От этого малого, но хорошего дела на душе стало спокойнее. Да и вообще тут, в Александровке, он чувствует себя куда лучше, чем в Кремле, где всё напоминает о мороках детства, а каждый угол смердит страхом. А главное – в Александровке нет скопищ людей, кои с годами стали пугать, злить и раздражать, – а раньше упивался властью, порой, правда, искренне недоумевая, почему все подчиняются его слову? И казнят, и умирают, и ходят в походы, и женятся по его приказу, даже без слов, токмо по движению бровей. Да будь он на их местах, давно бы такому кровососному зверю глотку где-нибудь на большой дороге перегрыз и царский обоз с казной в леса увёл. А они – нет, скачут вокруг колымаг, охраняют, служат…
У Ваняты Шигоны все шурья казнены, а он мне верен по гроб! У князя Свирида Муромского опришники устроили в доме погром, перенасилили дочерей, у сыновей отрезали муде и запихнули в рот князю, от чего тот задохся, – а племянник его Васята в покорных слугах у меня! Я бы отмстил, как отомстил проклятым Шуйским и иже с ними! А эти – нет, молчат, пятки лижут, даже не жалуются!
Так думал – и вдруг перепугался: а ну все в один день по сговору перестанут повиноваться?! Как в том сне, что посещает его: он кричит, разоряется, приказывает, аж пена с губ летит, а людишки стоят – и хоть бы хны, только в усы ухмыляются, бороды оглаживают, в затылках чешут, потом зады показывают и уходят, а он остаётся один, с разинутым в крике ртом…
Ну, всё. Иноземцев принял, а свои пусть или уезжают, или ждут – не сахарные, не растают.
Высунулся в окно и велел нескольким оробевшим шептунам-боярам из Думы, куковавшим возле крыльца, отправляться обратно в Москву:
– У вас, глупендяев, в Кремле свой царь, Семион Бекбулатович, а я тут при чём? Пошли прочь! Не до вас!
Велел Прошке нести обед и подать свежее исподнее – прежнее провоняло от пота, обильно вышедшего в ненужных разговорах. Что-то потеть зело стал – по утрам даже бородёнка мокра… Только из мытной бочки вылез – а опять потен весь… Батюшка Василий тоже перед смертью потел сильно – ещё, помнится, Мисаил Сукин, от ложницы не отходя, уксусными тряпками ему лоб оттирал…
Были рыбные дни. При виде варёной осетрины вдруг вспомнил, что надо наказать повара Силантия, коий, сказывали, недавно съел звено от осетра, а это царская рыба и есть её мужицким ртам запрещено под страхом плахи, что всем с малолетства известно.
– Где Силантий?
– Какое? – притворился Прошка.
– Такое – дружок твой Силантий, что царскую рыбу посмел сожрать? Не ведаешь? Иди тогда на кухню, скажи, чтоб дали ему двадцать батогов.
Прошка, как и ожидалось, начал защищать закадыку:
– Не многовато ли, государь? Не выдюжит он, хлипок на тело. А повар отменный! Да и не жрал он той рыбы, кошка её стащила, а на Силантия сказали…
Оборвал Прошку, обмакивая кусок осетрины в гранатовую выжимку (так его научила покойная жена, черкешенка Мария Темрюковна):
– Я лучше знаю, кто что съел. Десять батогов оглоеду – и ни палкой меньше! Взяли дело приказы херить! Я вам, скотам, голытьбе фуфлыжной, покажу, как своего хозяина на позорище выставлять! Радуйтесь, что зарок дал кровищи не пускать, не то… А? Вот уже послы в своих наветах по всему миру меня ославляют! Пошёл на кухню исполнять! – Запустил в Прошку мягким чёботом (подарком карельских прихлебал). – И не смотри на меня колом, смотри россыпью, не то глаз лишу!..
Прошка исчез, а он подкрался к окну, чтобы проследить за слугой. Всё надо проверять! Вот пойдёт Прошка на кухню сказать про батоги – или обманет? Всё самому. Да что делать? Бог так возжелал, чтобы он был для своего народа и защитник, и судия, и заботливый отец, и хозяин. Скипетродержец. Веригоносец. Отреченец? В скитники собрался, а сам – белорыбицу наворачивать и братьев своих батогами потчевать! Таково-то нам Христос велел? Не по-христиански выходит, а по-вражески!
