— Нет, просто удивительно, какие книги сегодня появились на прилавке, ведь не поверят, если расскажу своим друзьям, — недоумевал библиоман, официант ресторана «Берлин» Митя Лапочкин по кличке Спиноза.
— А ничего удивительного, вчера проходила ревизия, — пояснил бывший работник комитета госбезопасности, а ныне ударник автосервиса Ляльчук, большой любитель пикантных романов.
— Ах вот оно что! Ну тогда мы смеем лелеять надежду увидеть еще что-нибудь интересненькое и по русской истории, — обрадовался Немешалкин.
— Бесспорно, вы еще увидите немало интересненького! — заверил его с желчной ухмылкой Ляльчук, снял очки и стал неторопливо протирать. В это время его сосед справа пристально воззрился на что-то по ту сторону прилавка и завопил не своим голосом, перепугав не на шутку даже такого бывалого и стреляного человека, как Ляльчук, заставив его невольно прижать крепче к груди доставшийся в нелегкой борьбе роман Георга Борна «Тайны Мадридского двора».
— Беру вот ту, цветастенькую, в мягкой обложке! Огложите немедленно!
— Что, что именно? Что за паника? — всполошился Константин Абдурахманович. — Куда и кого и за что вы берете?
— Не делайте из меня зря дурака! Вы прекрасно знаете, что именно я имею в виду! Я первым выкрикнул, и это мое право! — кипятился нервный гражданин.
— Но вам же незнаком даже автор, а вы уже готовы бежать в кассу, — ухмылялся завотделом.
— А неважно мне имя автора, познакомимся после, неважно знать цену. Мне обложка нравится. Сказано — беру! — ершился въедливый библиотаф с маниакально возбужденным взглядом слегка выпученных водянистых глаз. — Хочу и беру! Имею на то законное право! Дайте, дайте ее мне!
И конечно же он не зря пыжился и лез в бутылку, этот расторопный и настырный охотник за выгоревшими потертыми обложками и суперобложками двадцатых годов, известный в московском книжном мире под кличкой несколько странной и не очень-то благозвучной: Леня Пентюх. Но Пентюх нисколько не обижался, что его так называли, ибо смотрел на внешние атрибуты бытия с почти сократовским небрежением. Автором доставшейся ему редкости, изданной в Витебске в 1922 году, оказался Казимир Малевич. Называлась она простенько и со вкусом: «Бог не скинут». На обложке писано жирным шрифтом: «УНОВИС», — что означало: витебская группа утвердителей нового искусства. В пору издания этой книжечки группа ретивых товарищей насчитывала всего семь человек. Да и много ль надо, чтобы утвердить оригинальную и захватывающую программу на ближайшую тысячу лет!.. Но куда подевались все эти дерзкие, мнившие о себе бог знает что утвердители искусства? Увы, одного таланта оказалось мало, чтоб выжить, когда кругом бушевали партийные распри.
Леня Пентюх едва не боготворил Казимира Малевича, хотя по роду работы не имел ни малейшего касательства к искусству. Поговаривали: то ли он заведующий овощной базой, то ли снабжает продуктами каких-то ответственных товарищей. Но бесспорно одно: изредка делал Лизочке подношения свежими помидорами и огурцами, что оказывалось весьма кстати в зимнюю пору, а уж отблагодарить его она изыскивала способы.
— Беспестицидный и безгербицидный продукт! — подмигивал Пентюх лукавым бойким глазом.
Константин Абдурахманович продуктовых подношений не желал принимать и вообще был настроен к Лене Пентюху индифферентно. Они держались сугубо на «вы» и конечно же понимали истинную цену друг другу. Это был тот редкий случай, когда родственные, казалось бы, души не обрели взаимопонимания.
Было бы несправедливо обойти вниманием и мельком не описать и прочих библиофилов, теснивших друг дружку у прилавка. А между тем они продолжали усердно работать локтями, истово вертеть шеями и неотступно следили за малейшими манипуляциями Константина Абдурахмановича.
Перед тем как слегка ковырнуть пером этот малоизученный, но достойный внимания отечественных социологов конгломерат, позвольте сделать маленькое лирическое отступление с отягчающими обстоятельствами несколько рассудочного характера, дабы критики не упрекнули нас в поверхностном подходе к материалу и отсутствии четкой авторской позиции. Позиция, скажу вам как на духу, у автора вызрела и скорее носит характер как бы пассивной обороны, нежели атакующего сатирического начала. Автор отнюдь не собирается бичевать существующие нравы, ибо это уже сделано за него сто с лишком лет назад, а ежели его и упрекнут, мол, ваши герои отъявленные прохиндеи и совершенно недостойны подражания, то разве ж кто станет зря спорить? Автор нисколько не призывает брать с них пример и горячо, по-братски любить, но и совершенное пренебрежение к ним считает обидным, ибо это выглядело бы признаком явного нарушения восьмой заповеди Солермского кодекса здоровья. Однако мы, кажется, малость отвлеклись и ударились в скучные материи.
Сложный социальный организм, именуемый в простонародье вульгарно очередью, отнюдь не однороден, а посему ни в коем разе не допустимо грубое сравнение наших уважаемых любомудров, одержимых благородной страстью, с более примитивными представителями очередей, скажем, за туалетной бумагой или высококалорийными мясными хлебцами. Не всякому дано постичь тонкую разницу между истинным коллекционером, библиофилом, библиоманом, библиотафом и библиогностом, не говоря уже о фетишистах, пергаменталистах и собирателях папских булл. Где и в какой стране вы еще увидите средь бела дня очередь коллекционеров? Уже сам по себе этот факт отраден и даже весьма знаменателен, ибо свидетельствует о доступности того, что на Западе давненько прибрано к рукам дельцами и мафиози. Если жителю Нью-Йорка и пофартит отхватить иной раз того же Казимира Малевича на аукционе, то придется выложить несколько десятков тысяч за тонюсенькую папочку литографий «Супрематизм», изданных бог весть когда в захолустном и заштатном Витебске. А у нас на Арбате прижизненным Малевичем что ни день торгуют в букинистических или просто с рук. У нас прижизненным изданием никого особо не удивишь. Маленькая ревизия — и никакого тебе дефицита! Получите, пожалуйста, прижизненного Гомера, да еще с автографом Страбону. Надо вам прижизненного Пушкина — и его заставим выложить как миленьких на прилавок! У нас все есть! Уж поверьте мне. И невольно хочется порадоваться, когда видишь, как наш простой коллекционер, рядовой, можно сказать, боец и старатель, на стезе библиофильства приобретает на свои трудовые сбережения Казимира Малевича. Вот она, жестокая пощечина буржуазной вкусовщине. А то, что у нас очереди за туалетной бумагой, так это непременно же оттого, что слишком много едят.
…Наверное, нет в этом мире зрелища более грустного и вызывающего невольную усмешку, нежели молодой человек лет эдак сорока семи, непоколебимый холостяк, напичканный книжной мудростью, который проводит свободное время в мельтешении по книжным магазинам. Он одержим единственной поглотившей его страстью — раздобыть подешевле какой-нибудь очередной раритет. Он не замечает ни пленительных женских улыбок, ни волнующих походок с небрежной грацией. Да и что ему за дело до прекрасной половины рода человеческого; все в этом мире преходяще — красота, молодость, любовь; лишь одна только страсть не угаснет, а усилится с годами — страсть коллекционирования. Предавшись всецело ей, вы никогда не пострадаете от измен, разочарований, пустых иллюзий, никогда не отяготите себя бременем ответственности за чью-то судьбу, избежите пустых, мелочных раздоров и необходимости выслушивать каждодневные морализования за вечерним чаем… А что до одиночества, так оно имеет свои неоспоримые преимущества и является уделом лишь самостоятельных умов, не нуждающихся в иждивенчестве и слабой женской поддержке…
Мятый пиджак нашего записного библиомана малость залоснился на воротнике, рукава порядком обтерханы, подкладка напрочь выцвела и обрела некий линялый неопределенный цвет, но он по-прежнему удобен, нисколько не жмет под мышками, а главное — не вызывает сожаления, если нечаянно закапаешь его водоэмульсионным клеем.
Игнатия Фортинбрасова ни в коей мере нельзя было назвать щеголем, как, впрочем, и всякого, кто принимал жаркое участие в описываемом нами сражении за раритеты и выгоревшие обложки у букинистического прилавка Дома книги.
Фортинбрасов выделялся в толпе высоким ростом, хмурым и непроницаемым лицом аскета, не вопил истошным голосом, как прочие: «Беру!» — а стремительным и красноречивым жестом выбрасывал над головой руку со сжатым костистым кулаком и негромко, но вполне различимо и внушительно сипел голосом простуженного боцманмата: «Эта штучка за мной!»
