Сарычеву, человеку жизнелюбивому, скорей ответ был по душе, чем вопрос. Ему не понравилось, как прокурор задает вопросы, по-человечески ему это было неприятно. Дело делом, а люди должны оставаться людьми. Но он ничего не сказал, только под столом нетерпеливо зашевелил пальцами ног в ботинках. На его мясистых сильных ногах любые новые ботинки уже на другой день гнулись, как тапочки.
— А известно вам, за что прошлый раз был осужден обвиняемый Карпухин? За воровство, не так ли?
Бобков засмущался еще больше.
— Какое оно воровство? — сказал он, потупясь. — Дурость была, а не воровство.
Тут уж и Сарычев улыбнулся, как улыбаются детям, когда они по-своему, детскими словами говорят о взрослых вещах. Но судопроизводство, — ничего не поделаешь, — ведется не на милом детском, а на точном языке юридической науки.
— Еще у меня вопрос, — продолжал Овсянников. — Помнит ли свидетель, как полтора года назад на автобазе возникал вопрос об увольнении Карпухина за систематическое появление на работе в нетрезвом виде?
В напряженном зале никто не заметил, как при этом вопросе Никонов весь сжался и покраснел испуганно, боясь оглянуться. Когда-то, на следствии, поверив ему, Карпухин сам рассказал это про себя. Потом Никонов рассказал это прокурору, но только для того, чтобы показать степень чистосердечности Карпухина и в конце концов склонить прокурора на его сторону. И вот это, доверенное ему одному, прозвучало сейчас в зале суда, как обвинение.
— Выгораживал, выгораживал, а вон как его самого за жабры взяли, — зашептал, наклоняясь за спинами, Буквинов. В горле его клокотала непрокашлянная мокрота, так что самому за него хотелось прокашляться. Никонов с ненавистью посмотрел в его светившееся жестокой улыбочкой лицо.
А из первого ряда, сбоку, Тамара Васильевна Мишакова смотрела на стриженый затылок свидетеля и ждала. Сколько слез в эти недели пролила она по мужу, по себе, так, наверное, теперь на всю жизнь ни слезинки не осталось, закаменела вся. Глаза ее были сухи, а лицо горело. Пока допрашивали обвиняемого, пока допрашивали свидетелей, она, не сомневаясь, что и судьям с самого начала все ясно, ждала, когда к главному перейдут. А главным, по ее мнению, был суд над преступником. Но этот суд все никак не начинался.
Ее оскорбляло, что с убийцей — ведь все же знают, что он убил ее мужа, — разговаривают вежливо, как с человеком. А она в сторону загородки взглянуть не могла, сердце останавливалось. И самое стыдное было то, как вел себя Сарычев. Сколько раз с мужем покойным в шахматы играл, младшая дочь его Света ходила к ней в детский сад. И вот сидит в кресле, развалясь, улыбается, шутит, словно бы и горя нет никакого. От кого угодно могла она ожидать, но только не от него. Один прокурор Овсянников, с которым она и здоровалась через силу, на совещаниях только, после того как отец ее делил дом с соседями и отцу присудили меньшую половину, — он только ведет себя принципиально.
А свидетель молчал. Он стоял, опустив голову. Надо было сказать так, чтоб поняли. Ведь вот как спрошено: было или не было? А разве ответишь так? Было-то было, да ведь сколько за тем «было» такого, что не скажешь здесь. Разве ж легкое дело под сорок лет заново жизнь начинать? У людей к этому времени семья, дети, а парню что вспомнить? И весь его дом при нем. Конечно, по службе обязан был и отстранял. И в слесаря переводил. Но то по службе. А по-человечески другой раз позовешь домой к себе, за ужином сам с ним рюмочку пропустишь, поговоришь по душам, по-хорошему. И ночевал у него Карпухин не раз, и жил, случалось, по неделе по целой. Потому что душа у парня настоящая, через все прошел, а человек жив в нем.
— Я что хочу сказать, — заговорил Бобков, со всей убедительностью прижимая руку к сердцу. — Не то дорого, что было, а что стало. Вот полтора года, как женился, как дал слово, ни один человек ничего плохого за ним не замечал. Это кого угодно на автобазе спросите.
— Что стало — в этом нам как раз и предстоит разобраться. Но я вам вопрос задал. Свидетель, вам понятен мой вопрос? — повторил Овсянников.
Механик молчал.
Тогда Сарычев пришел на помощь.
— Свидетель, — сказал он мягко, и так же мягко лег грудью на стол, — Государственный обвинитель спрашивает вас, помните ли вы, как полтора года назад возникал вопрос об увольнении обвиняемого Карпухина за систематическое появление на работе в нетрезвом состоянии. Было это или не было?
— Было, — сказал механик, безнадежно вздохнув. И впервые глянул на Карпухина: мол, прости, брат, запутали.
— Я хочу задать последний вопрос. — Прокурор отметил карандашом в бумагах и поднял на Бобкова глаза. — Вы третий год секретарь партийной организации. Вы обязаны хорошо знать людей. Напомню: Карпухин имел в прошлом две судимости. После отбытия заключения, когда ему были предоставлены все возможности честно трудиться, снова заслужить доброе имя и уважение людей, он продолжал вести себя недостойно. И вот совершил преступление, причем у нас имеются факты, что совершил его в нетрезвом состоянии.
В этом месте речи прокурора Карпухин дернулся, хотел сказать что-то, милиционер сейчас же сделал к нему строгое движение, но еще раньше Карпухин погас. Только взял руками свою тяжелую голову и сидел, не подымая ее.
— Так я вас спрашиваю, — продолжал прокурор, тоже заметивший движение за загородкой, но не повернувший головы, — сходятся ли эти факты с портретом обвиняемого, который вы здесь нарисовали? Или они находятся в полном противоречии? Я спрашиваю, поскольку вы обязались говорить суду правду.
— Я протестую! — поднялся со своего места адвокат Соломатин, слепыми глазами глядя в сторону судьи. Старческие руки его в это время искали очки, оставленные на столе. Соломатину нужно было, чтобы протест его, как возможный в дальнейшем повод для кассации, нашел свое отражение в протоколе, и потому он усилил его небольшой дозой гражданского возмущения.
В зале сейчас же возник стихийный шумок. И тогда раздался стук. Это Сарычев, сидя прямо, стучал карандашом по деревянному краю стола. Уже и тишина установилась, а он продолжал громко стучать карандашом.
— Я буду удалять! — сказал он, одновременно показывая Соломатину, чтобы тот сел. В несложной игре, которую вел адвокат, все ходы были известны ему заранее.
За годы, что Сарычев был судьей, на него никто никогда не обижался. Независимо от исхода дела, который порой нетрудно было предвидеть, он так доброжелательно всегда вел заседание, что обижались на прокурора, на адвоката, особенно если негласно уплатили гонорар вперед, а оправдательного приговора не последовало. Даже преступники, которых он приговаривал к значительным срокам заключения, как правило, не обижались на него: закон строг, а судья хороший был мужик.
— Государственный обвинитель, — сказал он Бобкову мягко, — поставил вопрос в такой форме, что я разрешаю вам на него не отвечать.
Его не смутил при этом открытый, ненавидящий взгляд Мишаковой.
— Вы можете не отвечать, — повторил он.
Однако Бобков, почувствовав поддержку, разволновался вдруг.
— Я что хочу сказать, — заговорил он быстро, словно боялся, что перебьют. — Вот у меня рука левая… — И, подняв другой рукой, показал судьям и залу свою бессильную левую руку, кисть которой повисла. — Вы, может, думаете, я такой с войны пришел? Я с фронта пришел целый. Что было — врачи зашили, под рубашкой не видать. А это я шофером был. В акурат весной тоже, три года назад. Ростепель была, а тут морозить начало. Еще градусник не показывал, а уж по мотору чувствуется. Такой гололед образовался, что не ты машину ведешь, она тебя ведет. Подъезжаю к перекрестку в третьем ряду: троллейбус, автобус, я. Вдруг из-за автобуса человек выскакивает. Я туда, сюда — все-таки поймал его колесами. Судить меня. А пока судить, меня от переживаний, от мыслей от одних удар хлопнул. Вы как это думаете, человека задавить? Конечно, суд меня оправдал, но руку-то уж не воротишь. И нога тоже волочится. Я что хочу сказать? Шофер, конечно, виноватый. Его штрафуют — спорить не имей права. А только нельзя так тоже.
Сарычев выслушал и это объяснение, не прерывая, как бы возместив свидетелю моральный ущерб, который был нанесен ему предыдущим вопросом. Затем спросил прокурора, нет ли еще вопросов у него? У прокурора вопросов не было. Тогда он предоставил это право адвокату.
Соломатин, всякий раз близко наклоняясь к бумаге, задал несколько вопросов, которые не содержали в себе ничего, кроме того, что он полностью использует предоставленное ему право.
И вот когда ни у кого вопросов больше не было, когда Сарычев хотел объявить перерыв, с удовольствием предвкушая, как разомнется после долгого сидения, подполковник Владимиров неловко, как человек, Который долго собирался, но все не мог решиться и решился в самый неподходящий момент, попросил вдруг позволения задать вопрос. Сарычев только руками над столом развел и улыбнулся: мол, уж вам-то, батенька, было время вопросы задавать, в первую очередь, кажется, право предоставлялось. Но не отказал. И Владимиров, искательно щурясь, сам смущаясь и смущая этим других, так что хотелось глаза отвести, спросил:
— Вот как специалист, как шофер вы сами, — он затруднялся в словах, — вам обстоятельства дела знакомы… Скажите суду, мог он, вот товарищ Карпухин, — тут Владимиров смутился еще сильней, вспомнив, что подсудимому надо говорить «гражданин», — мог он быть при этих обстоятельствах не виноват?
И в тоне, каким задан был вопрос, звучало такое явное желание услышать «мог», что Сарычев только головой покачал, а про себя решил сделать в перерыве Владимирову замечание и разъяснить некоторые вещи. Но свидетель понял. И Карпухин тоже почувствовал, что человек этот желает ему добра, и, с волнением выпрямившись, ждал.
— Мог! — сказал Бобков со всей убедительностью. — То есть даже не то чтобы, а просто совсем не виноват!..
Объявили перерыв. Все шумно поднялись, теснясь, двинулись к выходу, сразу же начиная обсуждать.
Бобков сел на свое место рядом с Дусей, ладонью сгреб пот со лба, пристыженно глянул в ее сторону. Что говорил он, что спрашивали — все это сейчас перемешалось у него в голове, и боялся он только, что напортил от неумения, не лучше Карпухину сделал, а погубил. Потому и смотрел он пристыженно, опасаясь встретить укор.
Но Дусе не до него было. От духоты зала, где в летний зной несколько часов подряд дышали вплотную сидящие люди, от волнения сердце у нее колотилось так, что, в целой груди не помещаясь, подкатывало к горлу. И вдруг захлестывало, горячее что-то изнутри приливало к ушам — оглохшая, переставая видеть и сознавать, она раскрытым ртом, распухшими губами хватала воздух. А после вся дрожащая, с мокрыми холодными ладонями она сидела, чувствуя непрошедшую дурноту и как в тумане различая голоса и людей. И ничего-то из происходящего не могла она сейчас понимать — так ей плохо было, что, может, хуже всех.
Она не видела, как Бобков сел около нее, не слышала, что он говорит. Все куда-то пошли, и она тоже поднялась и пошла, чувствуя только тяжесть живота и колотящееся сердце. И вдруг столкнулась, глаза в глаза встретилась с мужем. Он стоял и смотрел на нее. Ждал. И когда она увидела его, то словно поняла вдруг, откуда ей все это мучение и за что.
— Коля! — сказала она таким голосом, что люди, не успевшие выйти в коридор, обернулись в дверях. — Ты ж обещал мне! Ты слово дал!.. — говорила она, ему же на него жалуясь, и по распухшему ее лицу из невидящих глаз текли слезы.
Бобков обхватил ее за плечи: «Что ты? Нельзя. Нельзя!» — почти насильно вывел в коридор, милиционер вытеснил последних людей из зала, а Карпухин все стоял, белыми пальцами вцепившись в загородку. Потом он сел, каменно сжав челюсти, кулаками сдавив виски. И все в нем окаменело с этой минуты.
Милиционер, становясь на скамейки, одно за другим поочередно открыл все окна, при этом оглядываясь на обвиняемого, который сидел один. Сделав все, подошел к нему, потряс за плечо. Карпухин не сразу понял, что от него требуют. Поняв, встал и пошел впереди.
Его провели по коридору среди расступавшихся, с жадным любопытством смотревших на него людей. И в уборной, те, кто курил там, сразу смолкли и смотрели на него все время. А милиционер стоял у дверей, вооруженный. Потом тем же путем его привели обратно.
Спустя время Карпухин почувствовал в кармане что-то мешавшее ему. Это был хлеб, завернутый в потертый клочок газеты, который он принес с собой. И только увидев его, он вспомнил, что надо поесть.
Отдельно, в нише стены, стоял медный чайник с водой и кружка.
— Слушай, друг, подай водички, пожалуйста, — попросил он милиционера. И наверное, милиционер налил бы ему воды. Но как раз в этот момент в зал вернулась секретарь, что-то забывшая на столе. И в ее присутствии милиционер почему-то постеснялся, сделал вид, что не слышит.
Глава VII
Как только объявили перерыв, женщины, у которых всегда дела есть, тут же разбежались, надеясь хоть к концу вернуться. Кому детей надо было накормить, кого хозяйство ждало — женская работа, несчитанная, немеренная, никогда не убывающая, которую между дел делают, торопила каждую. Мужчины же — мыслящая часть населения, — для которых другой раз и покурить — занятие, остались поголовно. И едва вышли в коридор, почувствовали себя на свободе, заговорили все сразу, первым делом схватившись за папиросы. После долгого вынужденного молчания каждый теперь спешил высказать свои соображения. И, понятно, они-то и были самые правильные, и другого каждый слушал для того только, чтоб скорей иметь возможность сказать самому.
Коридор суда, где в течение нескольких часов громко звучало только «тшшш!», наполнился гулом голосов, табачный дым подымался над многими головами. Судьям еще предстояло вынести решение, предварительно разобравшись во всем и все выяснив. А здесь уже и так все было ясно. И каждый жалел только, что не ему доверено судить, уж тут бы ошибки не случилось.
В группе завсегдатаев-пенсионеров настаивали:
— Строже надо! Строже оно и проще.
— Это что, как молодежь распустили…
— Раньше просто было, так боялись через закон перелазить.
— Страх потерян. Ему десять лет дадут, он через год дома. Милиция ловить их отказывается: мы ловим, а суд отпускает.
— Вон в Конюшкове трое разом вернулись из заключения, народ вечером боится на улицу выходить.
— И правда, судьи судят, такую статью подводят, что люди смеются, как выходят.
— Вот и я это самое говорю! — втиснулся меж голосов белобрысый парень, переходивший от группы к группе. И, ошеломив всех напором, торопясь, пока никто не успел перебить, рассказал-таки свою историю о том, как сестриного мужа брат купил мотоцикл и врезался в столб.
— Главное дело, завтракать собрались, воскресенье было. Жена еще, как чувствовала, не пускала его, а он ничего слушать не стал, посадил тестя сзади себя: «Жарь, говорит, яичницу, мы скоро». Вот и вышло скоро: мотоцикл аж вокруг столба обвился. В один час — ни отца, ни мужа. Спешили к своей смерти…
— Пьют, пока опузырятся, потом народ калечат, — сказано было по этому поводу. — Скоро средь бела дня начнут давить.
Тут еще один, к слову же, рассказал, как шофер автобуса в выходной день понасажал полный автобус грибников и с ними со всеми врезался в тягач. Когда про шофера вспомнили — он уж сбежал.
— Ты как, спрашивают, сбежать мог? А я, грит, боялся, убьют меня на месте. Во-он что делают шоферюги!..
И у каждого нашлась своя история, каждому хотелось тут же ее рассказать, поскольку она-то и имела непосредственное отношение к делу.
В другой группе, где собрался народ помоложе, главным образом механизаторы, шоферы, и настроение было миролюбивей. Судили и так, и эдак, сходились на одном: тот не грешен, кто бабке не внук. Только Буквинов, подошедший послушать, не согласился:
— Украл — эту самую руку отрубить. Больше ей не полезет, это уж точно.
Он тоже, как белобрысый парень, переходил от группы к группе со своим полезным советом. Но тут местный журналист, до этих пор куривший молча, возразил ему.
— Между прочим, — сказал он, — юристами доказано, что жестокость еще никого никогда не останавливала. Больше всего, например, карманных краж совершалось во время публичных казней на площадях, когда народ целиком был захвачен жестоким зрелищем. И даже считают, что есть определенная связь между жестокими законами и особо жестокими преступлениями.
— Во-во, — как бы согласился Буквинов и вдруг с яростью, с неожиданно покрасневшим лицом набросился на него:
— А он яблоню под самый мой забор посадил, это как? Прежде межуют, бывало — парнишек на меже секут. Вложат ума в задние ворота, До смерти помнит, где сосед. А он, подлец, под самый мой забор. Ветки ко мне лезут. Детям не запретишь, подберет яблочко — это что может быть? Смертоубийство.
— Да вы про что говорите? — опешил журналист. — При чем тут ваша яблоня? Совсем про другое разговор идет.
— Небось про то про самое. Мы зна-аем… — и Буквинов подмигнул всем с таким видом, словно не только про соседа, но и про него знал нечто. И журналист действительно на глазах у всех смутился, покраснел и замолчал, а старик отошел победителем.
Тем временем в конце коридора несколько женщин водой отпаивали Дусю, жену Карпухина, лежавшую лицом на подоконнике.
Возвещая своим появлением конец перерыва, прошел в совещательную комнату судья Сарычев. Выпив, как всегда, стакан сладкого чая в перерыве, он шел по коридору быстрым шагом, строго нагнув голову, недоступный сейчас ничьим посторонним влияниям, не узнавая даже знакомых, и тем особое внушая почтение.
Проходя мимо, Сарычев мельком заметил суетившихся у окна женщин и среди них опухшее, залитое слезами лицо, которое держали чьи-то руки. Он не сбавил шаг. Где суд, там и слезы, ему ли это было не знать. Для него и коридор суда, в котором толпились сейчас глазевшие на него и расступавшиеся, замолкая, люди, и зал суда, и высокое кресло с гербом, в которое он привычно садился, — все это была его служба. А служба его, как служба хирурга: хочешь быть добрым — по живому режь.
Для нее же, ничего сейчас не видевшей — ни людей, ни стен, — сознававшей, что говорят, неясно, сквозь дурноту, все еще увидится особо. И деревянный крашеный подоконник, на котором лежала она лицом, запах его, облитого слезами, не раз средь ночи разбудит ее. Этим днем начинался для нее новый счет дням и годам.
У самой совещательной комнаты Сарычев почти столкнулся с Никоновым. Ему показалось, что тот хотел тоже зайти, но увидел судью и словно отскочил, при этом не поздоровавшись. Сарычев вошел, потом все-таки выглянул. Никонова не было видно. И он тут же о нем забыл.
Весь перерыв Никонов выписывал сложные петли у этих дверей. Уходил, снова возвращался, и снова уходил, сам себя объезжая по кривой. Борол, борол в душе желание зайти, но и от дверей оторваться тоже не мог. Словно там, в совещательной комнате, где сейчас находились все бумаги и среди них его рукой написанное обвинительное заключение, оставил он еще что-то большее. Оно-то и тянуло его к себе.
Когда ставил под обвинительным заключением точку, успокоил себя Никонов несложным рассуждением: «Если мы ошиблись, суд поправит». А вот теперь не мог уйти от дверей. Но и туда войти тоже смелости не набрался.
Так со всем народом, затерявшись в общем потоке среди людей, он протиснулся в зал, когда кончился перерыв.
Глава VIII
Вызванные по очереди, один за другим прошли перед судом свидетели. Полный самоуважения Федька Молоденков держался с достоинством, отвечал не спеша, больше всего стараясь себя не уронить. Бокарева, как вошла, как глянула, повернулась, как сказала несколько слов, так мужчины отчего-то заулыбались. И долго еще после нее кто-нибудь нет-нет да и улыбнется, вспомнив.
Последнего по списку вызвали Горобца. Обязавшись говорить правду, в чем тут же собственноручно и расписался, он категорически отрицал какую бы то ни было возможность вины или ошибки со стороны Мишакова. При этом он искренне убежден был, что делает именно то, что нужно и что от него ждут. Нужно не кому-то определенному, например, судье или прокурору, а нужно в высших целях. По сравнению с ними один этот шофер, которому он лично зла не желал, роли не играет. Каждый вопрос он выслушивал почтительно и, в знак понимания кивнув, приступал к ответу с полным самосознанием, стараясь показать, что он тот человек, на кого они могут положиться, потому что он знает и понимает и сам многие важные вопросы решал. И ушел Горобец со скромным выражением хорошо исполненного долга.
Было далеко за полдень и душно, когда предоставили, наконец, слово прокурору. Овсянников поднялся, опершись о стол, блестящими глазами оглядел зал. Его знобило, хотя он знал, что у него жар.
Сегодня с самого утра он чувствовал себя особенно плохо и, надевая перед зеркалом мундир, увидел, что воротник стал ему велик. И за завтраком жена, тревожно вглядевшись в его лицо, спросила: не болен ли он? Он сказал, что не болен, и даже нашел в себе силы успокоить ее.
При других обстоятельствах, заболей он просто, можно было отложить заседание. Но Овсянников понимал, что ему уже ничего откладывать нельзя, на это ему жизни не отпущено.
Как всегда, путь от дома он прошел пешком, хотя было это ему необычайно трудно сегодня. Боль жила теперь не только в боку, она разлилась, захватив правую сторону живота, и он чувствовал ее резче, когда передвигал при ходьбе правую ногу. Всю ночь, чтобы уснуть, он подсовывал под бок диванную подушку. И вот так, пригревшись, боль как будто затихала немного. Он понимал, что это значит. Это значило, что он побежден. Что он уже старается создать условия, которые ей нужны, чтобы она затихла на время. И вот там, в тепле, она тем временем развивалась и росла.
Что бы ни испытывали люди, сидящие в зале, каждый из них по-своему, это было ничто в сравнении с тем, что чувствовал он и знал. Ему было хуже всех. Но это давало ему то право, которого не было ни у кого из них. Высшее право. И вот от имени этого высшего права он готовился произнести сегодня свою последнюю речь. Аудиторией его был не только этот зал, он обращался к людям, потому что все, что он делал сейчас, он делал ради людей.
Произнеся тихим голосом первые необходимые слова, обращенные к судьям и залу, Овсянников начал свою речь так:
— Если бы дело это слушалось на автобазе, где работал обвиняемый, и я бы потребовал для него оправдательного приговора, там люди встретили бы это аплодисментами. Если я сейчас, в этом зале, потребую для обвиняемого самого сурового наказания, вы встретите это аплодисментами. Так независимо от того, что ждут от меня, я буду говорить только то, к чему обязывает меня мой долг и мои убеждения. Я взял слово не для обвинения — для защиты. Для защиты общества, вас и даже его. — Овсянников указал пальцем за загородку на Карпухина. — В дни великих потрясений, таких как войны, каждому человеку становится очевиден смысл и значение его жизни. До этого, находясь среди людей и считая себя гражданином страны, он все-таки в глубине души считал, что жизнь его — это в первую очередь его жизнь, и никому она так принадлежать не может, как ему самому. И только когда нашествие грозит его Родине, человек вдруг видит, что без Родины, без людей, среди которых он живет, его жизнь не имеет ни цены, ни смысла. И в то же время она может обрести огромный смысл, если несет в себе идею своей Родины, идею ее борьбы. Человеку открывается величайшее счастье самопожертвования, и он с радостью приносит свою жизнь, которая до этого, казалось ему, быть может, дороже всех жизней. Но проходит великое время, и эта связь, делавшая неразрывными всех нас вместе, сделавшая нас непобедимыми, как будто исчезает. О ней говорят непрерывно, о ней пишут, но сами мы перестаем чувствовать ее за своими маленькими делами и заботами.
Пересохшие губы Овсянникова уже с трудом шевелились, произнося слова. Секретарь суда быстро налила из графина воды и, подавая ему стакан, снизу взглянула на него с уважением, равным страху. Бледный, желтый, он стоял в своем синем мундире, воротник которого был ему заметно широк, но на больном лице глаза горели сильно и страстно.
В зале такая была тишина, что, пока он пил, слышно было, как стукалось стекло стакана о его передние зубы. И хотя не всем было понятно, что он говорит, поначалу как будто ждали совсем другого, волнение его заражало, и все чувствовали, что говорит он что-то очень важное, отчего вина Карпухина становится еще больше.
Овсянников поставил стакан, платком вытер мокрый подбородок. После перерыва окна остались открытыми и в косых вечерних уже лучах видно было, что стекла их пыльны. День гас. Но для всех это был закат гаснущего дня, а для Овсянникова он был исполнен особого смысла, потому что это был закат жизни.
Люди, сидящие в зале, с величайшим вниманием слушая его, не догадывались, что он говорит не только о Карпухине, он говорит и о себе. С той нравственной высоты, на которую он поднялся, он видел далеко и мог требовать самого большего, даже жертв, потому что сам жертвовал сейчас собою ради людей.
— Здесь с большой тщательностью исследовались все мелкие и даже мельчайшие подробности преступления, — поначалу как бы нерешительно и медленно заговорил снова Овсянников, при этом голос его был тих, чтобы дальше возвыситься. — Я скажу о них после. А когда я кончу, предоставят слово защите. По нашим гуманным законам во всех случаях последнее слово остается за защитой. И вполне можно ожидать, что защитник будет говорить о гуманизме, то есть призывать нас к человечности. Я тоже взял слово, чтобы говорить о гуманизме, о высшем гуманизме и справедливости, как я их понимаю.
Я готов поверить, что в тот роковой день у подсудимого Карпухина были очень серьезные причины для огорчений. И он попытался залить их вином. Мне лично такой способ чужд, но не за это мы сейчас судим Карпухина. Это не было бы преступлением, если бы в таком состоянии он не сел за руль. Что же, все дальнейшее случайно? Нет, случайностей здесь не было. Здесь разматывалась единая цепь событий, связанных между собой закономерно. Нельзя жить в обществе и быть свободным от законов его. А Карпухин каждым своим действием нарушал их. Каждым своим шагом разрушал связи, соединяющие всех нас. Но связи эти не могут быть разорваны безболезненно и, как доказательство, погиб человек, который представлял большую ценность для общества, чем тот, кто преступно убил его.
Так в чем же должен состоять наш с вами гуманизм? В том, чтобы поддаться милосердию к отдельной якобы оступившейся личности? Но такой гуманизм будет безжалостным в отношении общества. Нет, наш с вами высокий гуманизм — это гуманизм для всех, для общества в целом и потому для каждого его члена в отдельности. И, наказывая Карпухина, — говорил он, имея сейчас в виду не столько уже этого Карпухина, как Карпухина вообще, собирательного, — мы останемся гуманны. Потому что мы не отбрасываем его, а даем возможность задуматься и по истечении определенного срока вернуться в общество и восстановить те связи с людьми, которые сам он порвал. Восстановив их, он снова может стать человеком, и теперь это в первую очередь зависит от него.
Овсянников говорил около получаса, и люди слушали его, не шевелясь. Наконец он кончил, сел. Достав из кармана платок, вытер холодный пот, выступивший на лбу, на лице, на худой шее. Пальцы его, державшие белый платок, были желты, а ногти — синеватые. И рука дрожала. Он допил из стакана остатки воды. Так высок был его нравственный подъем, что даже боль утихла.
Аплодисментов не раздалось потому только, что здесь было не заведено аплодировать в суде, и никто не решился первый. Но в зале стояла глубокая тишина, Люди были взволнованы. И даже председатель суда Сарычев почувствовал некоторое волнение. Нда-а… Не совсем обычную речь произнес прокурор. Тут было что-то большее, о чем хотелось подумать. Сообразить, так сказать… И он даже на какой-то момент забыл об исполнении своих прямых обязанностей, не сразу предоставив слово адвокату.
У Соломатина речь была готова заранее и написана. Из участников процесса он был самый старый. Но даже в молодости не блистал он красноречием, а уж теперь и блистать было поздно. Как правило, он вел дела, по которым защитника назначала сама консультация. Он не разил своих противников страстными доводами, не пускался в длинные рассуждения, а всем своим видом скорбя, просил о снисхождении. И очень часто Соломатин выигрывал дело, быть может потому, что никогда не запрашивал слишком, знал меру.
Он вытер бледные слезящиеся веки, надел очки с толстыми стеклами, отчего глаза его сразу расширились, встал.
— Граждане судьи!..