А с ним кто по-христиански обходился? После гибели батюшки и ядоубиения матушки Елены проклятые Шуйские пинками загнали Ивана Телепнева-Овчину, единственного защитника, в подвалы Разбойной избы, обвинив в том, что он якобы во время чумы не жёг дома целиком, как было Думой приказано (занедужил на дворе один – запирай ворота и жги весь двор скопом, не разбирая, больной ли, здоровый), – и этими поблажками чуме содействовал. Посадили Телепнева в каменный шкап и не давали ему пить и есть, отчего тот вскорости своим ходом и отдал Богу душу.
А мамушку-кормилицу Аграфену Челяднину грубыми ножницами обкорнали и в крестьянском возке в дальнюю морозную обитель сослали за то, что она с матушкой Еленой близка была и детей, Ивана и Юрия, только хорошему и богобоязненному учила…
Не отослали б её – так, может, и вышел бы из меня богобояз какой богомольный. А так – получайте, что заслужили, скоты боярские, столько зла сотворившие, что не рассчитаться с вами до Страшного суда, а там ужо посмотрим, чья возьмёт! Даже щенка любимого Игруню Шуйские придушили – он-де ножки у лавок грызёт и на персиянские ковры гадит. А чьи эти лавки да ковры? Ваши? Нет, мои!
И ныне покоя нет. Вся держава – на одной моей шее! Границы беречь, с врагами воевать, столы праздничные накрывать, кого куда на кормление посадить, кого отсадить, кого осадить! Да есть ли у папского посла, будь он неладен, в его московском дому тёплое отхожее место, приличествующее его персоне, тоже мне обдумывать! Сколько голова одного страстоносца всякой мирской гили и сора вместить может?
Всё, всё самому проворачивать надо! А кому поручить? Недосмотрят, недоглядят, украдут – что, не знаю? Крадун-народ! Ни топор их не устрашает, ни пряник не прельщает! И ведь немцы или шведы тоже крадут, но немец украдёт – и в дело вложит, чего-нибудь мастерить, печь-варить примется, а наш стырит – и скорее в шинок, к скоморохам, дударям, гусельникам, проблудам! Или тому же немцу вроде Штадена спустит за четверть цены в кабаке, а проспится – и давай опять тащить, что плохо и хорошо лежит!
Недаром же говорил князь-инок Вассиан, что врач должен быть без сомнений – если у больного гангрена, то ногу надо отрубать! А если начинает впадать в тлен целый народ, то гнойники надо безжалостно выжигать, а это значит хватать учинителей и зажиг, тащить на лобное место и казнить их страшными казнями, дабы у остальных волосы от страха по всему телу шевелились! Чтобы неповадно было красть и грабить, чтобы потом на плаху не всходить, где их всегда будет терпеливо поджидать хмурый топор-мамура[34], угрюм и пузат, и сестра его, петля, худа, скучна и молчалива…
И это говорил Вассиан, мухи не обидевший! А Мисаил Сукин, наоборот, говорит, что людей своих жалеть и прощать надо, – тогда и народ свою любовь выявлять будет. А мало ли он, Иван, по молодости и прощал, и жалел, и любил, когда с чаровником Алёшкой Адашевым и попом Сильвестром водился? И что получил за то якшанье? Одни измены и подлости, новгородскую ересь, козни, распри, много чего всего ещё худого, и не перечесть! Вот и взвешивай теперь на весах: прощать или карать? Как человече я всех могу понять и простить, а как царь – никого! Не имею права, так уж исстари заведено! Начнёшь прощать – тут же на голову лезут. Как человече я – тих и робок, как царь – зол и грозен, ибо по-другому правления не удержать! О Господи! Укажи, как дальше жить: душу ли свою нетленную горючим смирением спасать? Или дыбы на площадях возводить?
Скоро Прошка вернулся, прогундосил, глазной синяк щупая:
– Батоги завтра Силантию отвешают. А к тебе янычарь явилась. Саидка с баскаком Бугой. Возле ворот стоят, со стражей говорят. Стрельцы их охрану, троих нехристей в шапках с лисой, пропускать не желают.
О! Это радость! Как раз о них думал и ждал!
– Пусть в башенку идут, ждут, – приказал, а сам пошёл прятать в тайник золотую цепь Тедальди.
Вот шаги наверх, в башенку. Разговоры мимо двери.
