени. Я шел своей дорогой и будто плыл в море звуков. Как вдруг остановился…
Что это? Или мне показалось? Как будто кто-то очень тихо играл «Волшебную тарелочку Галактики»…
Прислушался. Это была моя песня. Я бросился бежать. Впереди увидел красный автомобиль, на котором дул в трубы целый оркестр.
Оставалось пересечь только площадь.
Я непременно догнал бы оркестр. Но помешали танцоры, появившиеся неизвестно откуда и запрудившие площадь. Кажется, это были диковинные звери и птицы: снег цапель, золото львов, радуги павлинов, солнечные пятна леопардов — все драгоценности земли, вод, неба окружили меня. А я спешил, сердился на танцоров, пробираясь к своей цели, к своей Галактике, улетавшей на красной машине.
Чья-то рука легла мне на плечо. Блеснули удивленные глаза:
— Ты не танцуешь, охотник?
Что мог я ответить этой беззаботной лани?
— Нет. Я пою.
— Ну пой! — сказала она и тут же исчезла.
А за площадью была пустынная улица. Там не было автомобиля, за которым я гнался. Лишь стояли у белых колонн скрипачи в парадных фраках и все вместе ритмично покачивались, объединенные одним движением смычка. Этот грустный смычок сопровождал меня еще долго, хоть я и ускорил шаг. Я не нашел красной машины с оркестром, игравшим песню Карички, и решил искать Каричку под сводами зданий, где слово, сказанное шепотом, ранит в самое сердце.
Я поднимался по ступеням театров, осторожно входил в пустые, залитые ярким светом залы, где шли репетиции, пробирался за кулисы. Я спрашивал о Каричке, заранее слыша ответ, и потом уходил. Мне казалось, что на моих ногах не тапочки, а тяжелые башмаки: я мог одним неуклюжим движением нарушить, остановить прекрасное. Но Каричка, Каричка… Я искал все новые и новые театры…
Красный автомобиль стоял, ни от кого не прячась, у фонтана. Музыканты исчезли, на сиденьях остались умолкшие трубы. Я был уверен, что музыканты, чьи трубы еще не остыли, где-то здесь, рядом с Каричкой. И я побрел к большим деревьям, над которыми скрещивали свои лучи прожекторы.
Она стояла там, высоко над землей — так высоко, что я задрал голову, и говорила. Я даже испугался: на чем она стоит? Но все спокойно смотрели вверх и молчали. Она стояла, как мне показалось, ни на чем, просто в воздухе, или, быть может, на одном из тех невидимых кирпичей, из которых складывается плотная стена ночи, и говорила. Свет выхватывал, выделял на бархате звездного неба ее тонкую фигуру в темном костюме, смертельно бледное лицо, молнию кинжала у пояса. И падали с вышины слова, которые она говорила себе.
Я замер. Боль пронзила меня. Она пришла из веков, эта вечная боль. Ранила быстро и глубоко.
…Вот и ответ:
Нет, я не должен был прилетать! Не имел права слышать это откровение. Прости меня, Гамлет, прости, принц датский, я сейчас исчезну… Уйду.
Я не исчез. Не успел. Стоял как изваяние, не понимая, что Каричка не закончила фразу.
— Что? — крикнул кто-то властно, наверно режиссер, когда пауза затянулась. — Что случилось, Каричка?!
Она молчала.
Вдруг качнулся луч прожектора. Я скользнул по нему, взглядом и вздрогнул: в вышине сверкнуло серебристо-серое пятно. Все во мне напряглось, как перед ударом. Но луч уже выпрямился, холодный отблеск растаял.
— Может, сначала? — прозвучал тот же властный голос.
Каричка не ответила. Высокий человек подошел к прожектору, махнул кому-то рукой.
Медленно, очень медленно опустился рядом со мной деревянный, выкрашенный черной краской помост, на котором стояла Каричка. Она взглянула на меня и отвела глаза.
— Здравствуй, — сказал я.
Я ждал, что она встрепенется и, как всегда, протянет мне крепко сжатый кулак, который утонет в моей ладони.
Каричка словно не слышала. И режиссер сделал вид, что меня здесь нет, встал между мной и Каричкой.
— Ты забыла текст? Испугалась? — Режиссер говорил очень мягко.
— Я устала. — Она сказала это так, будто прожила века.
Тогда он осторожно взял ее за локоть, подвел к скамейке.
— Сядь. Отдохни.
И ушел.
Музыканты стояли молча. И я стоял, не смея подойти. Ждал.
Она подняла голову, долго смотрела на меня.
Какое у нее белое лицо! Я видел только это лицо и ждал, что она скажет.
— Каричка! — Я подскочил, поймав ее взгляд. — Вот я и прилетел…
Она опять посмотрела, потом тихо и даже удивленно сказала: