Чего тут долго думать? Нехорошо. Хотя, с другой стороны, позором это не назовешь. Наоборот. Он понимает это и не против этого, и тихонько, про себя, думает даже, что для него как раз — это даже честь. Ой, но что делать с нею, с мамой? Она ведь, и в самом деле, не больше чем женщина — что знает она о таких вещах? И она ведь не больше чем мать. Как отдать ей такое письмо? И чем ее к этому подготовить? А как можно вообще обмануть ее? Уже больше месяца, как она места себе не находит: беги, лети, что ты молчишь? Куда ему лететь и как ему лететь? Он еще тот бегун, и тот еще летун он. Он садится, отец, скорченный, в засаленном старом тулупчике своем, с черной кушмой на голове, по ту сторону стола, на длинную ободранную скамью. Длинная ободранная тюремная скамья, как длинная ободранная скамья в хедере. Он смотрит на меня своими черными, всегда блестящими и всегда печальными глазами.
— Ой, сыночек, паскудный, гадкий мир.
— Ладно, я слышал от тебя это не один раз.
— Знаю. Понимаю. Мальчиком я тоже хотел то, что ты хочешь. И наверно, тоже делал бы то, что ты делаешь. Так ты же сам видишь. Закрутила меня жизнь. И отмучиваю я свои годы в этом темном Рашкове.
— Осуждаешь меня, отец, или оправдываешься передо мной?
— Маму мне жалко. Она этого не выдержит. Она и так ходит — еле дышит. Она же только недавно поднялась после болезни.
— На нее сваливаешь это, на маму?..
Я, кажется, разговариваю с отцом чуть строговато. Не так, как надо говорить с отцом. Я лежу с закрытыми глазами, полубодрствуя-полудремля, и разговариваю то с отцом, то с Малией.
Почему я говорю с отцом именно сейчас, когда ему нужно утешение, так жестоко? Конечно, его жизнь закрутила. Обкрутила полным домом детей, нуждой, болезнями, заботами. Закрутила, закабалила. Как я могу хотеть, чтобы он считал, что именно это, само мое сидение в тюрьме, и есть как раз утешение?
Отца я очень любил. Чем дальше — больше. Малию, казалось мне тогда, люблю я не меньше. Боюсь согрешить — может, еще больше.
С Малией я разговариваю мягко. Она же говорит со мной как-то строго. Она не называет меня больше ласково «мальчик», как называла. Разумеется, те десять — двенадцать месяцев, как она уехала, как я видел ее в последний раз, были такие месяцы и у меня, и, наверное, конечно же — у нее — там, на ее настолько секретной работе, что мне нельзя даже знать где и нельзя даже письмо от нее получить, что уже не идет ни ей ласкать кого-нибудь таким словом «мальчик» и ни мне, чтобы кто-нибудь таким словом ласкал меня. Как она теперь выглядит, Малия? В чем она ходит? Я прошу ее снять с головы платок или шляпку, что она носит. Я хочу взглянуть на ее высокий лоб, тот самый высокий умный лоб ее, который так запал мне в душу. Когда она смеется, у нее на щеке появляется ямочка. Не помню, ямочка появляется у нее на одной щеке или на обеих? Я должен собраться с силами, чтобы точно увидеть цвет ее глаз. Разве дело в точном цвете глаз? Все лицо ее вижу где-то далеко в неизвестности, как и сама она сейчас далеко и неизвестно где. Разговаривает ли порой издали и она со мной так, как я с ней? Может, она уже не одна? Я должен собраться с силами, чтобы точно услышать звук ее голоса. Далекий, чуть строгий, но — ее, Малиин, знакомый голос:
— Ну хорошо, первый экзамен, можно сказать, ты выдержал, сейчас посмотрим дальше.
— Почему надо смотреть и смотреть? И сколько же экзаменов надо выдержать?
— Всю жизнь. До конца. Ты что же, думал, что это что-то такое, что это игрушки?
— Сейчас, здесь, говоришь мне то же самое? Просто, наверно, не веришь в меня.
— Если бы я в тебя не верила, не говорила бы с тобой так жестко. Сейчас, когда ты зашел уже так далеко, ладно, скажу тебе: как это можно взять и вляпаться по уши в девушку вот так-вот, раз-два, так легкомысленно?
— Я не влюбился в тебя, как просто влюбляются в девушку. И не вот так-вот, раз-два. Я ждал тебя дни и недели. Сама разве не знаешь? Ты ведь, как и я, точно так же была влюблена.
— Ну хорошо, мальчик. Спи, спи. Сейчас посмотрим дальше.
Так лежу я на нарах и разговариваю в полусне-полуяви с Малией, с отцом, с собой. Товарищ слева рядом со мной обнял меня, я, справа, обнимаю Беню. Сладко засыпаю я аж на рассвете — вот-вот надо уже вставать. Тихого ежеутреннего поединка над нами на потолке между горящей лампочкой, что горит и не выгорает, и нарастающей горстью дневного света в зарешеченном оконце в то утро я уже не видел. По правде говоря, этого поединка не видит никто. В камере не становится ни светлее, ни темнее. Я опять слышу во сне крики. Мои друзья кричат мне: «Соня!» — стаскивают за ноги с нар. Наказывают за то, что встал последний и меня еле добудились. Теперь я один должен застелить «постели» наши, прибрать в «спальне». Возле пустой стены, где нам бы надо было выстраиваться перед начальством с шапками в руках, мы, несколько ребят, выстраиваемся, полуголые, и разминаем несколько минут руки и ноги. Мы моемся, смеясь, и обдаем друг друга, моясь, брызгами воды. Выпиваем жестяные кружки чая, обмакивая четвертушки хлеба. Мы завтракаем и рассаживаемся все вокруг стола к первому, утреннему, политчасу. День в тюрьме — он становится раз от раза все дольше — начинается веселее, чем кончается раз от раза укорачивающаяся ночь. Свежих газет на утреннем политчасе у нас, разумеется, нет. Из позавчерашних и позапозавчерашних газет мы вычитываем между строк все новости, которые произойдут в мире завтра и послезавтра. С целым миром, весь день, можем мы легче объясниться, чем пару часов ночью с отцом, с Малией или с самим собой…
В такое вот утро меня наконец-то вызвали к следователю. К следователю, который должен здесь, после сигуранцы, когда вы уже у него в руках со всеми фактами преступления и со всеми уликами, спокойно и не торопясь, без битья и даже без окрика, якобы юридически обоснованно, даже демократично, подготовить великому преступнику великий справедливый приговор, какой ему полагается.
Тюремный конвоир, положив руку на револьвер у бедра, вел меня по коридорам, вниз по крученым ступеням и опять по коридорам такой молчаливо-тихий, такой настороженный, будто из меня вот-вот что-то выпрыгнет или я сам вдруг вырвусь, тюремные стены развалятся, камеры раскроются, арестанты окажутся все на свободе, а тюрьма, боже упаси, будет гореть ярким пламенем.
Беня каждый день твердил, что не к добру это о нас так надолго забыли. Они нам готовят, наверно, новые грехи. Тюремный комитет же, напротив, считал, что то, что нас так долго не вызывают, как раз не плохо: у них нет против нас ничего достаточно толкового, нет того, что им нужно. Вот они и тянут. Вот они и думают. А мы чтобы пока сидели. Но ничего им не поможет. Если уж нету, так нету. И если мы там не говорили сами на себя ничего плохого, сами на себя не валили, то здесь они не смогут нам это пришить, будь у них хоть тысяча голов.
Адвоката, которого наняли Бенины родные, к нам пока еще не допустили. Он, однако, наверное, не молчал. Тюремный комитет, очевидно, тоже передал на волю, чтобы что-то делали. И вот вчера свели вниз к следователю Беню, а сегодня ведут вниз меня.
Я иду с высоко поднятой головой, даже с улыбкой на губах из-за комичности, с которой ведет меня конвоир, что уже само это вызывает у него большую настороженность к каждому моему шагу и к каждому движению, делает его еще комичнее.
У меня на сердце хорошо потому, что я знаю: вчера следователь велел Бене написать прошение, «черере» оно называется, чтобы его, Беню, выпустили до процесса. Мне, думаю я, следователь такое прошение, наверно, не велит написать. Понятно, не очень бы хотелось оставаться в тюрьме одному, без Бени. У меня хорошо на сердце потому, что я знаю, что именно ответил на это следователю Беня. Если уж речь идет о том, чтобы выпустить до процесса, надо выпускать нас обоих вместе. И его, и меня. И то — без прошения.
Внизу, у двери, где мой конвоир зна́ком велел мне остановиться, я увидел Тоню. Она сидела напротив, на скамейке, а ее конвоир стоял возле нее. Она меня тоже сразу увидела. На мгновение наши глаза встретились. Мы потом даже и не попытались друг на друга взглянуть. Вроде бы мы вовсе не знакомы. Вроде мы сейчас, возле этой вот двери, первый раз увиделись. Прямо будто людям, которые не знакомы и видятся в первый раз, даже глянуть друг на друга нельзя.
Я украдкой все же бросил на Тоню взгляд. За все время в тюрьме я не видел ее ни разу. Однажды я влез на чьи-то плечи и глядел через зарешеченное окошко вниз, в тюремный дворик, в тот час, когда гуляли женщины. Но не то что ли́ца — тени прогуливающихся женщин на стенах вокруг были едва-едва различимы. Сейчас я хотел посмотреть разок, как она выглядит, какое у нее лицо. Не могу сказать, что я ощущал большую ненависть к ней или какую-то обиду большую за то, что она втянула меня, выдала. Тюремный комитет считал, что она назвала мое имя в таком жутком полуобмороке, когда сама уже не знала и не чувствовала, что делает и что говорит. Может, она рассказала тюремному комитету не всю правду. Может, тюремный комитет считал так пока, чтобы дать Тоне возможность исправить то, что натворила, а разбираться будут потом. Она сидела сейчас на скамейке, напротив двери, где конвоир без слов велел мне остановиться, вовсе не изменившаяся. Красивая и обаятельная, как всегда. Она за все время даже украдкой не глянула на меня.
Потом я стоял напротив следователя. Он оставил меня так стоять несколько минут. Заглядывал в раскрытый «досар», в «дело» мое, как будто он сейчас впервые с ним знакомится. Ни слова не спросил и ни слова не сказал. Даже не поднял на меня глаза. Будто меня вообще в комнате не было.
У меня промелькнула мысль, что он делает так нарочно. Чтобы я, пока стою, мог выглянуть через окно за ним на Австрийскую площадь. Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Раздразнить, думает он, наверно, тоску по свободным улицам и площадям — так, может, подействует сильнее, чем мучить и пытать. Потом, значит, будет легче со мной разговаривать.
Я стоял и смотрел на пальцы с заостренными ногтями, щиплющие мой «досар». На зализанно-блестящие волосы. На платочек в нагрудном кармашке. На глаза его, налитые ненавистью, хоть держит он их опущенными и хоть подымет он их сейчас на меня, понимаю, с улыбочкой.
«Вещественное доказательство» мое — «Мать» Горького, с подчеркнутыми меткими строками, откуда я якобы выписывал прокламации, что уже чуть ли не означало, что все прокламации в мире — моя работа — он вдруг резко отодвинул в сторону, буркнул «идиоты» и наконец, все еще глядя в мой «досар», сказал:
— Так мы, значит, коммунисты. Как же сочетается древнееврейская семинария с коммунизмом, а?
Я молчал. Он поднял ко мне глаза. С улыбочкой:
— На вопрос надо сразу отвечать. Даже если мы большие герои. Я спрашиваю: так мы, значит, коммунисты?
— Древнееврейская семинария не сочетается с коммунизмом, — ответил я.
— Сочетается. Сочетается. Эта красивая идея влазит во все дырки. Даже в ваши синагоги. Даже в монастыри к монашкам. Почему ты обманываешь? Коммунист ведь говорит только правду.
— Я говорю правду, — ответил я.
— Ага. Признаешь, значит. Это мне нравится. Так скажи мне, пожалуйста, ту девушку, что ждет в коридоре, ты знаешь?
— Знаю, — ответил я.
— Как ее зовут?
— Тоня.
— Правильно. Это мне нравится. Так скажи мне точно, не бойся, никто тебя здесь пальцем не тронет. Давно ли ты знаешь Тоню? Как ты ее знаешь? Откуда ты ее знаешь? Все. С самого начала, пожалуйста.
— Я знаю ее из сигуранцы, — ответил я.
Его интеллигентности хватило только на несколько минут. Он вскочил со своего стула и грохнул ладонью по моему «досару»:
— Лжешь!.. Подонок!..
Он расшвырял бумаги на столе, сгреб их обратно, ставшее было красным лицо его побледнело. Он выхватил из ящика стола второй «досар», начал листать его и между делом, тихо уже, все бурчал мне:
— Вот это несчастье ваше. Вы думаете, что вы умнее всех! Весь свет перехитрите? Тупицы! Дегенераты! Лжецы!
Потом рядом со мной напротив следователя стояла Тоня. Он опять говорил деликатно, с деликатной улыбочкой в глазах. Тоня тоже не скрывала: она знает меня. Она даже назвала меня и по имени, и по фамилии. Но она мое имя тоже в первый раз в своей жизни услышала там, на допросах в сигуранце.
Следователь снова расшвырял бумаги по столу. Лицо его опять налилось. Он, однако, больше не кричал и больше не ругался. То, что Тоня показала сейчас, было полной противоположностью тому, что черным по белому записано в ее «досаре».
Он впился глазами в бумаги и все пожимал плечами. Загадка, дескать. Он вообще перестает понимать, что здесь происходит. Он еще такого не встречал и уразуметь такого не может. Он бурчал в бумаги:
— Я не понимаю. Что вы за люди? Здесь вы говорите одно, там — другое. Слово у вас не слово. Подпись не подпись…
Он посмотрел на Тоню таким правдоискательским взглядом, как будто хотел сказать: где же справедливость на свете, а?..
Тоня не ответила. Обеими руками она задрала вдруг свое платье до самого верха, аж пол-лица им закрыла. Она не стеснялась ни его, интеллигентного следователя, ни меня, своего товарища. На ее голых ногах, хоть прошло уже несколько недель, виднелись еще тут и там иссиня-черные распухшие бугры, разодранные и затянутые, как засохшее сырое мясо.
Она стояла так несколько мгновений. Лицо ее — чуть повернуто ко мне.
Я понял, что это не слишком интеллигентное задирание платья было Тониным ответом на те интеллигентные речи, которые вел только что следователь.
Еще не зажившие раны на своих голых ногах она показывала, разумеется, больше мне, чем ему.
= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =
Через две недели меня и Беню выпустили до процесса.
Тюремный комитет приказал нам все-таки написать прошения. Бенин адвокат там, на воле, тоже не молчал, хлопотал и за Беню, и за меня. Однажды утром мы вышли оба из тюремных ворот со своими узелками в руках, остановились на какое-то мгновение и огляделись. Дома на улице, те ли самые это дома, небо над головой, то ли самое это небо, будто нас уже не было здесь вечность.
Вокруг пахло весной, пахло солнцем. Деревья, кажется, начали уже зеленеть.
Люди бегут, шумят, что хотят, то и делают, люди свободны. Так и тянет сказать, что мы какое-то мгновение стояли и буквально впитывали в себя этот свободный простор, вдыхали его раздутыми ноздрями. Не знаю, что чувствовал тогда Беня. Я напрягаюсь изо всех сил, чтобы вызвать в себе чувство свободы в то утро, но что-то не помню в себе тогда такого чувства.
Наоборот…
Мы с Беней попрощались, обнялись. Беня ушел к себе домой. К сестре. Может, даже обратно к отцу. Я спустился в город, к мадам Шалер, на улицу Морарь, где квартировал до ареста.
Я, кажется, шел грустный. Мне даже вроде жалко было тюремной камеры, откуда я только что вышел на свободу.
Навстречу мне шла не свобода, а наоборот — несвобода.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Писатель может делать, что он хочет.
Вот хочу я, и я делаю прыжок, и я опять дома. Спускаюсь с высокой каменистой горы, и я опять в этом Рашкове, у этой высохшей сморщенной груди, к которой я часто и жадно припадаю губами и пальцами, сосу и сосу, и не могу, такой уже, слава богу, большой парень, отвыкнуть, хоть эти посиневшие, растрескавшиеся соски намазали горечью, и все кричат на меня.
Этот крошечный Рашков. Малюсенькая точечка в огромном божьем мире. Звездочка среди миллионов звездочек и звезд. Сколько я уже о нем рассказывал и рассказывал, а все еще нахожусь вначале, еще ничего не рассказал и ничего не сказал. И сколько я еще, наверное, скажу и расскажу, все равно, конечно, больше останется не рассказанного и не сказанного.
Народ месит глубокую предпасхальную рашковскую грязь. Сын старого раввина, Хаим-Довид, уже вот-вот где-то в литовском ешиботе должен был тоже закончить на раввина, и из-за того, говорят, что переучился, из-за слишком умной головы, сейчас здесь, дома, около отца — рашковский местечковый сумасшедший. Он стоит возле нашей открытой двери и пальцем подзывает мою сестричку, Фейгеле. Он один знает, какое доброе у Фейгеле сердечко. Украдкой, пока мама будто не видит, выносит она ему каждую пятницу под фартучком пару горячих оладушек. Хаим-Довид не благодарит и не благословляет. Горячие оладушки за пазухой обжигают его голое тело под распахнутой рубахой. Он смеется хрипловато-придушенным смехом. Глаза у него синие — бледно-синие небесные глаза. Бородка — светлая, редкая, хоть по пальцам пересчитай эти несколько волосков. Голова — сверхъестественно заросшая, льняная. Он ведет вечные беседы и дискуссии с раввинами и талмудистами. Он смеется, прерывая хрипловато-придушенным смехом свои доводы. Черный изодранный кафтан свой он не надевает, как надевают кафтан. Но ходит завернутый в него, как в талес, черный талес. Или забросит его на одно плечо, одна пола туда, другая пола сюда, придерживает разлетающийся кафтан рукой за середину, останавливается с задранной головой, как принц Гамлет в своем плаще. Не горячие оладушки за пазухой отвечают на вопрос: быть или не быть, а, как видно, доброе сердечко этой маленькой девочки. Потому что вторая рука местечкового сумасшедшего Хаим-Довида между тем щиплет мою сестричку за щеку. Конец Хаим-Довида, к слову: зимней ночью, в сильный мороз, остался сидеть на ступеньках около домика, где его отец добрым евреям давал добрые советы. Не постучал, чтобы отец впустил его. Или уши старого отца не услыхали стук сына. Рано утром местечкового сумасшедшего Хаим-Довида, сына старого раввина, нашли на отцовских ступеньках одеревеневшим…
Чего вдруг я влез с Хаим-Довидом? Писатель может-таки делать, что он хочет, но что-то глубоко внутри него ведет его за руку, чтобы он всегда делал не то, что он хочет, а то, что он должен делать.
Я еще ничего не рассказал о моем дружке из хедера Аврум-Мойше, сыне мельника. Три водяные мельнички стояли в Днестре, одна возле другой, с замшелыми крышами, старые, деревянные, седовато-зеленые, одинаковые, как будто одна мама их родила. Возле них нельзя было купаться, потому что утопленника, которого Днестр из лета в лето требует, чтобы ему дали, требует он, говорили, именно здесь, на этом вот месте, около этих трех водяных мельничек. Перед вечером я всегда видел отца Аврум-Мойше, Мейера-мельника, идущего домой со своей мельничной работы мимо наших окон с торбой муки на плече и с ведром живых рыбок в руке. Он шел тяжело, скрючившись, седой и старый с ног до головы, лицо, правда, красное, бритое, белые брови и белые усы, белые высокие сапоги зимой и летом, нахмуренный, без улыбки и без кивка кому-нибудь, натруженный и замученный — злой на мир — думал я. После года хедера Аврум-Мойше стал учеником у жестянщика. Всего несколько месяцев мы, хедерники, завидовали ему, что он вышел из оглоблей. Несчастье случилось с ним совсем скоро. Ему еще тогда, наверно, и полных десяти лет не было. Железный штырь, или просто кусок жести, отскочил ему в лицо и выбил глаз. Когда потом мы встречали его иногда с куском черной кожи на вытекшем глазу, мы вовсе не были уверены, надо ли нам очень уж жалеть его из-за его несчастья, а может, совсем наоборот, опять-таки завидовать ему из-за его героичности или хотя бы необыкновенности того, что случилось с ним одним, и больше потом ни с кем. Он и сам, наверно, считал себя немножко героем. Он избегал нас, отворачивался при встрече. Не потому, думаю, что стеснялся перед нами своего выбитого глаза. Но, наоборот, скорее, он начал стесняться нас: малышня, хедерские мальчики, сопляки — еще не видят и еще не знают, что в любой момент может произойти в мире. Ничего особенного в истории с Аврум-Мойше, может, и не было. Просто за короткий отрезок времени десятилетний мальчик по имени Аврум-Мойше начал называться Аврум-Мойше-жестянщик, и из мальчика Аврум-Мойше-жестянщика в два счета стал Аврум-Мойше-слепой…
Настоящее несчастье произошло лишь потом.
Летним днем разнесся вдруг слух, что Мейер-мельник уже несколько дней лежит при смерти и не может умереть, не может отдать душу. Он требует, чтобы ему привели раввина, он хочет исповедаться, в чем-то он должен покаяться перед смертью. Вся улица смотрела, как маленький Аврум-Мойше с черной кожаной повязкой на слепом глазу сопровождает ребе Нохемла домой, к отцу. Ребе Нохемл шел одетый в атласную капотэ, в отороченной соболем шапке, одна рука на костяном набалдашнике палки, другая заткнута за широкий пояс с кистями — в полном праздничном облачении, как, скажем, к кому-нибудь на венчание. За ним, злой, шел Янкель. Его староста. Мейер-мельник лежал в своей кровати раскрытый. Его белая, коротко стриженная голова, белые, давно уже не бритые щеки, рубаха и кальсоны, вся прочая белизна, что окружала умирающего мельника, вызывала в памяти забитые мукой мельничные жернова, и размолотые зерна, и белизну муки, в которую Мейер-мельник окунулся перед смертью, чтобы избежать покаяния, да, видно, не помогло. Только нос и только раскрытые глаза были красными. Он приподнял голову с подушки, сам подпер ее ладонью и посмотрел на ребе Нохемла с такой мольбой в красных глазах, как у разбойника и убийцы, у которого за мгновение до казни вспыхивает надежда, что еще может произойти чудо. Слова его были едва слышны:
— Ребе… Я полон греха… Простите мне, ребе…
— Не я, всевышний, да будет благословенно имя его, должен простить тебя.
— Ребе…. Мои руки все в крови…
— Боже мой, в крови?
Ребе Нохемла, рассказывали, аж заколотило. Он так растерялся, что начал называть Мейера-мельника, который был на хорошие несколько лет старше его, «дитя мое». Прямо будто не он, а сам всевышний стоит теперь здесь, возле умирающего мельника, и ОН говорит через него, ребе Нохемла, с умирающим:
— Говори, дитя мое. Выскажи все перед вознесением души…
— Ребе… Вы же помните… В том году, когда украинские евреи бежали от погромов… Сюда… Переплывали к нам… Верьте мне, ребе… Я помог спастись десяткам евреев… Этими же руками… Они по ночам переправлялись ко мне в мельничку… Как родные братья, ребе… Только одна пара… Муж и жена… Одна-единственная пара… Не я, Мейер-мельник, сделал это… Черт в меня вселился… Нечистый, наваждение… Кольца, серьги, червонцы… Золото лежит еще с тех пор спрятанное наверху, на чердаке, в щербатом глиняном кувшинчике… Возьмите это, ребе, для всех… Раздайте беднякам… Чтобы евреи простили меня… Дайте мне умереть, ребе…
Ребе Нохемл, рассказывали, несколько мгновений стоял окаменевший, потеряв дар речи. Потом он подошел ближе к Мейеру, нагнулся над ним и без слов плюнул ему в лицо. Рашков ходил ходуном. В середине того жаркого, яркого летнего дня на местечко опустилась вдруг темень, небо затянулось черными тучами, задуло, закружило, ветер высаживал стекла, срывал крыши, начало ляпать, как из ведер, все как с ума посходили. Ночью Мейер-мельник кое-как умер. Ни одна собака даже не шла за гробом. Все местечко, как родных, оплакивало загубленную убийцей пару, заламывало руки, рвало на себе одежды. Похоронами занимался бедняга Аврум-Мойше с черной повязкой на слепом глазу и их родственник, прихрамывающий еврейчик, который пек бублики. Покойника, отверженного, зарыли под забором с наружной стороны кладбища. На следующий же день целая комиссия румынских господ — местечковый примар, сборщик налогов, шеф-де-пост со своими жандармами — окружила дом Мейера-мельника, все внутри перевернули вверх дном, рылись и искали и наверху, на чердаке, и внизу, в подвале, а тот щербатый кувшинчик с золотом после всего так и не нашли. И все это несчастье, разумеется, было Аврум-Мойшино. Мы, его хедерские дружки, уже больше его не встречали. А если мы и встречали его, то старались избегать, отворачивались, и не думали больше, что его нужно жалеть, а наоборот, отворачивая голову, тихонько, про себя, трижды сплевывали и тихонько, про себя, шептали: «Проклят, проклят, проклят!» Ай-яй-яй, откуда взялась у нас эта жестокость? Кто вбил в нас, как гвозди, такие жестокие, якобы правильные, законы? Я по сей день не знаю, что вышло из этого Аврум-Мойше. Остался ли он жестянщиком? Женился он потом, имел детей? Может, где-то дети его — большие люди? Может, он сам совершил что-то доброе в своей жизни, тихое добро, о котором мало кто слышал? Может, он и вовсе погиб где-нибудь в гетто, сгорел в печи крематория? Сколько я уже о моем Рашкове рассказывал и рассказывал, а мне никогда не приходило на ум имя Аврум-Мойше. Сейчас — вдруг — всплыл, как из темноты, рашковский мальчик с черной кожаной повязкой на слепом глазу. Я сижу и терзаю себя за ту жестокость. Я хочу этими строками моими загладить ее, уменьшить. В том, что это жестокость, я не сомневаюсь.
Больше того: кто знает, был ли вообще когда-нибудь у Мейера-мельника кувшинчик с драгоценностями на чердаке; бросил ли-таки Мейер-мельник в воду около своей мельнички супружескую пару с двумя тяжелыми камнями на шеях? Чего только не может случиться с человеческим разумом в предсмертных муках!
Вот вам, совершенно между прочим, еще один кусочек Рашкова.
Итак, я снова дома. Синюю черновицкую студенческую фуражку я больше не ношу. Был студент — и нету. Мне оставалось еще три месяца, чтобы закончить учительскую семинарию. Что закончить, ради чего закончить? У меня с ней уже было закончено еще до того, как я начал. Чего же я больше двух лет мучился? Ради фуражки — называться студентом? Ради бумажки — называться потом закончившим? Наверно, не хватило сил и ума или впитывать в себя те немногие знания как следует — может, когда-нибудь, они пригодятся — или сразу, вначале, зашвырнуть к черту фуражку — и все, не ждать, чтобы за три месяца до окончания о н и сказали: будь добр, сними ее, ты не имеешь больше права ее носить. Парень с моего курса встретил меня на улице и без всяких разговоров сразу заявил, что меня исключили; он при этом даже бровью не повел. Возможно, этот парень думал, что новость эта — не такая уж для меня ужасная новость. Возможно, он, точно так же, как и о н и, считал, что я заслужил, чтобы такую новость мне сообщали вот так-вот, без церемоний. Ладно, для меня это не горе. Я этого ждал. Я этого хотел. Сам я не мог этого сделать, время сделало это за меня. Но о н и. Хорошие, уважаемые люди. Рабинер Марк, доктор Готлиб, ну а такой добренький доктор Порат? Как могут хорошие, уважаемые евреи взять и зарезать еврейского мальчика? За три месяца до окончания. До «достижения», как вы сами всегда говорили, «цели». За что? Этого мальчика посадили ведь не за воровство или, не дай бог, разбой. Или, может, он тронул кого-нибудь хоть пальцем? Разве у н и х такие тупые головы, разве о н и не понимают, что этот мальчик хочет, чтобы мир стал хорош? И не только на словах хочет он того, чего хочет. Он идет ради этого на все. Сидеть в тюрьмах. Стать мучеником. За что же о н и его еще наказали? Может, от страха? Может, из-за злости? Может, просто старая известная история: хорошие, уважаемые люди. Так лежу я себе на кушетке в первой комнате, возле нашей кухоньки, и старая кушетка скрипит — я все кручусь: повернусь на один бок, потом переворачиваюсь обратно на другой бок. Днем я думаю обо всех моих семинарских делах с улыбкой. Днем я, кажется, вообще о них не думаю. Ночью, в дреме, в полусне, они всплывают откуда-то из самого-самого нутра. Не улыбкой, а чем-то вроде суда. Все переживания мои, второстепенные и главные, маленькие и большие, ночью, на моей постели, во сне или наяву, превращаются в суды. Возможно, слово «процесс», черновицкий процесс мой, который висит надо мной постоянно в виде поднадзорности, вызывает ночью, в постели, во сне или наяву, все эти антипроцессы, антисуды. Отец в спаленке храпит и стонет, ой да ой. Он еще был тогда, отец, молодой человек, а храпел и стонал, как старик. Дети, по двое и по трое на своих постелях, посвистывают в сладком сне носиками, дуют губками, кто громче, кто тише, кто выше, кто ниже. На улице, возле нашей входной двери, прислонился к стене ночной сторож, наверно, вздремнуть на крылечке, и тоже храпит совсем неплохо. Горит на стене лампа без колпачка на фитиле, возносит над собой на потолок желтый кружок света, как выцветший нимб у святого. Я перестаю различать, когда отец храпит, а когда сторож на улице храпит. Я спрыгиваю с постели, пробираюсь в спаленку и легонько дергаю ногу отца, которая торчит из-под одеяла пальцами вверх — я не хочу, чтобы отец и сторож храпели оба одинаковым храпом. Отец последний раз захлебывается, всхлипывает и открывает глаза. Мама тоже открывает глаза. Она лежит в кровати около отца, свернувшись калачиком, ночью она не разговаривает и не вскрикивает, тихая и воркующая, как голубка. Она расталкивает отца, чтобы он сходил посмотрел, чего я хочу, и отец сидит потом на кушетке около меня в одних кальсонах. Сейчас вот, посреди ночи, хочет он узнать у меня не больше и не меньше: «Ну, что же будет дальше, а?» Я зеваю. «Значит, ты решил, остаешься-таки здесь?» — спрашивает он меня тем же печальным и просительным голосом, как три года назад, когда он спросил меня: «Значит, ты решил, таки уезжаешь?» «Видно, так, — отвечаю я, — пока я остаюсь здесь». — «Что же значит пока?» — «Пока, папа, значит пока». Я лежу и смотрю на потолок, на пятно света от лампы. «Слышишь, а может, было бы дело посреди пасхи поговорить с приличными людьми. Ты ведь знаешь, сейчас как раз нанимают учителей. Середина пасхи — это как раз время. Можно заиметь себе пару учеников». Он хочет, значит, чтобы я снова натаскивал сокровище Залмена-процентщика, выплачивал процент с тех нескольких сотен, которые он пару лет назад взял у Залмена, а процент, не сглазить бы, вырос со временем выше и больше, чем сами эти несколько сотен. «Папа, но сейчас ведь не середина пасхи. Сейчас ночь, поздняя ночь». Отец поднимается с кушетки, отходит от меня, сгорбленный, по-стариковски шаркает ногами. Я слышу, как он в спаленке говорит маме шепотом: «Ой, Рэйзл, топит меня жизнь, вода уже выше горла!» И мама, тоже шепотом, что-то отвечает ему. Так они шепчут и шепчут друг другу что-то. Я пока задремываю. Вода, в которой тонет отец, чувствую я вдруг, хлещет к нам в дом. Через окна, через чердачный лаз, через печурку в кухоньке. Дом наполняется, как пруд. Папа и мама лежат оба в кровати, накрыв головы одеялом. И хоть воды уже выше горла, я знаю, что от горя на постельках, где по двое и по трое лежат дети, отыщется место, даст бог счастья, еще для одной сестрички. На воде, верхом вниз, как таз, подставленный под течь в поломанной крыше, плавает моя синяя черновицкая семинарская фуражка. А в паре снятых перед пасхой грязных дырявых сапог булькает вода, как бы напевая: буль-буль, буль-буль…
Узенькие улочки. Дом к дому. Дверь против двери. Не улочки, а закоулки.
Двухэтажный домик с застекленной верандочкой наверху, с тесными ступеньками вверх к верандочке. Крошечные кривые балконы на портновской улочке. Косые мясные лавки на мясницкой. В окне, между двумя-тремя старыми часами, вывеска с нарисованным циферблатом. На второй вывеске — два человечка со странно-острыми носами. Один человечек сидит, укутанный простыней, второй стоит с закрученными усами, держит поднятые ножницы. На третьей вывеске — пиджак, или сюртук, или женское платье, или поди знай что.
Таблички, вывески, лавки, прилавки, дверь с железными шторами, чердачное оконце, длинные балконы, глубокий спуск в полуподвал с задрипанными окошечками у самой земли, у самого деревянного тротуарчика.
Одна высохшая акация напротив аптеки Рабиновича. Немножко зелени — на замшелой крыше бани. Ночлежка. Заезжий дом. Старая синагога. Портняжская синагогочка. Приличная синагога для «простаков», как рашковские ремесленники называют людей без ремесла в руках.
На самом верху, на передней стене этой синагоги вытесана из камня раскрытая книга, а по обе стороны книги стоят два льва, один против другого, с поднятыми лапами. Над львами полукругом могильным шрифтом выбито: «Стараниями реб Зусие Чоклера». Он, мой дед Зусие, занимался строительством этой синагоги, он ее и снаружи, и изнутри «съархитектировал».
Деды деда, вернее, деды деда деда, наверно, как я понимаю, всю эту рашковскую архитектуру принесли с собой сюда, в наши края, откуда-то, возможно, из Кордовы, или из Регенсбурга, а может, вовсе из стародавней Праги.
Эта узость и двухэтажность, эта дверь против двери, это прижимание домика к домику не означает, думаю, прежнюю принадлежность к большому городу, урбанизм, так сказать. Это, скорее, прижимание друг к другу во время беды. Наступать на пятки, чтобы чувствовать один другого. Это, скорее, свидетельство древней гетто-архитектуры.
И наверно, из-за этого таки самого она и дальше так поддерживалась, передавалась из поколения в поколение, не выродилась за долгие столетия.
Отец, в высокой черной кушме и в меховой безрукавке, с темным, выскобленным лицом и запавшими щеками, с морщинками вокруг носа, вокруг черных глаз, на лбу, с его бесхитростностью и честностью — он весь здешний, рашковский, молдавский еврей. Где-нибудь в другом месте среди тысяч узнаешь, откуда он. Однако, вслушайся как-нибудь в его всхлипывающий вздох, когда он стоит под вечер, озабоченный, на пороге нашего дома; вглядись в водянистый блеск его печальных глаз; перехвати его взгляд, когда кто-нибудь постучит ночью в окно. Красиво говоря: из глубин столетий тени древних гетто, запах тел, горящих в пламени костров.
Нашу родню с папиной стороны в местечке называли «бней-софрим» — дети писателя. Я уже как-то об этом рассказывал. В то время — когда еще было у кого — мне не пришло в голову разузнать или просто кого-нибудь хорошенько порасспрашивать, в каком поколении мой предок грешил пером, как его звали и как он выглядел; был он хорошим человеком или плохим человеком. Бедным или не очень бедным; что за книги он писал; как писал и ради кого писал; был ли он писателем, настоящим писателем, или просто переписчиком. Во всяком случае, тетей и дядей отца, двоюродных его братьев и сестер и их детей, более близких и более дальних родственников наших — детей писателя, внуков и правнуков — писатель никаким особо важным наследством не обременил. Без особой цели в жизни выпустил в мир. Все были похожи один на другого. Глаза черные, лица землистые. Бедняки с гонором. Они могли неделями сидеть без куска хлеба в доме и не пикнуть. Мудрое слово, философствование, доморощенную хитрость, или просто полдня на голодный желудок стоять и рассказывать какую-нибудь историю — они не променяют на лучшее жаркое богача. На словах можно сдвигать горы, поднимать города, перевернуть мир. А разобьется стекло в окне — они будут сидеть всю зиму, заткнув стекло подушечкой, пусть задувает, пусть продувает — не такое уж это большое несчастье. Они горячие. Огонь прямо, большие герои — дома, между собой. На улице, среди людей, они ходят обмякшие, маленькие, забитые. Одно да: слово «бней-софрим» — дети писателя — они выговаривают с блеском в глазах, свысока. Что правда, то правда: прадедом-писателем гордятся внуки, наследники его. С особой целью в жизни — нет, но с очень большой важностью — да, выпустил в мир детей своих, внуков и правнуков мой прадед, писатель. Я говорю это без улыбки, без малейшей иронии.
Вот идет, скажем, через улицу, по подсохшим тропкам, сестра деда Ихил-Аврома, папина тетя, Годл.