Игнатий собирал все, что представляло собой хоть какую-то валютную ценность, от древних рукописей, инкунабул пятнадцатого века, до поэтических сборничков «леваков». Все свои невероятные даже по тем временам сокровища он хранил на семи квартирах, которые снимал у родственников и проверенных давними связями знакомых, ночуя в каждой из тайных обителей по очереди. Кому везло застать его в среду, мог с уверенностью судить, где поймать Фортинбрасова в пятницу или воскресенье. Но все семь телефонов знали, разумеется, лишь избранные, а таковые являлись людьми непростыми — подрастающее, так сказать, племя непризнанных государством и общественностью московских миллионеров, праотцов первых кооператоров новейших времен, которые обрели шанс легализоваться благодаря экономическим катаклизмам и послабительным указам. Но что деньги, что все богатства мира в пустыне, где нечего приобрести? Ну закупили вы дачи на себя, на жену, на детей, на тещу, на тестя, на бабушку, но что делать с остальными полутора миллионами? Разве вложить в антиквариат? Бесспорно никогда не упадут в цене книги, старинная мебель, картины, бронза, то бишь наследие рухнувшего старого мира. Но наиболее сообразительные предпочитали все же вкладывать средства в коллекционирование маленьких, тонюсеньких и невзрачных с виду книжечек «леваков» и авангардистов, порождение «нового ренессанса», опаленного огнем революции. В случае необходимости этот товар легко везти по своим каналам на Запад, где котируется он нынче высоко.
Фортинбрасов был незаменимым человеком, он мог достать все, в крайнем случае попросту выменять, а в еще более крайнем — дать кому следует надлежащую наводку…
Хранить у себя дома такие книжонки совершенно безопасно, полагали миллионеры новейших времен. Ни работникам УКГБ, ни БХСС при обыске не придет в голову обратить пристальное внимание на книжечки в линялых обложках, такие, скажем, как «Я» Маяковского или «Для голоса», ибо они не имели твердой цены, они были бесценны. Но откуда знать про то квартирным скакунам и ворам в законе, от которых нынче тоже никто надежно не застрахован?
Фортинбрасов был для страдальцев-миллионеров своего рода поставщиком, что не мешало ему оставаться истым собирателем и тонким знатоком редкой книги. Содержание как таковое не представляло для него никакой ценности, более того, особо почитались вообще неразрезанные экземпляры, которых никто никогда не раскрывал. Понятие редкой книги как бы сводилось к некоему абсолюту, воплощенному в наиединственнейшем экземпляре, недостижимой мечте всякого книжника. Тут вступал в силу закон обратных чисел. Изданная в количестве, порождение вала и масскультуры, книга никому не нужна. Она жертва толпы, суррогат всепожирателей макулатуры, коим неведома изысканная наука уникумов; их не охватит священный трепет при виде запрещенной инкунабулы пятнадцатого века или альды, эльзевиры, джунты… Им не понять человека, собравшего пятьсот двадцать девять различных изданий Вольтера, хотя ни странички этого оглядчивого бунтаря он и не помышлял читать за недостатком свободного времени. Да и к чему? Постигший науку уникумов знает: в этом мире нет ничего дороже условных ценностей! Ну разве мог предположить сэр Роберт Льюис Стивенсон, что выпущенная им четырнадцати лет от роду книжонка тиражом в семь экземпляров и раскрашенная самолично акварельными красками станет предметом вожделения коллекционеров всего мира, а стоимость ее превзойдет цену самого уникального средневекового замка? Надо ли объяснять, что Фортинбрасов являлся одним из тех немногих, кто прекрасно постиг науку уникумов. Он никогда никому ничего не предлагал сам, предпочитая оставаться ненавязчивым, незаметным, не мельтешил перед глазами. Встреть вы его в воскресный день у памятника первопечатнику Ивану Федорову, где имели обыкновение в прежние годы собираться книголюбы, вы бы заметили, что он всегда держался в сторонке от шумной толпы, не разделял ни ее вкусов, ни мелочной алчности наживщиков и конечно же не пытался всучить походя за полцены какой-нибудь раритет без страниц. Ему звонили, теребили вопросами и просьбами достать ту или иную редкость, необходимую позарез для работы книгу.
— Игнатий, срочно нужен Яков Беме и Сведенборг! Нет ли ранних средневековых мистиков? Срочно требуются досократики! Нет ли Бердяева, Флоренского, Василия Васильевича Розанова? А может, найдется какая-нибудь плохонькая средневековая инкунабула? Может, завалялась случаем книжонка из коллекции кардинала и неистового собирателя Мазарини? Нет ли рукописных посланий гетмана Мазепы с красными сургучными печатями на черных шелковых шнурах?
— Есть! — коротко и негромко отвечал Фортинбрасов, глядя на клиента со скучающим, отстраненным видом, словно лениво прикидывал в уме — а оценит ли должным образом сей гражданин в клетчатой рубахе-ковбойке отечественного производства досократиков?
Все книжники знали: торговаться с Фортинбрасовым бесполезно. Не только бесполезно, но и унизительно! А главное — себе же во вред, ибо тем самым вы роняли собственное достоинство в его глазах. Он никогда не требовал астрономических цен, хотя конечно же перехлестывал магазинные. Но вы избавлялись от хлопот, необходимости рыскать по прилавкам всего города, что зачастую оказывалось совершенно безрезультатным. Его услуги с готовностью оплачивали как труды некоего посреднического бюро по разысканию нужных редких книг. Стоило вам попытаться сбить цену, как Фортинбрасов тотчас терял к вам всякий интерес и сухо ронял, глядя куда-то в пространство повыше вашей макушки:
— Впрочем, извините, я забыл, у меня вчера просили эту книгу. Виноват, не могу ничем помочь.
Осознав свою ошибку, вы тотчас соглашались на его предложение, но он оставался непреклонен:
— Я обещал ее другому человеку. Я же вам уже сказал!
Теперь вы начали сами набавлять цену, негодуя на собственную скаредность, предчувствуя неминуемое унизительное раскаяние. Фортинбрасов с сожалением и полупрезрительной ухмылкой глядел свысока на вас. Это была молчаливая казнь. Характер для него был дороже денег. Он муштровал своих клиентов, отучал от соблазнов перехватить хорошую книгу по дешевке, хотя воспитательная работа стоила нервов. Он мог вразумить кого угодно: научных сотрудников, профессоров, подпольных миллионеров, нашедших отдушину в коллекционировании совслужащих и военнослужащих, хотя последние отваживались на подвижничество крайне редко.
Игнатий никогда не торговался, покупая книги с рук, приобретая их в розницу, пачками, коробками, грузовиками, библиотеки «на корню», все подряд, избавляя клиентов от необходимости таскаться со связками по магазинам, где скостят двадцать процентов. Было занятно наблюдать, с какой невероятной скоростью этот виртуоз просчитывал у всякой очередной жертвы страницы, успевая в то же время вразброс стрелять глазами по книжным полкам.
Если Фортинбрасова приглашали на дом в качестве скупщика, он буквально преображался от счастья, словно шел на свидание с целым гаремом пленниц. Он презирал людей, продающих библиотеки, жадных до денег наследников, которые — смешно только подумать — пытались вынудить его переплатить втридорога. И он жестоко мстил на свой манер.
