Владислав Ходасевич
Тяжелая лира
Александр Корин. Предисловие
И я всегда буду для немногих…
Как писал известный критик Андрей Полянин, «все мы гоголевским сумасшедшим научены, что „луна делается в Гамбурге“». Но где тот Гамбург, где изготовляются крылатые словечки пошлости? Откуда пошло это комариное жужжание о Ходасевиче: «поэт для немногих»?
Между тем и сам Владислав Ходасевич боялся, что его русский язык сделается мертвым, как латынь, «и я всегда буду для немногих, и то, если меня откопают».
Ходасевича откопали.
Снова пустили в оборот. То есть начали читать.
Оказалось, совсем не латынь.
Оказалось, что поэт-то живой.
Стало ясно, что откопали нового старого великого русского поэта.
Вот только разговаривать с ним по-прежнему очень трудно.
Хотя Пушкин и допускал, что «поэзия должна быть глуповата», но Ходасевич доказал, что поэзия может быть глуповатой, но поэт — дураком быть не может! То есть может, примеров тому мы знаем много, но не смеет!
Пришло время, когда, даже просто произнося те или иные слова о поэтах минувших времен, мы чувствуем, что уже утратили возможность с помощью современных слов хоть как-то договариваться в понятиях, потому что очень многие столь прекрасные и кровные для наших классиков слова живут для нынешнего поколения уже только на уровне звука. И не более того.
Современники, например, навсегда запомнили слова Ходасевича, сказанные им в Петербурге на Пушкинском вечере 14 февраля 1921 года:
«И наше желание сделать день смерти Пушкина днем всенародного празднования отчасти, мне думается, подсказано тем же предчувствием: это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
«Кто это „мы“? — спросит современный читатель. — Кому это предстоит искать и — находить друг друга по этому заветному для того поколения поэтов пушкинскому слову?» «Мы», — отвечает Андрей Полянин, рассматривая творчество Ходасевича и считая его одним из тех редких поэтов, которых можно назвать «„Мы“ — последний цвет, распустившийся под солнцем Пушкина.
Последние, на ком еще играет его прощальный луч, последние хранители высокой, ныне отживающей традиции»: относиться к поэзии как к своему духовному подвигу.
Владислав Фелицианович Ходасевич был великим русским поэтом, в котором не было ни капли русской крови.
Он издал пять сборников поэзии. Первые два: «Молодость» и «Счастливый домик» были из тех типично ранних книг поэтов, о которых как-то было сказано: «ранние стихи Лермонтова, к сожалению, дошли до нас».
Вот и ранние стихи Ходасевича, к сожалению, дошли до нас. Зато и три его лучшие книги стихов «Путем зерна», «Европейская ночь» и «Тяжелая лира», — но уже к счастью, пришли к нам и остались с нами навсегда.
Стихи поэта настолько своеобразны, что, как писал поэт и критик Георгий Адамович, «под ними не нужна подпись».
Поэт Александр Смоленский писал о Ходасевиче:
Чуть слышно сквозь мечту и бред Им говоришь про Вечный Свет, Простой, как эта жизнь земная. Все современники отмечали фирменные знаки поэзии Ходасевича: кристально чистый пушкинский слог и тютчевское, космическое восприятие жизни, чистота стиля, безупречно честное отношение к слову, отсутствие всего лишнего, декоративного, связь с благородной классической традицией, в тяжелую минуту он мог написать:
Свет промелькнул, занавеска взвилась, Быстрая тень со стены сорвалась. Счастлив, кто падает вниз головой. Мир для него хоть на миг, а — иной. А в другую минуту обещал:
И каждый вам неслышный шепот, И каждый вам незримый свет Обогащают смутный опыт Психеи, падающей в бред. Теперь себя я не увижу: Старею, горблюсь, но коплю Все, что так нежно ненавижу И так язвительно люблю. Вот так он и вошел в историю русской литературы как невероятной силы певец, так хорошо знакомой всякому русскому — нежной ненависти и язвительной любви к своей стране, к своей собственной счастливой и ужасной жизни.
ПУТЕМ ЗЕРНА
Путем зерна
Проходит сеятель по ровным бороздам. Отец его и дед по тем же шли путям. Сверкает золотом в его руке зерно, Но в землю черную оно упасть должно. И там, где червь слепой прокладывает ход, Оно в заветный срок умрет и прорастет. Так и душа моя идет путем зерна: Сойдя во мрак, умрет — и оживет она. И ты, моя страна, и ты, ее народ, Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, — Затем, что мудрость нам единая дана: Всему живущему идти путем зерна. 23 декабря 1917 Слезы Рахили
Мир земле вечерней и грешной! Блещут лужи, перила, стекла. Под дождем я иду неспешно, Мокры плечи, и шляпа промокла. Нынче все мы стали бездомны, Словно вечно бродягами были, И поет нам дождь неуемный Про древние слезы Рахили. Пусть потомки с гордой любовью Про дедов легенды сложат — В нашем сердце грехом и кровью Каждый день отмечен и прожит. Горе нам, что по воле Божьей В страшный час сей мир посетили! На щеках у старухи прохожей — Горючие слезы Рахили. Не приму ни чести, ни славы, Если вот, на прошлой неделе, Ей прислали клочок кровавый Заскорузлой солдатской шинели. Ах, под нашей тяжелой ношей Сколько б песен мы ни сложили — Лишь один есть припев хороший: Неутешные слезы Рахили! 5—30 октября 1916 Ручей
Взгляни, как солнце обольщает Пересыхающий ручей Полдневной прелестью своей, — А он рокочет и вздыхает И на бегу оскудевает Средь обнажившихся камней. Под вечер путник молодой Приходит, песню напевая; Свой посох на песок слагая, Он воду черпает рукой И пьет — в струе, уже ночной, Своей судьбы не узнавая. Лето 1908, Гиреево 30 января 1916 «Сладко после дождя теплая пахнет ночь…»
Сладко после дождя теплая пахнет ночь. Быстро месяц бежит в прорезях белых туч. Где-то в сырой траве часто кричит дергач. Вот к лукавым губам губы впервые льнут. Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат… Минуло с той поры только шестнадцать лет. 8 января 1918 Брента
Адриатические волны!
О, Брента!..
«Евгений Онегин» Брента, рыжая речонка! Сколько раз тебя воспели, Сколько раз к тебе летели Вдохновенные мечты — Лишь за то, что имя звонко, Брента, рыжая речонка, Лживый образ красоты! Я и сам спешил когда-то Заглянуть в твои отливы, Окрыленный и счастливый Вдохновением любви. Но горька была расплата. Брента, я взглянул когда-то В струи мутные твои. С той поры люблю я, Брента, Одинокие скитанья, Частого дождя кропанье Да на согнутых плечах Плащ из мокрого брезента. С той поры люблю я, Брента, Прозу в жизни и в стихах. Весна 1920, Москва 1921, Петербург 17 мая 1923, Saarow Мельница
Мельница забытая В стороне глухой. К ней обоз не тянется, И дорога к мельнице Заросла травой. Не плеснется рыбица В голубой реке. По скрипучей лесенке Сходит мельник старенький В красном колпаке. Постоит, послушает — И грозит перстом Вдаль, где дым из-за лесу Завился веревочкой Над людским жильем. Постоит, послушает — И пойдет назад: По скрипучей лесенке, Поглядеть, как праздные Жернова лежат. Потрудились камушки Для хлебов да каш. Сколько было ссыпано, Сколько было смолото, А теперь шабаш! А теперь у мельника Лес да тишина, Да под вечер трубочка, Да хмельная чарочка, Да в окне луна. Весна 1920, Москва 13 марта 1923, Saarow Акробат. Надпись к силуэту
От крыши до крыши протянут канат. Легко и спокойно идет акробат. В руках его — палка, он весь — как весы, А зрители снизу задрали носы. Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» — И каждый чего-то взволнованно ждет. Направо — старушка глядит из окна, Налево — гуляка с бокалом вина. Но небо прозрачно, и прочен канат. Легко и спокойно идет акробат. А если, сорвавшись, фигляр упадет И, охнув, закрестится лживый народ, — Поэт, проходи с безучастным лицом: Ты сам не таким ли живешь ремеслом? 1913, 1921 «Обо всем в одних стихах не скажешь…»
Обо всем в одних стихах не скажешь. Жизнь идет волшебным, тайным чередом, Точно длинный шарф кому-то вяжешь, Точно ждешь кого-то, не грустя о нем. Нижутся задумчивые петли, На крючок посмотришь — всё желтеет кость, И не знаешь, он придет ли, нет ли, И какой он будет, долгожданный гость. Утром ли он постучит в окошко Иль стопой неслышной подойдет из тьмы И с улыбкой, страшною немножко, Всё распустит разом, что связали мы. 14 декабря 1915 «Со слабых век сгоняя смутный сон…»
Со слабых век сгоняя смутный сон, Живу весь день, тревожим и волнуем, И каждый вечер падаю, сражен Усталости последним поцелуем. Но и во сне душе покоя нет: Ей снится явь, тревожная, земная, И собственный сквозь сон я слышу бред, Дневную жизнь с трудом припоминая. 30 августа 1914 «В заботах каждого дня…»
В заботах каждого дня Живу, — а душа под спудом Каким-то пламенным чудом Живет помимо меня. И часто, спеша к трамваю Иль над книгой лицо склоняя, Вдруг слышу ропот огня — И глаза закрываю. 14 декабря 1916 — 7 января 1917 Про себя
1. «Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно…»
Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно Его назвать перед самим собой, Перед людьми ж — подавно: с их обидной Душа не примирится похвалой. И вот — живу, чудесный образ мой Скрыв под личиной низкой и ехидной… Взгляни, мой друг: по травке золотой Ползет паук с отметкой крестовидной. Пред ним ребенок спрячется за мать, И ты сама спешишь его согнать Рукой брезгливой с шейки розоватой. И он бежит от гнева твоего, Стыдясь себя, не ведая того, Что значит знак его спины мохнатой. 30 ноября 1918 2. «Нет, ты не прав, я не собой пленен…»
Нет, ты не прав, я не собой пленен. Что доброго в наемнике усталом? Своим чудесным, божеским началом, Смотря в себя, я сладко потрясен. Когда в стихах, в отображенье малом, Мне подлинный мой образ обнажен, — Всё кажется, что я стою, склонен, В вечерний час над водяным зерцалом. И, чтоб мою к себе приблизить высь, Гляжу я в глубь, где звезды занялись. Упав туда, спокойно угасает Нечистый взор моих земных очей, Но пламенно оттуда проступает Венок из звезд над головой моей. 17 января 1919 Сны
Так! наконец-то мы в своих владеньях! Одежду — на пол, тело — на кровать. Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях Томиться и страдать! Дорогой снов, мучительных и смутных, Бреди, бреди, несовершенный дух. О, как еще ты в проблесках минутных И слеп, и глух! Еще томясь в моем бессильном теле, Сквозь грубый слой земного бытия Учись дышать и жить в ином пределе, Где ты — не я; Где, отрешен от помысла земного, Свободен ты… Когда ж в тоске проснусь, Соединимся мы с тобою снова В нерадостный союз. День изо дня, в миг пробуждения трудный, Припоминаю я твой вещий сон, Смотрю в окно и вижу серый, скудный Мой небосклон, Всё тот же двор, и мглистый, и суровый, И голубей, танцующих на нем… Лишь явно мне, что некий отсвет новый Лежит на всем. 17 декабря 1917 «О, если б в этот час желанного покоя…»
О, если б в этот час желанного покоя Закрыть глаза, вздохнуть и умереть! Ты плакала бы, маленькая Хлоя, И на меня боялась бы смотреть. А я три долгих дня лежал бы на столе, Таинственный, спокойный, сокровенный, Как золотой ковчег запечатленный, Вмещающий всю мудрость о земле. Сойдясь, мои друзья (невелико число их!) О тайнах тайн вели бы разговор. Не внемля им, на розах, на левкоях Растерянный ты нежила бы взор. Так. Резвая — ты мудрости не ценишь. И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой, Как на груди моей ты робко переменишь Мешок со льдом заботливой рукой. 12 марта — 18 декабря 1915 «Милые девушки, верьте или не верьте…»
Милые девушки, верьте или не верьте: Сердце мое поет только вас и весну. Но вот уж давно меня клонит к смерти, Как вас под вечер клонит ко сну. Положивши голову на розовый локоть, Дремлете вы, — а там — соловей До зари не устанет щелкать и цокать О безвыходном трепете жизни своей. Я бессонно брожу по земле меж вами, Я незримо горю на легком огне, Я сладчайшими вам расскажу словами Про всё, что уж начало сниться мне. 1912, 5 августа 1916 Швея
Ночью и днем надо мною упорно, Гулко стрекочет швея на машинке. К двери привешена в рамочке черной Надпись короткая: «Шью по картинке». Слушая стук над моим изголовьем, Друг мой, как часто гадал я без цели: Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим Иль над матроской из белой фланели? Вот, я слабею, я меркну, сгораю, Но застучишь ты — и в то же мгновенье, Мнится, я к милой земле приникаю, Слушаю жизни родное биенье… Друг неизвестный! Когда пронесутся Мимо души все былые обиды, Мертвого слуха не так ли коснутся Взмахи кадила, слова панихиды? 3 марта — 30 декабря 1917 На ходу
Метель, метель… В перчатке — как чужая Застывшая рука. Не странно ль жить, почти что осязая, Как ты близка? И всё-таки бреду домой с покупкой, И всё-таки живу. Как прочно всё! Нет, он совсем не хрупкий, Сон наяву! Еще томят земные расстоянья, Еще болит рука, Но всё ясней, уверенней сознанье, Что ты близка. 7 февраля 1916 Утро
Нет, больше не могу смотреть я Туда, в окно! О, это горькое предсмертье, — К чему оно? Во всём одно звучит: «Разлуке Ты обречен!» Как нежно в нашем переулке Желтеет клен! Ни голоса вокруг, ни стука, Всё та же даль… А всё-таки порою жутко, Порою жаль. 16 ноября 1916 В Петровском парке
Висел он, не качаясь, На узком ремешке. Свалившаяся шляпа Чернела на песке. В ладонь впивались ногти На стиснутой руке. А солнце восходило, Стремя к полудню бег, И, перед этим солнцем Не опуская век, Был высоко приподнят На воздух человек. И зорко, зорко, зорко Смотрел он на восток. Внизу столпились люди В притихнувший кружок. И был почти невидим Тот узкий ремешок. 27 ноября 1916 Смоленский рынок
Смоленский рынок Перехожу. Полет снежинок Слежу, слежу. При свете дня Желтеют свечи; Всё те же встречи Гнетут меня. Всё к той же чаше Припал — и пью… Соседки наши Несут кутью. У церкви — синий Раскрытый гроб, Ложится иней На мертвый лоб… О, лёт снежинок, Остановись! Преобразись, Смоленский рынок! 12–13 декабря 1916 По бульварам
В темноте, задыхаясь под шубой, иду, Как больная рыба по дну морскому. Трамвай зашипел и бросил звезду В черное зеркало оттепели. Раскрываю запекшийся рот, Жадно ловлю отсыревший воздух, — А за мной от самых Никитских ворот Увязался маленький призрак девочки. 25 марта — 17 апреля 1918 У моря
А мне и волн морских прибой, Влача каменья, Поет летейскою струей, Без утешенья. Безветрие, покой и лень. Но в ясном свете Откуда же ложится тень На руки эти? Не ты ль еще томишь, не ты ль, Глухое тело? Вон — белая вскрутилась пыль И пролетела. Взбирается на холм крутой Овечье стадо… А мне — айдесская сквозь зной Сквозит прохлада. Июль 1917, Коктебель — 8 декабря 1917, Москва Эпизод
…Это было В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных, — В одно из утр пятнадцатого года. Изнемогая в той истоме тусклой, Которая тогда меня томила, Я в комнате своей сидел один. Во мне, От плеч и головы, к рукам, к ногам, Какое-то неясное струенье Бежало трепетно и непрерывно — И, выбежав из пальцев, длилось дальше, Уж вне меня. Я сознавал, что нужно Остановить его, сдержать в себе, — но воля Меня покинула… Бессмысленно смотрел я На полку книг, на желтые обои, На маску Пушкина, закрывшую глаза. Всё цепенело в рыжем свете утра. За окнами кричали дети. Громыхали Салазки по горе, но эти звуки Неслись во мне как будто бы сквозь толщу Глубоких вод… В пучину погружаясь, водолаз Так слышит беготню на палубе и крики Матросов. И вдруг — как бы толчок, — но мягкий, осторожный И всё опять мне прояснилось, только В перемещенном виде. Так бывает, Когда веслом мы сталкиваем лодку С песка прибрежного; еще нога Под крепким днищем ясно слышит землю, И близким кажется зеленый берег И кучи дров на нем; но вот качнуло нас — И берег отступает; стала меньше Та рощица, где мы сейчас бродили; За рощей встал дымок; а вот — поверх деревьев Уже видна поляна, и на ней Краснеет баня. Самого себя Увидел я в тот миг, как этот берег; Увидел вдруг со стороны, как если б Смотреть немного сверху, слева. Я сидел, Закинув ногу на ногу, глубоко Уйдя в диван, с потухшей папиросой Меж пальцами, совсем худой и бледный. Глаза открыты были, но какое В них было выраженье — я не видел. Того меня, который предо мною Сидел, — не ощущал я вовсе. Но другому, Смотревшему как бы бесплотным взором, Так было хорошо, легко, спокойно. И человек, сидящий на диване, Казался мне простым, давнишним другом, Измученным годами путешествий. Как будто бы ко мне зашел он в гости, И, замолчав среди беседы мирной, Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер. Лицо разгладилось, и горькая улыбка С него сошла. Так видел я себя недолго: вероятно, И четверти положенного круга Секундная не обежала стрелка. И как пред тем не по своей я воле Покинул эту оболочку — так же В нее и возвратился вновь. Но только Свершилось это тягостно, с усильем, Которое мне вспомнить неприятно. Мне было трудно, тесно, как змее, Которую заставили бы снова Вместиться в сброшенную кожу… Снова Увидел я перед собою книги, Услышал голоса. Мне было трудно Вновь ощущать всё тело, руки, ноги… Так, весла бросив и сойдя на берег, Мы чувствуем себя вдруг тяжелее. Струилось вновь во мне изнеможенье, Как бы от долгой гребли, — а в ушах Гудел неясный шум, как пленный отзвук Озерного или морского ветра. 25–28 января 1918 Вариация
Вновь эти плечи, эти руки Погреть я вышел на балкон. Сижу, — но все земные звуки — Как бы во сне или сквозь сон. И вдруг, изнеможенья полный, Плыву: куда — не знаю сам, Но мир мой ширится, как волны, По разбежавшимся кругам. Продлись, ласкательное чудо! Я во второй вступаю круг И слушаю, уже оттуда, Моей качалки мерный стук. Август 1919 Москва Золото
Иди, вот уже золото кладем в уста твои, уже мак
и мед кладем тебе в руки. Salve aeternum.
Красинский В рот — золото, а в руки — мак и мед; Последние дары твоих земных забот. Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен: Хочу в земле вкусить утробный сон, Хочу весенним злаком прорасти, Кружась по древнему по звездному пути. В могильном сумраке истлеют мак и мед, Провалится монета в мертвый рот… Но через много, много темных лет Пришлец неведомый отроет мой скелет, И в черном черепе, что заступом разбит, Тяжелая монета загремит — И золото сверкнет среди костей, Как солнце малое, как след души моей. 7 января 1917 Ищи меня
Ищи меня в сквозном весеннем свете. Я весь — как взмах неощутимых крыл, Я звук, я вздох, я зайчик на паркете, Я легче зайчика: он — вот, он есть, я был. Но, вечный друг, меж нами нет разлуки! Услышь, я здесь. Касаются меня Твои живые, трепетные руки, Простертые в текучий пламень дня. Помедли так. Закрой, как бы случайно, Глаза. Еще одно усилье для меня — И на концах дрожащих пальцев, тайно, Быть может, вспыхну кисточкой огня. 20 декабря 1917 — 3 января 1918 2-го ноября
Семь дней и семь ночей Москва металась В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро Пускал ей кровь — и, обессилев, к утру Восьмого дня она очнулась. Люди Повыползли из каменных подвалов На улицы. Так, переждав ненастье, На задний двор, к широкой луже, крысы Опасливой выходят вереницей И прочь бегут, когда вблизи на камень Последняя спадает с крыши капля… К полудню стали собираться кучки. Глазели на пробоины в домах, На сбитые верхушки башен; молча Толпились у дымящихся развалин И на стенах следы скользнувших пуль Считали. Длинные хвосты тянулись У лавок. Проволок обрывки висли Над улицами. Битое стекло Хрустело под ногами. Желтым оком Ноябрьское негреющее солнце Смотрело вниз, на постаревших женщин И на мужчин небритых. И не кровью, Но горькой желчью пахло это утро. А между тем уж из конца в конец, От Пресненской заставы до Рогожской И с Балчуга в Лефортово, брели, Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли? Иные узелки несли под мышкой С убогой снедью: так в былые годы На кладбище москвич благочестивый Ходил на Пасхе — красное яичко Съесть на могиле брата или кума… К моим друзьям в тот день пошел и я. Узнал, что живы, целы, дети дома, — Чего ж еще хотеть? Побрел домой. По переулкам ветер, гость залетный, Гонял сухую пыль, окурки, стружки. Домов за пять от дома моего, Сквозь мутное окошко, по привычке Я заглянул в подвал, где мой знакомый Живет столяр. Необычайным делом Он занят был. На верстаке, вверх дном, Лежал продолговатый, узкий ящик С покатыми боками. Толстой кистью Водил столяр по ящику, и доски Под кистью багровели. Мой приятель Заканчивал работу: красный гроб. Я постучал в окно. Он обернулся. И, шляпу сняв, я поклонился низко Петру Иванычу, его работе, гробу, И всей земле, и небу, что в стекле Лазурью отражалось. И столяр Мне тоже покивал, пожал плечами И указал на гроб. И я ушел. А на дворе у нас, вокруг корзины С плетеной дверцей, суетились дети, Крича, толкаясь и тесня друг друга. Сквозь редкие, поломанные прутья Виднелись перья белые. Но вот — Протяжно заскрипев, открылась дверца, И пара голубей, плеща крылами, Взвилась и закружилась: выше, выше, Над тихою Плющихой, над рекой… То падая, то подымаясь, птицы Ныряли, точно белые ладьи В дали морской. Вослед им дети Свистали, хлопали в ладоши… Лишь один, Лет четырех бутуз, в ушастой шапке, Присел на камень, растопырил руки, И вверх смотрел, и тихо улыбался. Но, заглянув ему в глаза, я понял, Что улыбается он самому себе, Той непостижной мысли, что родится Под выпуклым, еще безбровым лбом, И слушает в себе биенье сердца, Движенье соков, рост… Среди Москвы, Страдающей, растерзанной и падшей, — Как идол маленький, сидел он, равнодушный, С бессмысленной, священною улыбкой. И мальчику я поклонился тоже. Дома Я выпил чаю, разобрал бумаги, Что на столе скопились за неделю, И сел работать. Но, впервые в жизни, Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы» В тот день моей не утолили жажды. 20 мая — 1 июня 1918 Полдень
Как на бульваре тихо, ясно, сонно! Подхвачен ветром, побежал песок И на траву плеснул сыпучим гребнем… Теперь мне любо приходить сюда И долго так сидеть, полузабывшись. Мне нравится, почти не глядя, слушать То смех, то плач детей, то по дорожке За обручем их бег отчетливый. Прекрасно! Вот шум, такой же вечный и правдивый, Как шум дождя, прибоя или ветра. Никто меня не знает. Здесь я просто Прохожий, обыватель, «господин» В коричневом пальто и круглой шляпе, Ничем не замечательный. Вот рядом Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик С ведерком и совочком примостился У самых ног моих. Насупив брови, Он возится в песке, и я таким огромным Себе кажусь от этого соседства, Что вспоминаю, Как сам я сиживал у львиного столпа В Венеции. Над этой жизнью малой, Над головой в картузике зеленом, Я возвышаюсь, как тяжелый камень, Многовековый, переживший много Людей и царств, предательств и геройств. А мальчик деловито наполняет Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет Мне на ноги, на башмаки… Прекрасно! И с легким сердцем я припоминаю, Как жарок был венецианский полдень, Как надо мною реял недвижимо Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах, А надо львом, круглясь и розовея, Бежало облачко. А выше, выше — Темногустая синь, и в ней катились Незримые, но пламенные звезды. Сейчас они пылают над бульваром, Над мальчиком и надо мной. Безумно Лучи их борются с лучами солнца… Ветер Всё шелестит песчаными волнами, Листает книгу барышни. И всё, что слышу, Преображенное каким-то чудом, Так полновесно западает в сердце, Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо, И я смотрю как бы обратным взором В себя. И так пленительна души живая влага, Что, как Нарцисс, я с берега земного Срываюсь и лечу туда, где я один, В моем родном, первоначальном мире, Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то — И обретенным вновь… И еле внятно Мне слышен голос барышни: «Простите, Который час?» 19 апреля — 1 мая 1918 Встреча
В час утренний у Santa Margherita Я повстречал ее. Она стояла На мостике, спиной к перилам. Пальцы На сером камне, точно лепестки, Легко лежали. Сжатые колени Под белым платьем проступали слабо… Она ждала. Кого? В шестнадцать лет Кто грезится прекрасной англичанке В Венеции? Не знаю — и не должно Мне знать того. Не для пустых догадок Ту девушку припомнил я сегодня. Она стояла, залитая солнцем, Но мягкие поля панамской шляпы Касались плеч приподнятых — и тенью Прохладною лицо покрыли. Синий И чистый взор лился оттуда, словно Те воды свежие, что пробегают По каменному ложу горной речки, Певучие и быстрые… Тогда-то Увидел я тот взор невыразимый, Который нам, поэтам, суждено Увидеть раз и после помнить вечно. На миг один является пред нами Он на земле, божественно вселяясь В случайные лазурные глаза. Но плещут в нем те пламенные бури, Но вьются в нем те голубые вихри, Которые потом звучали мне В сиянье солнца, в плеске черных гондол, В летучей тени голубя и в красной Струе вина. И поздним вечером, когда я шел К себе домой, о том же мне шептали Певучие шаги венецианок, И собственный мой шаг казался звонче, Стремительней и легче. Ах, куда, Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце, Когда тяжелый ключ с пружинным звоном Я повернул в замке? И отчего, Переступив порог сеней холодных, Я в темноте у каменной цистерны Стоял так долго? Ощупью взбираясь По лестнице, влюбленностью назвал я Свое волненье. Но теперь я знаю, Что крепкого вина в тот день вкусил я — И чувствовал еще в своих устах Его минутный вкус. А вечный хмель Пришел потом. 13 мая 1918 Обезьяна
Была жара. Леса горели. Нудно Тянулось время. На соседней даче Кричал петух. Я вышел за калитку. Там, прислонясь к забору, на скамейке Дремал бродячий серб, худой и черный. Серебряный тяжелый крест висел На груди полуголой. Капли пота По ней катились. Выше, на заборе, Сидела обезьяна в красной юбке И пыльные листы сирени Жевала жадно. Кожаный ошейник, Оттянутый назад тяжелой цепью, Давил ей горло. Серб, меня заслышав, Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я Воды ему. Но, чуть ее пригубив, — Не холодна ли, — блюдце на скамейку Поставил он, и тотчас обезьяна, Макая пальцы в воду, ухватила Двумя руками блюдце. Она пила, на четвереньках стоя, Локтями опираясь на скамью. Досок почти касался подбородок, Над теменем лысеющим спина Высоко выгибалась. Так, должно быть, Стоял когда-то Дарий, припадая К дорожной луже, в день, когда бежал он Пред мощною фалангой Александра. Всю воду выпив, обезьяна блюдце Долой смахнула со скамьи, привстала И — этот миг забуду ли когда? — Мне черную, мозолистую руку, Еще прохладную от влаги, протянула… Я руки жал красавицам, поэтам, Вождям народа — ни одна рука Такого благородства очертаний Не заключала! Ни одна рука Моей руки так братски не коснулась! И, видит бог, никто в мои глаза Не заглянул так мудро и глубоко, Воистину — до дна души моей. Глубокой древности сладчайшие преданья Тот нищий зверь мне в сердце оживил, И в этот миг мне жизнь явилась полной, И мнилось — хор светил и волн морских, Ветров и сфер мне музыкой органной Ворвался в уши, загремел, как прежде, В иные, незапамятные дни. И серб ушел, постукивая в бубен. Присев ему на левое плечо, Покачивалась мерно обезьяна, Как на слоне индийский магараджа. Огромное малиновое солнце, Лишенное лучей, В опаловом дыму висело. Изливался Безгромный зной на чахлую пшеницу. В тот день была объявлена война. 7 июня 1918, 20 февраля 1919 Дом
Здесь домик был. Недавно разобрали Верх на дрова. Лишь каменного низа Остался грубый остов. Отдыхать Сюда по вечерам хожу я часто. Небо И дворика зеленые деревья Так молодо встают из-за развалин, И ясно так рисуются пролеты Широких окон. Рухнувшая балка Похожа на колонну. Затхлый холод Идет от груды мусора и щебня, Засыпавшего комнаты, где прежде Гнездились люди… Где ссорились, мирились, где в чулке Замызганные деньги припасались Про черный день; где в духоте и мраке Супруги обнимались; где потели В жару больные; где рождались люди И умирали скрытно, — всё теперь Прохожему открыто. О, блажен, Чья вольная нога ступает бодро На этот прах, чей посох равнодушный В покинутые стены ударяет! Чертоги ли великого Рамсеса, Поденщика ль безвестного лачуга — Для странника равны они: всё той же Он песенкою времени утешен; Ряды ль колонн торжественных иль дыры Дверей вчерашних — путника всё так же Из пустоты одной ведут они в другую Такую же… Вот лестница с узором Поломанных перил уходит в небо, И, обрываясь, верхняя площадка Мне кажется трибуною высокой. Но нет на ней оратора. А в небе Уже горит вечерняя звезда, Водительница гордого раздумья. Да, хорошо ты, время. Хорошо Вдохнуть от твоего ужасного простора. К чему таиться? Сердце человечье Играет, как проснувшийся младенец, Когда война, иль мор, или мятеж Вдруг налетят и землю сотрясают; Тут разверзаются, как небо, времена — И человек душой неутолимой Бросается в желанную пучину. Как птица в воздухе, как рыба в океане, Как скользкий червь в сырых пластах земли Как саламандра в пламени — так человек Во времени. Кочевник полудикий, По смене лун, по очеркам созвездий Уже он силится измерить эту бездну И в письменах неопытных заносит События, как острова на карте… Но сын отца сменяет. Грады, царства, Законы, истины — приходят. Человеку Ломать и строить — равная услада: Он изобрел историю — он счастлив! И с ужасом и с тайным сладострастьем Следит безумец, как между минувшим И будущим, подобно ясной влаге, Сквозь пальцы уходящей, — непрерывно Жизнь утекает. И трепещет сердце, Как легкий флаг на мачте корабельной, Между воспоминаньем и надеждой — Сей памятью о будущем… Но вот — Шуршат шаги. Горбатая старуха С большим кулем. Морщинистой рукой Она со стен сдирает паклю, дранки Выдергивает. Молча подхожу И помогаю ей, и мы в согласье добром Работаем для времени. Темнеет, Из-за стены встает зеленый месяц, И слабый свет его, как струйка, льется По кафелям обрушившейся печи. 2 июля 1919, 1920 Стансы («Уж волосы седые на висках…»)
Уж волосы седые на висках Я прядью черной прикрываю, И замирает сердце, как в тисках, От лишнего стакана чаю. Уж тяжелы мне долгие труды, И не таят очарованья Ни знаний слишком пряные плоды, Ни женщин душные лобзанья. С холодностью взираю я теперь На скуку славы предстоящей… Зато слова: цветок, ребенок, зверь — Приходят на уста всё чаще. Рассеянно я слушаю порой Поэтов праздные бряцанья, Но душу полнит сладкой полнотой Зерна немое прорастанье. 24–25 октября 1918 Анюте