Да, это голос баскака Буги. Этот молодой татарин явился на Москву после взятия Казани – тогда по всем улусам полетели царские грамоты, в них на службу к московскому владыке приглашалась не только казанская знать, но все подневольные чёрные ясачные люди: пусть идут к государевым бирючам на запись, не боясь ничего, а кто лихо им будет чинить, того Бог накажет; но и сами они пусть лиха не делают и исправно подати платят, а уж царь позаботится, чтобы их деньги никто не украл, чтобы пошли они на добрые дела, а не в боярские ненасытные стомахи, кои всю державу с потрохами переварят, если им слабину показать…
Буга прибился толмачом к Торговому приказу, где его и заприметили: приглянулся смелостью речи, хотя, когда толмачил, говорил по-татарски куда дольше, чем было говорено государем; когда же был спрошен об этом, то объяснил, что в глупом татарском языке нет многих слов, какие есть в великом языке россов, посему этим тёмным татарам надо всё по десять раз объяснять. «Да и отупели они совсем от ханки!» – добавил Буга в сердцах, а царь, вспомнив, что слышал недавно это слово от волхвов, спросил: «А что это такое – ханка? Говаривают, от болей зело помогает и в райские кущи переносит? Есть у вас?» Буга перевёл татарским послам, те закивали шапками с лисьими хвостами: есть, есть у нас ханка, как не быть? – и обещали принести. Среди послов был и Саид-хан. Самый молодой, он быстрее всех успел сбегать в караван-сарай и, встав перед царём на колени, подал ларец с чем-то тянучим, пахучим, тягучим. «И шикатулика пирими, велики кинясь и цар!» – «Конечно, приму, отчего не принять?»
Тотчас было сделано так, как научил Саид-хан: проглотить кусочек горького зелья и запить горячим сбитнем. И скоро боли улетучились из костей, а сила духа прибавилась сполна, да так, что он, окрылённый, поспешил в церковь, встал на клиросе и долго пел вместе с певчими, пока не поперхнулся от пересохшего, как русло в теплынь, горла. Потом ушёл к себе, где до утра лежал без рук и ног, а дух его витал в дебрях, куда раньше никогда не забредал. Под утро явилось страшное: преогромный дуб цвёл кровавыми головами, а ствол древа вырастал из чрева лежавшей навзничь в грязи матушки Елены…
Назавтра вызвал Бугу и велел забрать у послов всё зелье, а Саид-хану поручил возобновлять для него запасы ханки – для сего была выдана проходная беспошлинная грамота с царской печатью на все посты.
Саид-хан был молод и смирен, заботился только о барышах и купле молодых девок на вывоз, на государя глядел с подобострастием, говоря: всем в мире известно, что царь Иван Васильевич – самый великий, мудрый и могучий. «Что, и вашего Чингис-хана Темучжина величе и мудрее?» – хитро спрашивал, на что Саид-хан отвечал так же хитро: «Темучжин из рода Борджигинов мёртв, а ты, великий царь, жив, да продлит Алла дни твоей жизни!» – «Ваш-то Алла мои дни укоротить хотел, да не вышло, а вот наш Бог пока милует. Да я сам Чингизид через матушку Елену, коя была в сродстве с Тулунбек-ханум, а та – жена самого хана Тохтамыша! Ну, показывай, что привёз, что увезти думаешь».
И печалился, когда Саидка бесхитростно говорил, что увозить из Московии, кроме воска, пеньки и сушёной рыбы, нечего, а этого ему не надо. «Ничего, и у нас всё будет, дай Бог от бед очухаться, шведов одолеть, от немца отбиться, поляка усмирить и ваших татар, кто ещё не замирен, на место поставить. Врагов кругом прорва, завистников и нахлебников неблагодарных – тьма, со всех сторон все от державы куски оторвать норовят!»
Ну, пора.
В башенке Буга и Саид-хан топтались у стены без обувки под неприязненными взглядами охранных стрельцов. Их войлочные сапожки стояли в сторонке, возле большого мешка, перетянутого верёвками из верблюжьих хвостов, и кисы поменьше.
Башенка была разделена на две части: в одной умещён громадный стол, взятый в Новгороде вместе с другой утварью, громоздкие стулья с длинными спинками и дубовое разлапистое резное кресло – его матушка Елена привезла с собой из Литвы. В другой части на толстом ковре набросаны подушки-мутаки, лёгкие стёганые матрасы. Когда на поклон являлись фряги, то бывали приняты за столом, когда с востока – на полу, на подушках возле круглого низкого столика-дастархана.
Статный, черноусый, с замысловатой бородкой и бараньими глазами, Саид-хан в своём белоснежном халате с золотым шитьём смотрелся белой вороной среди серых каменных закопчённых стен. И небо за бойницами тоже было сине-серо, в изрезах чёрных туч.
«Как же так? – смутно мелькнуло в голове, когда неслышно вошёл в башенку. – Только азиатец тут светел – а мы темны, выходит?»