…Позвольте обратить внимание в толпе наших уважаемых библиофилов, снедаемых эгоистическими страстями, на еще один весьма занятный образчик, а именно: на молодого человека лет сорока в застиранной почти до пикантной белизны штормовке с откидным капюшоном, но тем не менее при модном, коричневого цвета галстуке и тщательно отглаженной и аккуратно выштопанной сорочке. Он маячил в самой гуще, плотно и, можно сказать, уютно и надежно стиснутый по-братски со всех сторон, но на приятном его лице с донжуанскими усиками была разлита полнейшая безмятежность, совершеннейшая умиротворенность, будто ему и дела нет никакого до бурлящего вокруг ажиотажа. Его отрешенный и почти кроткий на первый взгляд вид словно подталкивал к мысли, что он попал случайно на эту мудреную для простого смертного сшибку за жалкие осколки культурного наследия прошлого. Лукавый прищур глаз и угадываемая лишь пристрастным наблюдателем выразительная характерность складок лица могли навести на рискованное предположение, что он оказался здесь в качестве коллекционера человеческих душ и всяческих забавных оригиналов, нежели книг, без коих мог обойтись совершенно преспокойнейше. Звали молодого человека Митя Закидонский, но в книжном мире он носил прозвище Рейсбрук Удивительный. Митя и в самом деле был несколько удивительным филобиблом: никто никогда не видел, чтобы он покупал или продавал какую-либо литературу. Но книгу он знал, слыл человеком изрядно начитанным, имел по всякому поводу основательное и оригинальное суждение, хотя, впрочем, никому ничего не навязывал и умел терпеливо выслушивать собеседника. По поводу его прозвища скорее можно недоумевать и трудно сказать что-то определенное. Ну разве может быть нечто общее у члена профсоюза и младшего архивариуса Центрального государственного архива с каким-то забытым средневековым философом, ранним мистиком родом из-под Брюсселя, который родился в 1271 году в захолустном местечке Рейсбрук и написал с десятка три путаных книг, в том числе «Одеяние духовного брака», «Книгу двенадцати беженок», «Книгу семи ступеней любви», «Книгу семи замков», «Книгу четырех искушений…». И вообще пристало ли активисту Совета хранителей российских древностей Закидонскому купаться в лучах чужой славы или лелеять на себе хоть отдаленнейшие отблески их, если этот сомнительный гражданин Рейсбрук, пусть и Удивительный, совершенно чужд нашей трезвой идеологии и нисколько не интересен своими душеспасительными проповедями: постигать все сущее исключительно любовью, дабы и самим быть понятыми братьями по духу. Велика важность, что гражданин Рейсбрук числился по штатному расписанию викарием церкви святого Гудуллы и заодно баловался собиранием рукописных книжонок. Доподлинно известно: он со своим неблагонадежным дружком и отшельником Ламбертом оставил внезапно чудный и тихий брабантский городок с не менее чудесными и обольстительными средневековыми гражданками и якобы по непонятному наваждению удалился в добровольную ссылку, но не куда-нибудь в прохладные места, а в Зеленую долину, именно в Суаньские леса, кишевшие в ту пору нездоровым элементом и разбойниками. И то ли эти разбойники оказались хлипкосердечными, то ли гражданин Рейсбрук Удивительный набрюзжал им в уши всякого заумного вздора и сумел сагитировать бросить на время прибыльное дельце, но факт: с их помощью он основал в вышеуказанном лесу Грунендальское аббатство, развалины коего можно узреть нынче всякому любознательному и не ленивому советскому туристу. Но почему мы обязаны верить, что сей одержимый подвижническими идеями пилигрим и впрямь стал объектом сверхчеловеческих видений и откровений свыше? И что с того, что Жерар Великий после визита к нему остался в неописуемом восторге и запечатлел плоды навеянных раздумий в дошедшем до нас рукописном труде? Всем известно: то был век мистиков, период мрачных войн в Брабанте и Фландрии, век неистовых ночей крови и молитв, долгих битв добра со злом даже в священном Суаньском лесу. И счастье непорочного старца Бонавентуры и известного нам Фомы Аквинского, что они не смогли стать свидетелями всех этих бесчинств мракобесов, чего нельзя сказать по поводу Фомы Кемпийского, который только намеревался узреть ответы на мучившие его вопросы в зерцале БЕЗУСЛОВНОГО и конечно же зря посетил Рейсбрука Удивительного. Нет и еще раз нет! Материалистами с очевидностью доказано: не стоит вести и речи о каком-то вздорном переселении душ, хотя Митя Закидонский и походил обличьем на чудаковатого пилигрима как две капли воды. Но что это доказывает? Абсолютно ничего! Все мы на кого-то чем-то похожи, и все мы по-своему удивительны. А то, что Митя не покупал книг, так ничего тут удивительного нет, если учесть оклад архивариуса в сто пятнадцать рублей. Удивительно, скорее, другое — он не ерничал, не фармазонил, не занимался перекидкой товара из магазина в магазин, как многие знакомые и приятели, слывшие записными коллекционерами. Митя скромно довольствовался архивной библиотекой, утешая себя той же мыслью, что некогда и поэт Минаев: негоже мыслящему человеку устраивать у себя на квартире кладбище и загромождать стены полками для мертвецов. Но тем не менее он не мог оставаться безразличным к судьбам книг, он был как-никак библиофатом, хоть и лишенным целевого рефлекса и эгоистических страстей. А привычка стоять в толпе имела и еще одно объяснение: он полагал, что насыщается при этом чудесной биоэнергией.
Но вы заблуждаетесь, полагая, будто автор и в самом деле собирается подробнейшим образом знакомить вас с занятными образчиками представителей подотряда библиотафов и библиогностов. Сам по себе этот социальный срез московской жизни весьма любопытен, о нем можно рассказывать часами, но пока мы заболтались по пустякам, Дудин не терял зря времени и отхватил кое-что интересненькое: книжонку Вадима Шершеневича «Кооперативы веселья» издания «Имажинисты» 1921 года; с портретом автора на обложке.
Игнатий Фортинбрасов пополнил свою пеструю коллекцию двадцать шестым по счету прижизненным изданием «Братьев-разбойников» Пушкина; шестнадцать страничек, по каталогу сто пятьдесят рублей, но не сравнить с «Борисом Годуновым», который хоть дороже в два раза, но зато текста — сто сорок две страницы, есть что почитать. Александру Сергеевичу нынче не тягаться с бедолагой Алексашкой Крученых, который втрое, вчетверо дороже по деньгам, а сборник «Помада» с рисунками Ларионова — так вообще потянет стоимостью на «Жигули». Нет, не зря, видать, предрекали переоценку ценностей футуристы, вот и накаркали, черти! Только ведь, по правде говоря, деньгами всего не измеришь. Коллекционеры, известное дело, народец с причудами. Нос по ветру держат — чем там нынче веет из-за бугра?
— Смещение идеалов влечет за собой смещение материальных ценностей! — утверждал с авторитетным видом Фортинбрасов. Он любил порой пофилософствовать и ничего, кроме литературы по библиографии, не читал.
Дудин напоследок купил «Замечательных чудаков и оригиналов» Карновича и «Записки кавалергард-девицы Дуровой». Все в отличной сохранности, с кожаными корешками. «Записки Дашковой» он уступил проворонившему Гоголя молодому человеку, сделав показной жест великодушия; дома у него был экземпляр куда лучше. Да и цена показалась чрезмерно высокой — семьдесят пять рублей. Бог с ним, пусть неофит оценит широту его натуры: может, придется еще свидеться на выкладке у этого прилавка, мало ли… Сегодня он уступил, а завтра, глядишь, отплатят любезностью. Но когда Дудин уже отошел от прилавка, успокаивая себя резонным доводом, все же наперекор рассудительности в нем шевельнулось чувство сожаления об упущенном. «Ладно уж», — махнул он рукой. Конечно, книга хорошая, полежала бы на полке годика три-четыре, а потом, глядишь, вздорожает раза в два. То, что сегодня представляется дороговатым, завтра окажется по цене умеренным, послезавтра — и вовсе дешевым, а там через годик-другой вообще не найдешь ни за какие деньги. Время работает только на повышение, и сбоев в этом процессе не предвидится.
Дудин спустился на первый этаж и направился к товароведке, где идет прием книг у населения. Шнырявшие «стрелки» заглядывали в руки сдающих. Перекупить дорогую книгу недостает ни денег, ни духу, однако норовят посмотреть, полистать, прикинуть что почем. Все им надо знать. Наблюдают, во сколько оценит старую книгу товаровед. Хоть соблазн и щекочет, да не купишь. Тут же крутились пацаны, интересующиеся приключениями, детективами. Очередь сдающих длинная. «Что сдаете, граждане?» Техника все, техника. Век такой. Индустриальный век. Антиквариат редко кто нынче несет, но кое-что старенькое все же изредка попадается. «Что это у вас, гражданин, за книженция? Позвольте полюбопытствовать? Луи Буссенар, „Под Южным крестом“. Понятненько. Двадцать рублей оценят, строго по каталогу», — снисходительным тоном говорит сдающему гражданину Дудин и уже лезет в портфель за каталогом, чтобы рассеять у него сомнения в названной цене. Личный авторитет истинному профессионалу дороже денег.
— Вам прямая выгода отдать книгу любителю без двадцатипроцентной скидки. Согласны? Ну вот и договорились. Возьму мальчонке почитать.
Никакого мальчонки у него конечно же нет, но есть знакомые книжники, собирающие приключенческую литературу. Луи Буссенар — имя! Пойдет в обмен на историю или философию. Желающие найдутся. Себе же он охотнее всего покупает труды по истории. Нет, совсем не потому, что так уж интересуют события прошлого, перипетии и катаклизмы в анналах минувших дней; не отыскивает он и генеалогических корней рода Дудиных в инкунабулах, с тем чтобы написать под сенью своей обширной домашней библиотеки какую-нибудь монографию. Но на его взгляд, это самое надежное вложение капитала. Книги по истории и философии нынче в большом спросе, цены на них стремительно растут. История — зерцало человечества, в невозвратную даль веков манит она и вечно будет пленять людей.
Надо отдать должное и книгам по психологии, философии, искусству; Дудин человек многогранный. Нет, совсем не обязательно их штудировать, важно знать пользующиеся спросом, отличать солидных авторов от борзописцев. Книги как бы своего рода акции, которые растут не по дням, а по часам. Есть такие уникумы, что никогда больше не сыщешь, а то и вовсе доведется увидеть раз в жизни. Кому как повезет. А жаждущих все больше и больше. Но в конечном итоге платит и приобретает не самый умный и не самый богатый. Все дело случая. Поглядишь — купил эдакий невзрачненький с виду гражданин в штучном костюмчике фабрики имени «Сакко и Ванцетти». А пораскинуть умом — что ему, мозгляку этакому, даст занятная книжонка «Труды Творческого бюро ничевоков. Москва. Хобо. 1922 год»? И дальше чуть скошенным, нетвердым шрифтом — «Ничевоки. Собачий ящик, или Труды творческого бюро ничевоков в течение 1920–1921 годов. Под редакцией главного секретаря творничбюро С. С. Садикова». Тоже был себе на уме этот мужичонка и заядлый ничевока Садиков, книжонки любопытные шестнадцатого, семнадцатого веков собирал. А не осталось ничего. Канула бесследно в тридцать седьмом вся его богатая библиотека, вывезли на грузовиках за одну ночь в неизвестном направлении некие неизвестные товарищи. Тоже, наверное, книголюбы на свой манер. Ничего, ничего, ничего… Ничего не осталось от ничевоков. А ведь заседали на творничбюро, вырабатывали в спорах программу ничегонеделанья на долгие годы, прели, молча морщили крутые потные лбы, усердно дымили махрой, хоть топор вешай. Добро хоть книжонка осталась вот эта самая — «Ничевоки». Земля вам пухом, безвинно пострадавший ничевока, гражданин молодой Республики Советов и секретарь творничбюро Серега Садиков. Помянем доброй памятью вас на этой вот странице. Что же касаемо подлинных уникумов, а не забавной чепухи и всяческих безделушек, то их и впрямь не сыскать днем с огнем. Можете не сомневаться, граждане коллекционеры. Спрос, он и остается спросом, если нет предложения. А уникумы — тю-тю! Деньги нынче превратились в фантики для игры взрослых детей. Деньги вообще вздор, и дело не в них самих, а в их количестве. Время работало на филобиблов и библофоблов, время оказалось надежным их союзником. Оно работало без выходных дней и праздников. Неумолимо, непрестанно, непредсказуемо, невероятно, неуловимо… Тики-так, тики-так, тики-так, капали червонцы! «Вкладывайте деньги в книги! В книги, а не в сберкассы! Семьсот процентов годовых! Став счастливым обладателем книг, вы повысите свой интеллектуальный код в машине реставрации времени! Нет ничего безопаснее и поучительнее контакта с оттисками умерших дней, душ, чувств. Самый интересный писатель — тот, который уже не напишет больше ничего. Он конечно же среди покинувших нас, потому что навсегда останется загадкой для читателей…» Впрочем, все это вздор. Ну кто всерьез поверит ничевокам? Ну были, ну совещались, ну предсказывали переоценку ценностей. Но ведь канули бесследно в прошлое…
А есть ли, по сути, разница между словами «прошлое», «настоящее», «будущее»? Черный занавес, а в нем крохотная дыренка с мышиный глаз. Занавес — еще посюстороннее, это еще умещается в сознании, а через дыренку тщетно пытаешься обозреть необозримый путь. От сих и до сих — прошлое. Чье? Их или наше с вами? В какой мере прошлое, ежели продолжает влиять на настоящее, наполняет биение пульса наших дней?.. Привязанности, пристрастия, привычки… Уловки, маленькие хитрости, выкрутасы душонок, старающихся перехитрить время. Но чего не простишь наивному смертнику! Иллюзии всегда были спасительницами душ…
Дудин был привязчив к книгам. С трудом расставался со всякой, если поставил на полку — определил в некий строгий ряд. Привыкал, прирастал мясом. Словно напяливал на себя чужое одеяние духовного брака. Если уж отрывал, то с кровью. Сочилась, мучила боль. Но ничего, заживало.
…Изрекать афоризмы и слыть мудрецом особенно легко, когда гол как сокол. А ежели тебе есть что терять, то как последовать совету мудрецов бамбуковой рощи и созерцателей собственных пупов: «Не копите сокровищ в скрынах своих, копите в сердцах»? Да и разве одно мешает другому? Аристотель владел громаднейшей по тем временам библиотекой. А разве Николай Пятый, папа-библиофил, неистовый собиратель папирусов, не организовывал набеги на несчастных серакузов? Не будоражил монахинь в обителях полулегендарного дикого датского края в поисках полного экземпляра сочинений Тита Ливия? Тоже ведь был занятный чудак. Находил время еще и проповеди читать. И слушали. Верили. Падали ниц. Благоговели пред ним. А назавтра снова вершил набеги, напялив маску, закутавшись в черный плащ. Что значили для него живые души в сравнении с ветхими папирусами, впитавшими в себя квинтэссенцию времени? А разве Наполеон Бонапарт не разрушал египетских гробниц, задавшись безумной целью собрать богатую коллекцию папирусов?
Афоризмы. Максимумы. Минимумы… Всякая мудрость строго соизмерима лишь со своей эпохой. Чужую одежду на себя напяливать негоже. И даже Рейсбрук Удивительный понимал разницу меры, мыслей и афоризмов, сочиняя пресловутый и бессмертный трактат «Одеяние духовного брака». Одеяние отнюдь не штучного производства для безликой толпы.
В полутемной комнате, где сидели товароведы Иннокентий Михайлович Китайгородский и его правая рука Элеонора Михайловна Бескрылова, все было старомодным: и ветхая лестница в книгохранилище на антресоли, походившие чем-то на мостик изъеденного древоточцами брига, и старинные литографии на стенах, потемневшие от времени и пыли, но отнюдь не выгоревшие, ибо свет через единственное тщательно занавешенное окно в комнату приемщиков никогда не проникал. На столе рядом с массивной зеленой лампой стоял бронзовый бюст Вольтера, желчно усмехавшегося каким-то своим прозорливым мыслям, косившего с едкой иронией в сторону Иннокентия Михайловича. За барьером, истертым множеством книг и опиравшихся на него локтей, выступал матово-гладкий череп самого Иннокентия Михайловича. Профессорская роговая оправа с дымчатыми стеклами прочно оседлала крупный пористый нос, кончик которого, словно подтаяв, нависал над верхней губой. Дужки очков были надежно зажаты мясистыми большими ушами в порослях серебристого мха. Уверенная осанка тучного корпуса, энергичные жесты сильных проворных рук обличали характер твердый и решительный, человека действенного и не ведающего сомнений.
Иннокентий Михайлович окидывал посетителя быстрым взглядом и как бы мгновенно фотографировал, блеснув стеклами очков. Опускал глаза к рассматриваемой книге, шелестел губами почти беззвучно, погруженно в себя, а облик клиента словно по клеточкам расчленялся в сознании. И пока Иннокентий Михайлович мысленно взвешивал и как бы проявлял впечатление, в уме выплывал итог — чего стоит этот субъект. Не будь Иннокентий Михайлович товароведом, возможно, он стал бы феноменальным физиономистом. Но кому тогда работать в торговле? Таланты всюду нужны!
По едва уловимым признакам, по тому, как клиент держал томик в руках, как доставал из портфеля, как обращался к Иннокентию Михайловичу, передавая из рук в руки, он тотчас угадывал с безошибочной точностью — дорога ли сдающему эта книга, ведомы ли подлинные ее достоинства? Иногда как бы мимоходом ронял безотносительную реплику по поводу переплета, форзацев, фронтисписа, иллюстраций… И по мимике клиента, по его реакции получал для себя дополнительную информацию. Оброненное в разговоре замечание, реплика, которую он намеренно провоцировал, легкое движение бровей, алчный блеск глаз, — все говорило наблюдательному товароведу о многом. Он умел быстро раскусить, каков клиент, чего стоит, а полученная мимоходом нужная информация рассеивала случайные сомнения. Он действовал только наверняка, никакого авантюризма и вздорных выходок, никаких самообольщений. Китайгородский любил повторять менторским тоном: «Глаза даны, чтоб видеть, но человек научается видеть к тому возрасту, когда уже пора приобретать очки».
— Элеонора Михайловна, скоро ли обед? — спрашивал Иннокентий Михайлович вялым сдобным баритоном, с гримасой уныния поднимал от стола лицо на очередь сдающих, которые толпились до самых дверей.
— Надо повесить табличку, — отвечала Элеонора Михайловна, — через сорок минут закрываем. Да и деньги в кассе кончаются…
— Несут и несут, я уже вконец изнемог, — Иннокентий Михайлович откидывался на спинку удобного старинного стула с видом обессилевшего от трудов праведных человека. — Паспорт у вас с собой, молодой человек? — стрелял он орлиными глазами из-под приспущенных на нос очков.
— А как же. Вот, — поспешно лез в карман и с готовностью протягивал паспорт сдающий.
Если человек выкладывал на стол паспорт, не поинтересовавшись предварительно, во сколько оценят книгу, значит, он готов сдать ее не торгуясь, доверившись всецело вердикту приемщика, и Иннокентий Михайлович оценивал книгу, сообразуясь с достоинствами клиента.
Вот, скажем, книга Лихачева «Бумага и древнейшие бумажные мельницы в Московском государстве» 1891 года. К молодому человеку попала она невесть как, и расстается он с ней легко и без боли. Молодой человек куда-то торопится, пританцовывая у прилавка от нетерпения. На улице его, верно, кто-то ждет, куда-то уговорился он с дружками идти, торговаться ему недосуг, да и необходимо для этого определенное моральное право ценителя.
— Десять рублей поставлю! — категорично, сухо роняет Иннокентий Михайлович. И уже небрежно строчит своим бисерным, неразборчивым почерком на квитанции, но на лице его все же можно при желании прочесть едва уловимое напряжение. Ждет, ждет Иннокентий Михайлович: а не возмутится ли клиент? Чем черт не шутит. Сейчас такая молодежь, что всякого можно ждать.
— А деньги сразу дадут? — интересуется сдающий. Вопрос этот сладостным звучанием касается ушей Иннокентия Михайловича. Облапошенный клиент даже вызывает у него невольную симпатию. «Родной ты мой, — посылает ему Иннокентий Михайлович отечески ласковый взгляд, — побольше бы, почаще бы заходили сюда такие, как ты».
— Сразу, ну конечно же сразу! — утешает он приятным баритоном. — Получите сумму в кассе, только не забудьте вот здесь в уголочке расписаться. Сумма прописью, копейки цифрами. Следующий! Что там у вас? Опять раритеты? Это же чистое наказание, да и только!
Иннокентий Михайлович знает истинную цену книге Лихачева, да еще с автографом, но разве не доволен сдающий, получив за нее восемь рублей? Нет, недорога ему эта книга, не покупал он ее, не хранил бережно в шкафу, не бегал, выискивая, по магазинам, да и вряд ли читал, а досталась она ему, скорее всего, по наследству. Настоящую цену за нее должен получить тот, кто донесет до истинного ценителя. А тот заплатит не меньше сотни, но пойди эту книгу найди! Набегаешься, пока разыщешь именно это издание за 1891 год на веленевой бумаге. Еще в старые времена почиталось сие издание за редкость и стоило двадцать рублей серебром.
Иного клиента Иннокентий Михайлович брал как бы на ощупь разговорчиками с прибаутками. Умел он интересно порассказать о каком-нибудь фолианте, его истории, издателе и вызывал даже у искушенных книжников полнейшее доверие, а затем назначал цену, выжидал, спорил, доказывал. И после, добившись безоговорочного согласия, сломив волю сдатчика, ставил цены на остальные книги уверенной рукой. Знал: возражать уже не станет. Быстро черкал в квитанции, небрежно бросал отштампованные книги в стопу, затевал с Элеонорой Михайловной разговор о каком-нибудь кинофильме, о театральном спектакле, стараясь отвлечь внимание клиента вздорными разговорами.
Все, что поступало в товароведку за день, вечером Иннокентий Михайлович сортировал, раскладывал по стопкам, уже в уме заранее определял по назначению. Отдельные тома из собраний сочинений он уносил на антресоли, в так называемый «отстойник», до времени, пока не подберется полный комплект. Потом эти собрания Иннокентий Михайлович пристраивал по своему усмотрению. В них была заключена великая сила поддержания связей с нужными людьми. Именно благодаря им он тоже вращался в некоем кругу нужных людей. Антиквариат имел свою особую судьбу: то, что Иннокентий Михайлович считал рядовым, малоинтересным, шло на продажу, а прочее… Себе Иннокентий Михайлович покупал антиквариат за редким исключением, но было много всякого пестрого люда, досаждавшего просьбами, заискивающего перед ним, сулившего мзду. Деловому, занятому человеку недосуг мотаться по букинистическим магазинам, выискивать то, что можно годами ждать на прилавке, но так и не найти. А Иннокентий Михайлович, маг и волшебник, мог сделать нужную подборку на любой вкус, как говорится, и цвет. Важно было лишь не торопить его, нужно было только принести списочек и должным образом договориться, чтобы он соизволил взять его у вас и положить в свой объемистый блокнот. А договориться — дело тонкое, дело личного обаяния. Обаяния, которое зависит и от щедрот клиентов в немалой степени. Нет, мелочных торгашей и скряг он не любил, не тратил на них даже минуты. Ему импонировали люди широкого размаха, универсальные, как он говаривал, интеллигенты новых времен. Но жаловал и оригиналов, нестандартно мыслящих особей, которые могли изредка чем-то позабавить. Порой удостаивал вниманием и какого-нибудь бедолагу писателя, взявшего на себя нелегкий труд состряпать очередной исторический роман и погрузиться в необъятную тьму веков с лампадой своих жидких познаний.
— Только ведь вы, уважаемый Феофилакт Петрович, наверное, черт-те что наворотите, а там, в редакции, вас все одно никто досконально не проверит, отдадут на рецензию какому-нибудь бывшему светиле-пенсионеру, который по старости лет определенно многое упустит из виду. Знаем мы нынешних сочинителей исторических романов… Ну разве вот Дмитрий Балашов на должном уровне пишет, — подзадоривал он литератора Вертопрашкина, так и не принятого почему-то в Союз и жившего на птичьих правах, не состоя ни в каких творческих и профессиональных объединениях, как он объяснял, «из принципа внутренней раскованности и отмежевавшись напрочь от всяческих злобствующих вздорных группировок».
— Вот читал я давеча новоиспеченный бестселлер кумира толпы Валентина Пикуля «Слово и дело». Название, разумеется, позаимствовано у Семевского и Новомбергского, но дело не в том. Винегрет какой-то, ей богу. Кутерьма, пляска святого Витта. Главное — нет характеров! Дергаются, мечутся, выстреливают какие-то нелепые, претенциозные фразы картонные манекены. И все российские сановники как-то у него глуповаты и пришиблены, проворовались напрочь, пропились. Кругом мрак и разврат, суета сует. Одним словом — веселенькое царство дегенератов. Что ни князь, то дурак. Дмитрий Михайлович Голицын — слабоумный книгочей, несет какую-то ахинею и неизвестно о чем спорит с Василием Лукичом Татищевым. Губернатор Москвы Иван Федорович Ромодановский, заядлый охотник и инициатор установки в Москве уличных фонарей, умирает от запоя. Генерал Ушаков почему-то в бегах, скитается по кабакам в лохмотьях, хотя за интриги против Меншикова был всего-навсего переведен светлейшим из гвардии в инфантерию и преспокойненько себе служил в Петербурге. Остерман, вице-канцлер, выбившийся из денщиков в первые министры, переживший трех государей и трех императриц, вершитель судеб Российской империи, опора Петра и верный слуга, ставший по духу и вере русским человеком, — проходимец и полнейшее ничтожество, фигляр какой-то. Даже имена и фамилии дипломатов переврал. Вот полюбуйтесь-ка, на сто пятой странице читаем: «…Посол Пруссии, барон Вестфален, скупой и вечно голодный…» Вздор. Почему посол Пруссии? Когда он им никогда не состоял. Да откройте журнал «Русская старина» за 1909 год, возьмите январский и февральский номера с прекрасной работой Владимира Корсакова, которая так и называется: «Дипломатические депеши датского посланника при Русском дворе Вестфалена о воцарении императрицы Анны». Датским, а не прусским посланником был барон Ганс-Георг Вестфален!!! И с чего это вдруг барону Вестфалену в России голодать? Он что, жил в Рязанской губернии при карточной системе? Я абсолютно уверен, что барон питался гораздо лучше, нежели сочинитель Пикуль, и, наверное, не страдал изжогой от хлорированной водопроводной воды, пестицидов, гербицидов, нитратов и фосфатов. Ганс Вестфален налево и направо сыпал взятками, занимался шпионажем, не забывая и о грешных земных утехах, имел трех любовниц в Москве, частенько баловался картишками. Почитайте-ка на досуге эти мемуары, — извлек он из нижнего ящика стола и положил перед Вертопрашкиным книгу в изящном кожаном переплете с бинтами.
— Ну уж позвольте, позвольте, уважаемый Иннокентий Михайлович, — горячился и брызгал слюной Вертопрашкин, пытаясь защитить из чувства профессиональной солидарности Валентина Пикуля. — А может, этот самый пройдоха датчанин Вестфален сидел тогда на диете? Может, он лечился голодом?
— Не исключено, — хмыкнул Китайгородский. — Я не спорю, пусть себе голодает на здоровье, но зачем же делать его прусским дипломатом, в то время как в Москве находился подлинный прусский посол барон Густав Мардефельд, а с 1729 года его заменил двоюродный брат Адель Мардефельд, прославившийся как изрядный шпион и интриган? Все сие не плод творческого вымысла Пикуля, а путаница в материале, результат спешки и неумеренного аппетита. Скажите на милость, зачем называть придворного лейб-медика, личного врача Елисаветы Жано Лестоком, когда ловкого ганноверца звали Иоганн-Герман-Арман Лесток, а в России величали не иначе как Иваном Ивановичем? Мелочи, они, знаете ли, обнаруживают уровень профессионализма. Я допускаю простор фантазии, игривость дерзкого и бойкого ума, но в истории врать без разбору нельзя, батенька мой. Тут же выведут на чистую воду. А чего стоит такая фраза, привожу ее на память: «Крестьянка стояла на обочине дороги, и через паневу у нее виднелась смуглая грудь»? Насколько мне известно, панева — это длинная юбка. Хоть смейся, хоть плачь! Хотя, конечно, при тогдашнем питании могли быть у некоторых особ феноменальные груди…
— Ну и смейтесь! — нервно дернул бровью Вертопрашкин.
— Мы-то, старички, посмеемся, но меня печалит иное: все бездумно и слепо пожирают это скороспелое чтиво и никого не заботит, что из русской истории делают ярмарочный балаган, — возразил Иннокентий Михайлович. — И зачем безнаказанно порочить тех, кто уже безответен, покоится в могилах и, между прочим, в свое время нес на плечах нелегкие судьбы империи, расширял границы и, кстати, не ввозил из-за моря пшеницу и рожь, чтобы накормить Русь. Мне, знаете ли, почему-то очень обидно за первого нашего генерал-прокурора Павла Ивановича Ягужинского. Ну за что Валентин Савович выставил его эдаким фертом и пройдохой? Ведь фигура трагическая, какой характер! Умница, знал семь языков, был правой рукой Петра, человек кристальнейшей честности, никогда не брал взяток. А ведь выбился из крестьян-литвинов, всего достиг волей и умом.
— Так ведь пьянчужка! Чудил на ассамблеях, заставлял всех плясать до упаду, — возразил Вертопрашкин и шмыгнул носом. — А зачем он продался Анне Иоанновне? Зачем упредил верховников? Нечистая игра!
— И вы туда же! — воскликнул с чувством обиды Иннокентий Михайлович. — Да ведь после смерти Петра у него вышибли почву из-под ног. Ягужинский резал всем в лицо правду-матку, а кому это нужно? Хоть тогда, хоть теперь? Неспроста Петр называл его «государевым оком», «совестью своей». Не любившим контроля сенаторам и чинушам постоянный надзор генерал-прокурора был прямо-таки невыносим. Даже самой Екатерине Первой. И его противники добились-таки указа Сенату и коллегиям руководствоваться впредь законами и волей императрицы. А мы знаем, куда склонялась эта воля, вернее сказать, безволие… Нет, вы только представьте себе эту сцену, когда Ягужинский, рассорившись с Меньшиковым и великим сухопутным адмиралом Апраксиным из-за безнаказанного воровства сих высоких персон, явился ко всенощной в Петропавловский собор, стал вблизи правого клироса и сказал, протянув обнаженную шпагу к гробу Петра: «Мог бы я пожаловаться, да не услышишь, что сегодня Меншиков показал мне обиду. Хотел отдать под арест да снять с меня шпагу, чего я отроду никогда над собой не видел!»
Впечатление было произведено на всех огромное, вышел страшный скандал. Екатерина побелела от гнева и едва не упала в обморок. Она хотела тотчас повелеть казнить зарвавшегося генерал-прокурора. Но, к счастью, его спасло заступничество мужа Анны Петровны, герцога Карла-Фридриха Голштинского, умевшего ценить благородные поступки артистических натур. Ягужинского объявили чуть ли не сумасшедшим. Как же — посмел выступить супротив властей! Однако граф Петр Андреевич Толстой и барон Остерман сумели внушить Екатерине выгоду иметь на своей стороне такого бесстрашного и прямодушного прокурора и даже изловчились ввести его в интимный кружок Екатерины. Он получил знаки ордена Александра Невского и скоро стал любимцем государыни. Дерзость и прямота, они, знаете ли, тоже могут порой сослужить хорошую службу. У великих мира сего есть некий комплекс неполноценности и определенная психическая незащищенность, ибо они привыкли лишь к слепому повиновению и раболепству. Для них всякий дерзкий наскок — своего рода парализующий волю стресс. И это, знаете ли, учит ценить откровенность. А чего стоило заявление Ягужинского перед императрицей, что наша империя должна стоять на двух подпорах, то есть питать мощь от земли и коммерции, но и та и другая в России в весьма плачевном состоянии?.. Разве это не пророчество? Но Меншиков не мог потерпеть рядом с собой такого деятельного соперника и неусыпного обличителя… Когда указом от 8 февраля 1726 года был создан Верховный тайный совет, среди его членов не оказалось графа Павла Ивановича Ягужинского. Отстранили от игры и сделали обер-шталмейстером. Смешно сказать! Такую голову! И императрица подписала этот указ, хотя именно Ягужинский разоблачил заговор старорусской партии и приверженцев малолетнего Петра Второго, которые хотели упечь ее вместе с дочерьми Анной и Елисаветой в монастырь. Увы, женщины всегда отличались непоследовательностью и непостоянством. Ягужинский, этот сорокатрехлетний красавец, страдающий подагрой, тащится на перекладных по осенним грязям на сейм в Гродно, где его уполномочивают защищать интересы России, но он не может добиться аудиенции у короля Августа Второго, ибо тот который день страдает головной болью с похмелья…
— Вы уже почти сочинили за меня целую главу, — жидко и почтительно рассмеялся Вертопрашкин. — Кстати, я ведь пишу роман именно про первую треть восемнадцатого века, продолжаю, так сказать, разворот событий на европейской арене после Ништадтского конгресса в 1721 году.
— Ну-ну, бог в помощь, — улыбнулся сдержанно Иннокентий Михайлович. — Конгрессов, сеймов, конференций в истории невпроворот, но они, как правило, нужны были лишь затем, чтобы легализовать уже заранее предрешенное хитрыми умами. Истинная политика появляется из-за кулис на подмостки всемирной комедии лишь с мечом в руках, и тогда комедия превращается в трагикомедию… Когда я читаю вымученные современные исторические романы, мне хочется спросить: а почему забыты такие исторические писатели, как Бартенев, Есипов, Лонгинов, Шишкин, Хмыров, Шубинский, Афанасьев, Всеволод Сергеевич Соловьев, написавший сорок два тома, Дмитрий Лукич Мордовцев, оставивший нам пятьдесят томов романов по русской истории, тридцать три тома сочинений графа Салиаса? Да у нас наберется больше двух сотен прекраснейших русских исторических писателей, перед которыми померкнет стряпня многих борзописцев…
Какое-то особенное возбуждение вызывает большое скопление людей; может, это происходит оттого, что мы бессознательно надеемся встретить кого-то в толпе, бессознательно кого-то ищем и с надеждой вглядываемся в окружающие лица? Есть нечто гипнотически завораживающее в огромной и пестрой мешанине, что беспорядочно, бестолково и суетливо затапливает улицы в часы пик, засасывается в обманчивую пустоту водоворотов магазинов и снова выплескивается под бледную дрожь неоновых реклам.
Когда бы вы ни зашли после трех часов в букинистический магазин на Н-ской улице, человек угрюмого вида в нахлобученной до мохнатых рыжих бровей потертой кожаной кепке непременно стоит у колонны, где от плеча его уже остался вытертый след. В книжном мире у него прозвище: Коля Хирург. Сказать просто Коля недостаточно: есть много всевозможных Коль и Николай Николаевичей в книжном мире, но Коля Хирург только один. Он неизменно стоит после трех часов у излюбленной им колонны. У всякого из нас есть право на большие и маленькие привязанности. Разумеется, вы можете посмеяться над такой вот его причудой, вовсе и не пытаясь ее понять. Впрочем, и первое и второе никому не возбраняется. Коля необидчив и равнодушен к любопытным взглядам.
— А что, он и вправду хирург? — интересовались некоторые неофиты.
— Хотите воспользоваться шансом и попасть к нему на операцию?
— Да мне, право же, ни к чему, — смущался книжник и начинал в легком замешательстве поглаживать и почесывать мочку уха.
— Ну так вам должно быть вовсе безразлично, откуда у него такое прозвище, а если очень донимает любопытство, спросите у него сами.
…В следующем абзаце, как вы сами понимаете, неплохо бы набросать несколькими скупыми штрихами эскизный портрет, хотя можно бы довольствоваться и такой вот неброской фразой: «Угрюмым взглядом из-под приспущенных, чуть отяжелевших век, рассеянно, безучастно ко всему окружающему смотрел Коля Хирург на людской круговорот у дверей магазина, оживляясь лишь при виде граждан, несущих сдавать книги».
Ни для кого из филобоблов не было секретом, что Коля собирает исключительно литературу по истории Украины. Никогда ни при каких коммерчески наивыгоднейших обстоятельствах он ничего другого не покупал. Вы могли предложить ему по трояку прижизненного Кольцова или Тредиаковского, но не увидели бы и слабого отблеска алчности в его глазах. Он не был коллекционером по натуре, не приходил в священный трепет при виде раритетов, но полагал, что причастен к прошлому именно в некоей связи со своими предками — запорожскими казаками. И уж в литературе по истории казачества он был доподлинно дока и прочел все — от «Истории казачества» Барона Бромбеуса до редчайших сочинений Эварницкого.
В субботние дни Коля приходил в свой подопечный магазин едва ли не с момента открытия и торчал там на вахте с неизменным упорством фанатика, фильтруя рассеянным взглядом людской поток. Покидал он свой пост лишь из-за перерыва, да и то с явным сожалением, не зная, чем заполнить этот короткий пробел в жизни. Временами он неторопливо приближался к прилавку походкой сомнамбулы и останавливался, точно наткнувшись на невидимую и неодолимую преграду. Так он стоял, словно пребывая в столбняке, и созерцал безотрадные для него экземпляры под стеклом. Казалось, глаза его что-то ищут с вялой надеждой, но вскоре вы замечали, если наблюдали за ним не первый раз, что он поглощен важной, не оставляющей ни на минуту мыслью.
Иногда что-то находило на него, точно в глубине сознания прорывался некий мучивший его нарыв, едва уловимо менялось напряжение мускулов на его лице, он пробуждался от оцепенения и начинал громко, с энтузиазмом рассказывать девчушке-продавщице о какой-нибудь хорошо знакомой книге по истории из числа тех, что залежались на витрине. Он так и сыпал множеством подробностей, перескакивал с одного события эпохи на другое и конечно же все свои забавные рассуждения подводил к мысли, что многие беды Отечества проистекали только от недостаточного внимания к казачеству начиная с зарождения оного в 1520 году, и приводил в связи с этим рассуждения историков Френа и Клапрота. Говорил Коля Хирург с самозабвенным видом, с каким-то сладостным отчаянием, чем-то напоминая в эти минуты токующего глухаря, чуждого ко всему окружающему. Увы, он не замечал или не хотел замечать двусмысленных и иронических улыбок людей, которые стояли рядом и со значением кивали на него. Вокруг Коли собирались слушатели, привлеченные этим странным монологом, но он даже не удостаивал их взглядом. Красочный рассказ его был адресован продавщице, точно одна она могла внять тому, что он говорил. А продавщица, загипнотизированная чрезмерным вниманием к себе, невольно приходила в смущение. Скопление народа у прилавка вскоре вызывало у нее тревогу, но она не решалась остановить Колю Хирурга, у нее недоставало мужества прервать его неожиданное словоизлияние. Она наливалась пунцовой краской, смаргивала часто и растерянно, с обескураженной виноватостью на лице и уже не улавливала даже смысла того, что он рассказывал, немо и с глуповатой беспомощностью внимала его тираде. Она уважала его и конечно же считала знатоком, хотя и чудаковатым человеком. Для нее было кощунственным сделать ему замечание, заглушить фонтан неожиданно прорвавшегося красноречия, но наконец этот источник иссякал, Коля Хирург, счастливо облегченный и словно выполнивший какую-то важную миссию, отходил от прилавка со следами приятного утомления на лице. Капельки пота, точно белые мухи, покрывали его высокий веснушчатый лоб. А через какое-то время он снова погружался в угрюмое молчание, стоял у своей излюбленной крайней колонны и продолжал наблюдать с грустным выжиданием за людским потоком.
Со знакомыми он был предупредительно вежлив, через него было удобно уславливаться о встрече с другими книжниками, которые рано или поздно заходили в этот магазин. Но то обстоятельство, что он простаивал здесь часами, проводил в магазине все свое свободное от работы время, вызывало к нему отношение несколько ироническое, чтобы не сказать больше; ведь он был иррационален, он был загадочен, он был не такой, как все, не укладывался в некий стереотип библиомана или книжного спекулянта. Хотя он был безвреден, и это уже причислялось к его достоинствам, если не заслугам; он никому не перебегал дорогу, не злословил, не сплетничал, одним словом, никому не чинил вреда, а что до его причуд, так пусть они кому-то покажутся смешными и даже нелепыми, но куда легче посмеяться над ними, чем понять их и объяснить.
Была ли у Коли Хирурга семья — никто не знал, никто никогда не бывал у него дома. Оставалось лишь догадываться об одиночестве этого человека, проводившего едва ли не половину жизни среди людской толпы в самой гуще водоворота у хлопающих дверей, на сквозняке под обстрелом недоуменных и любопытствующих взглядов. Но именно здесь, надо полагать, чувствовал себя в своей стихии этот поборник казацкой вольницы.
— Здравствуй, Коля, — поздоровался с ним Дудин, свершавший свой обычный дневной обход магазинов. — Попадается что-то стоящее? Может, подкинешь адресок какой-нибудь библиотеки на распродажу?
— Вяло несут, — кротко улыбнулся Коля. — Купил вот том Костомарова за двадцатку — «Последние годы Речи Посполитой», да и то потому, что нужно заменить в собственном экземпляре две страницы. Сегодня аванс во всех учреждениях, и народец, разумеется, временно при деньжатах. Терпеть не могу эти дни авансов и получек, тринадцатых зарплат и предпраздничных подачек-премиальных. Самые милые деньки — это послепраздничные и еще понедельники. Понедельник — мой вообще любимый день, день удач, переходная ступень от одного качества существования к другому. Кстати, по статистике, именно в понедельники в городе наименьшее количество транспортных происшествий, квартирных краж, грабежей, изнасилований и угонов машин, наименьшее поступление в больницы с тяжелыми травмами и инфарктами. Именно в понедельники пункты приема стеклотары дают самые высокие показатели, вытрезвители по понедельникам тоже, как правило, пустуют, и наступает короткая передышка… И какой это дурак выдумал, что понедельник — день тяжелый!
— Сие предубеждение проистекает из эпохи застоя, тогда у людишек была иная психология и они не желали расставаться с иллюзиями призрачного двухдневного счастья, переходя к будням соцдействительности, — ухмыльнулся Дудин, кивнул знакомой продавщице и проследовал в товароведку к Иннокентию Михайловичу.
В предбаннике, как выражался метр, было пустовато — всего трое сдающих какую-то чепуховину. На приемке управлялась одна Элеонора Михайловна, а Иннокентий Михайлович вел светскую беседу с субъектом холеного вида, вызывающе модно одетым, раздражавшим глаз блеском замысловатых брелоков, перстней и цепочек, не приличествующих деловому человеку, не говоря уж о филобиблах и филобоблах, а тем более простым советским книгочеям.
«Ферт какой-то», — сразу окрестил его Дудин. Субъект небрежно похлопывал себя лайковыми перчатками по тугой, жирной ляжке, затянутой в «варенку», и едва покосился с небрежной рассеянностью на вошедшего Дудина, облаченного в заношенный отечественный ширпотреб.
— Непростительная ошибка, чтобы не сказать преступление наших высоколобых чиновников и отцов города, что распорядились снести Сухареву башню, — говорил Иннокентий Михайлович, неторопливо листая какой-то фолиант. — Ведь будь в них истинно российский дух, культура и знание истории отечества…
— Пожалуй, вы слишком много от них хотите, они «вершат» события, «преют» на ответственных, как будто есть еще и безответственные, совещаниях, а читать им, бедолагам, и вовсе некогда, — заметил совершенно безобидным, индифферентным тоном субъект лощеного вида. — И пусть лучше мы с вами, дорогой Иннокентий Михайлович, переживем Сухареву башню, чем она нас!
— Так-то оно так, да не совсем, — вздохнул метр, достал из стола лупу и еще раз внимательно поглядел на старинную гравюру, а потом снял с полки первый том «Русских достопамятностей» издания А. Мартынова за 1877 год и открыл первую главу, где слева была литография Сухаревой башни. — Нет, нет, старожилу Москвы никогда, до самой смерти с этим преступлением не смириться! Все, что было вокруг, можно бы снести, но эдакую красавицу следовало оставить. С ней так много связано в русской истории! Бойницы этой башни смотрели на нас глазами древней столицы. Да вот послушайте-ка: «Сей памятник царствования Иоанна V и Петра, знаменитый по своему началу, занимает одну из высот Москвы на прежней ее границе, которую составлял Земляной вал в северо-восточной ее части… Некогда по Земляному валу тянулись стрелецкие слободы, где жили бессменные ратники, разделявшиеся на приказы или полки, как городская охранная стража, которая вне службы занималась ремеслами и торговлею. Таких приказов было двадцать, от 800 до 1000 человек. Около Сретенских ворот в конце XVII века имел свое пребывание Сухарев полк, названный по имени полковника его Лаврентия Панкратьевича Сухарева, от сего и само урочище это слыло — Сухарев, а впоследствии воздвигнутая там башня прослыла Сухаревою в память этого полка, верного престолу государя, когда крамольные приказы стрельцов в 1682 году восстали для истребления царского семейства: тогда Сухарев полк сопровождал Петра с матерью и братом в село Преображенское и Троице-Сергиев монастырь. Верной дружине пожалованы государем знамена, хранящиеся в Оружейной палате… Тогда же предпринято сооружение каменных Сретенских ворот с шатром, которые видом своим походят на прежний Адмиральский корабль с мачтою, а на втором их ярусе галереи соответствуют шканцам карабельным: восточная сторона — носу, а западная корме…» Увы, Сретенские ворота отцы города тоже не пощадили… — захлопнул книгу Иннокентий Михайлович, поставил на полку и снова принялся рассматривать гравюры в лежащем на столе фолианте.
— Добрый день, — проговорил терпеливо внимавший ему и деликатно стоявший в сторонке Дудин. — Если не ошибаюсь, перед вами «Старая Москва» Пыляева? Неужто кто-то сегодня сдал?
— От этого знатока-книгоеда нет никакой возможности что-либо скрыть, — кивнул Дудину, блеснув стеклами очков, Иннокентий Михайлович. — Он распознает название книги по формату, по сорту бумаги, а может быть, черт возьми, даже по запаху или излучаемым флюидам. Интуиция у него развита просто феноменально. Во всяком случае, цену он определяет, даже не открывая корешка. Страшный для нас, товароведов, человек, и слава богу, что таких спецов нет в УБХСС. Быстрее платите в кассу, Юрий Витальевич, а то он заставит меня передумать продавать вам Пыляева, — засмеялся Иннокентий Михайлович и многозначительно подмигнул.
Когда Юрий Витальевич уплатил за раритет и откланялся, Иннокентий Михайлович по-свойски пропустил Дудина за прилавок. Он подвинул ему стул, стоявший в нише, рядом с которой имелась специальная полка. Близилось время обеденного перерыва, и он прикрыл дверь в товароведку, чтобы никто не мешал их беседе.
— Ну, — глянул Иннокентий Михайлович с лукавой хитринкой и кивнул головой вслед недавнему гостю, — как ты думаешь, Володя, кто этот человек? Заглянул вроде бы мимоходом, уплатил три с половиной сотни за Пыляева в шнелевском переплете и был таков. Импозантная личность.
— Да, человек, судя по всему, с немалым апломбом. Наверное, какой-то деятель искусства, артист, — ответил Дудин, оглядывая с профессиональным интересом книжную полку, предназначенную специально для пользующихся особым доверием гостей.
— Артист, что и говорить, артист! — засмеялся Иннокентий Михайлович и от избытка чувств хлопнул ладонью по столешнице. — Причем на трагикомических ролях! Юрий Витальевич — приемщик бутылок в Столешниковом переулке! Мимикрия! Но как держится, шельмец, какого строит из себя сноба! Вот они, аристократы новейших времен, люди с деньгами, приобретающие антиквариат и библиотеки обнищавшей московской интеллигенции, — сделал он паузу, чтобы посмотреть, какой эффект произведут на Дудина его слова. — Нет, ты только представь: пришел ко мне со списком нужной ему литературы и отрекомендовался как доктор исторических наук, специалист по средневековому феодализму! Ей-богу, я ему сперва и впрямь поверил, даже и тени сомнения не было. Сперва не было, но через несколько минут, когда я заговорил с ним о конкретных исторических нюансах, о кризисе средневековой Руси, у меня зародилось некоторое сомнение; Юрий Витальевич сослался на то, что у него через два часа назначен коллоквиум, оставил список и был таков. Я решил: уж не обидел ли его своими дилетантскими рассуждениями и плебейским взглядом на исторические проблемы? А потом один человек открыл мне глаза, мы славно посмеялись, но я умолял его не выдавать никому тайны нашего мнимого господина «профессора», и ему до сей поры невдомек, что не только он один разыгрывает спектакль. Пусть думает, что я ему поверил, пусть считает, что провел меня за нос; эта маленькая игра, невинная шалость, доставляет мне порой удовольствие, я провоцирую его на велеречивые рассуждения, обращаюсь иногда якобы за консультацией и выслушиваю с серьезнейшим видом невероятнейшую ахинею. Как говорится, маленький домашний театр своего собственного разлива, но я вынуждаю его готовиться ко всякому очередному спектаклю. Вот увидишь, в следующий раз он непременно вернется к разговору о Сухаревой башне и Сретенских воротах. Уж что-нибудь да прочтет, вооружится кой-какой информацией и ударится в рассуждения, а порассуждать, стервец, любит. Через годик образую его, так и впрямь возомнит себя знатоком. А сейчас, представляешь, книги в мягком переплете он не покупает, подавай ему только в коже с бинтами и золотым тиснением. Но если попадается экземпляр в шикарном переплете — берет, анафема, даже не глядя на цену. Вкладывает капитал господин «профессор», ну а заодно заботится и об интерьере своего домашнего кабинета. Надо тебе сказать, изредка он книги по русской истории все же почитывает. Давеча поделился со мной по секрету, что в душе он — отпетый монархист. Ну я ему, конечно, сразу выложил трехтомник стихов двоюродного брата государя — великого князя Константина Константиновича и изданную в шикарном переплете драму «Царь иудейский». Пробил в кассу две сотни и умчался, счастливый до безумия. Нахватался вершков; он тебе выложит все и про Первую, и про Вторую государственную думу, про трудовиков, кадетов, социал-революционеров, социал-демократов, прогрессистов и анархистов-уклонистов, но понимание эпохи, связь времен ему недоступны…
— То ли дело мы, грешные, — проговорил с чувством Дудин, — возьмем и рваненькую, и трепаную, подклеим, переплетем и поставим на полку. У нас не те капиталы. Мы — букинисты-пролетарии, все добываем собственным трудом. Был я только что в Доме книги. Прямо-таки столпотворение во время выкладки. И книжников-то настоящих человек пять-шесть, а то все неофиты, молодежь. Конечно, многие толкутся просто из любопытства, но есть и такие, что покупают, платят, почти не задумываясь. Где были эти новоиспеченные любители семь, восемь лет назад, когда литература стоила в три раза дешевле? Если человек тянется к знаниям, то мода здесь вовсе ни при чем, ищущий купит то, в чем испытывает настоятельную потребность. Отчего же эти оголтелые сегодняшние любители не рвались в букинистические магазины раньше? Правда, есть и такие, что берут не ради моды, это сразу заметно по человеку и по тому, как он обращается с книгой. Я же разбираюсь в людях и вижу. Черт-те что нынче творится. Эти молодые люди вездесущи, в любом букинистическом они копают с каким-то фанатическим упорством старинку, выискивают что-то. Что они ищут?