Татары бросились на колени, схватили по руке, поцеловали.
Разрешил им сесть на подушки, продолжая рассматривать халат Саид-хана, и даже потёр ткань пальцами:
– Ткань знатная, лепая, красивая. Откуда? Камка, что ли?
Саид-хан тут же стал стягивать халат, зная порядок: если царь что-нибудь хвалит или просто смотрит на вещь – сразу снимать, отдавать, дарить.
Отмахнулся:
– Не надо. Шёлк китайский хорош! Играет! – Знал толк в красивых вещах: в рундуках и сундуках – прорва шитых окатным жемчугом кафтанов, ферязей с золотыми набойками, горностаевых ермолок, мурмолок на норке, дорогих шуб, бахил – хотя сам ходил в монашеской рясе, коей вполне хватает грешное тело утеплить.
Саид-хан с новыми поклонами ответил:
– В Кашгари халата покупила…
Засмеялся:
– Э, да ты никак по-нашему не научишься, Саидка! Посадить тебя в яму к колодникам – живо балакать станешь! В темнице ученье впрок идёт, особливо ежели палкой подкреплять… А? Хочешь в застенок? – Видя, что Саид-хан от страха изменился в лице, успокоил: – Это так, для смеха говорю. Расскажи, где был, что привёз? Ханка где?
Татары подтянули мешок, стали развязывать тугие верёвки. Обнаружился – в белом чистом плате – шар смолы с младенческую голову. Шар был тёмен, ровен, блестящ – его явно долго катали чьи-то заботливые руки, пока не довели до шелковистой гладкости.
Оживившись и втягивая большими ноздрями хищного носа пахучий терпкий запах, ткнул шар пальцем:
– Вот так колобок!
Шар покатился по ковру, Буга, поймав его, бережно положил на низкий столик.
Запах возбудил. Сковырнул длинным ногтем мизинца кусочек и отправил в рот (Буга бросился подавать настой иван-чая из заварочника, поставленного Прошкой на две свечи, чтобы не остывал).
– Горький… – поморщился, катая шар по столу и приговаривая: – Колобок мой, колобок… без тебя я изнемог… ты лечитель всех тревог… счастья исток… блаженства глоток… радости сок…
– Чем горче – тем лучше, государь, – поспешил напомнить Буга, разливая настой по пиалам.
– Без тебя знаю. А ты, Саидка, получишь за него, как всегда, пяток соболей и рубль. Иди завтра с Бугой в Пушной, бери. – Отмахнувшись от очередного поцелуя руки, отхлебнул из пиалы. – Где быть изволил? Что повидал? – Услышав, что Саид-хан ездил по торговым делам в Китай и заехал в Кашгар за ханкой и тканями, спросил: – Ханка разве не у тебя на Алтае растёт? Нет? А где?
Саид-хан объяснил, что этот опий собран в Белуджистане, в вилайете Гильменд, у пуштунов, где родится наилучший в мире мак и откуда идёт караванами, морем и сушей в разные стороны:
– А моя зинакоми купца мине в Кашгари давал харош тафар.
Подбросив шар на ладони, оценил:
– Фунта три, не меньше…
Саид согласился:
– Да, китайц весил, сиказал – тиридцать шесть лян вес…
Пересчитав в уме, подтвердил:
– По-вашему, по-алтайски, тридцать шесть лян – это одна десятая китайского кхала, – чем поразил Саид-хана: «Откуда царь всё знает?». – Да уж знаю… Я всё должен знать. Яхши?
Татары зацокали, а он, ощущая радостное расслабление в руках и ногах, а в душе – лучики беспричинного веселья, отщипнул от шара ещё немного и запил настоем, интересуясь, как живут люди в этом хвалимом Кашгаре:
– Я-то сам никуда за пределы моего царства не хожу, негоже мне по соседям шастать. А каково живут люди в других царствах – любопытно знать. А ты завертай его обратно! – выкатил шар Буге в руки.
Баскак начал заворачивать опий в тряпку. Остановил его, достал из чёбота нож и, откромсав кусок от ханки и спрятав его в тайный корманец, сам раскатал зелье в ровный шелковистый шар, отчего руки у него стали пахнуть резко и буйно-пряно, как поле в сенокос. Шар был завёрнут в плат и спрятан в мешок.
Когда все отпили из пиал, Саид-хан поведал, что шёл в Кашгар через землю Бадахшан, где много городов и сёл, народ храбрый, молится Мохаммаду; потом поднялся в горы, лучшие в мире пастбища видел: самая худая скотина жиреет там в десять дней, и диких зверей множество, а более всего там больших баранов, у коих рога толщиной в три ладони, из рогов тех пастухи выделывают чаши и кубки, из них едят и пьют. А птиц нет совсем оттого, что высоко и холодно. И от мороза огонь не того цвета, как в других местах…
– Каков же он?
– А сини, как неби.
Потом Саид-хан шёл через земли, где людей приносят в жертву идолам, а жители злы и дики: кроме лука, стрел и каменных ножей ничего не знают, но очень сноровисты, живут охотою и рыбой, одеваются в звериные кожи и на пардов с одним ножом ходят. А Кашгар – большой и знатный город, народ там торговый, сады есть и виноградники, и хлопок родится, товара на базарах много, и ханка дешева и убойна, а бабы все распущенны и продажны – за одну деньгу все с тобой ложатся, и делай с ними что хочешь. И много голых людей по улицам валяется, милостыню просят или так лежат, без дела. И душнота стоит неимоверная от жары. А народ тамошний хоть и богат, но скуп – ест и пьёт скверно.
Это развеселило: богатые – а пьют и едят скверно! Зачем тогда богатство? С собой не унесёшь, в последней рубахе кишеней[35] нету!
Вспомнил:
– А то, что люди голы по улицам валяются, так это у них в жарких странах обычай таков! Ещё Афонька Никитин, что при деде Иване в Индию угодил, сказывал, что в Индии простой люд наг ходит, волосы в косу заплетены, только у тамошнего князя одна фата на голове, а другая на срамном месте. А простое бабьё голым ходит, и гулящих девок много, и они тоже зело дёшевы: за одну деньгу – хороша будет, за две – очень хороша и свежа, а за три – красавку или чёрного-пречёрного мальчика получишь… Где жарко – там дорога до греха коротка. Протяни руку – и наткнёшься на нагую плоть, а бесям только того и надобно, они любят перси и ляжки уминать. А с нашей барыни пока шесть панёв стащишь и пять нагольных рубах задерёшь – умаешься ещё до главного дела да плюнешь!
Саид-хан вытащил из-за пазухи свёрток:
– Шень-жень…
Поворошил сухие крепкие отростки:
– А, бабья радость… Что хочешь за него?
Саид-хан что-то зашептал Буге на ухо.
– Что? Что?
Буга ответил:
– Саид говорит, что всю жизнь будет возить тебе без мзды и корысти всё, что пожелаешь, только соизволь ему малую, самую малую деревеньку с самой малой толикой людишек подарить, тут где-нибудь, под Москвой, а то когда он приходит с караваном, то и сапоги некому стянуть…
Усмехнулся:
– Он же к тебе, Буга, в гости приходит? У тебя что, слуг нет, чтоб с него сапоги стягивать? Ишь чего захотел! В обмен на ханку – живых людей заполучить? Губа не дура!
Саид-хан вдруг засуетился, развязал кожаную кису и извлёк оттуда увесистый ларь в две ладони толщиной. В нём – какие-то разноцветные бруски: серые в красную крапину, жёлтые с черными выпуклями, прослойчатые, узорные:
– Эта, фелики касутар, разни персидки силадость… Сами лючи в мир… В лёде вёз, лёду менял…
Отщипнул от печёного:
– Аха-ха, ну, сладенькое я люблю, да зубов уже нет. – А Саид-хан, указывая поочерёдно на куски, объяснял: вот пахлава с орешками и кардамоном, это яр-дар-бехешт из рисовой муки и розовой воды, а тут тахинная халва из сахара, шафрана, фисташек и миндаля.
От съеденной пахлавы ханка зашевелилась в животе. Пошло нутряное разжжение, благостные струи стали омывать тело. Отколупнул ещё от печения, забросил ощипки в рот:
– Рахмат, катта рахмат, лады. Скажи ему, скоро буду перебирать уезды, присмотрю для него в подарочек сельцо какое-никакое… А вот пусть он лучше скажет, как дошёл сюда, когда Волга перекрыта из-за холеры и всюду мои дозоры стоят? – вспомнил вдруг.
Саид-хан смутился, стал что-то шептать Буге, уставившись встревоженными глазами тому в ухо.
Услышав знакомое слово, вцепился в Бугу:
– Что? Он сказал – бакшиш? Бакшиш?
Буга подтвердил:
– Да, государь, он давал бакшиш – стража брала и пропускала его… Говорит, что за бакшиш в Московии куда угодно пройти можно…