Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Английский детектив. Лучшее за 200 лет (сборник) - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Английский детектив. Лучшее за 200 лет. Сборник

© Григорий Панченко, 2016

© DepositРhotos.com / ozaiachinn, amiloslava, обложка, 2016

© Shutterstock.com / AVN Photo Lab, Roberto Castillo, adike, обложка, 2016

© Книжный клуб «Клуб Семейного Досуга», издание на русском языке, 2017

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», художественное оформление, 2017

Даниэль Дефо

Представлять Даниэля Дефо современным читателям излишне. Однако, хотя многим известно, что он написал не только «Приключения Робинзона Крузо», все же требуется пояснить, каким образом творчество этого автора связано с детективом.

Детектив как таковой в XVIII в. еще не родился, но литература уже нащупывала пути к нему. Одним из «преддетективных» жанров были истории о разбойниках. Иногда они представляли собой так называемые «тайбернские романы»[1], то есть повествования обо всем жизненном пути сколько-нибудь знаменитых разбойников: начало преступной деятельности, наиболее колоритные эпизоды, обстоятельства ареста, подробности судебного процесса и путь на виселицу в Тайберне. Хотя иногда сюжет мог завершиться иначе: разбойник, порвав со своей прежней деятельностью, получив помилование (или «отработав» вину, например, участием в военных действиях – конечно, на правильной стороне), удачно женится, богатеет и остаток жизни проводит «с точки зрения закона безупречно».

Одна из разновидностей этих историй – рассказы о хайвэйменах. Слово «хайвэй» существовало со времен средневековья, означало же оно… безусловно, не скоростной автобан, а общедоступную дорогу, по которой имел право передвигаться каждый, не спрашивая разрешения у владельцев земли и не платя пеню даже в тех случаях, когда трасса проходила через территории, находящиеся в частной собственности. Отсюда другое их название – «королевские дороги». Так что хайвэймены, промышлявшие грабежом на таких дорогах, в каком-то смысле не просто разбойники, а люди, покушающиеся на устои государственной власти… Впрочем, как ни странно, политический подтекст чаще всего проявлялся в действиях тех разбойников, которые выступали за короля: например, некоторые так называемые джентльмены большой дороги, грабившие путников во время Английской революции, после возвращения королевской власти получали не просто помилование, но даже шанс на карьеру. Правда, потом их обычно тянуло к прежним занятиям – и дело все равно заканчивалось Тайберном…

Считать ли эти разбойничьи сюжеты художественными произведениями или отчасти беллетризированными хрониками? Единого ответа на вопрос нет. Однако очевидно, что в ряде случаев авторы работали не столько с реальными фактами, сколько с устоявшимися легендами, многие из которых потом вошли в каноны детектива.

По крайней мере, это точно касается Даниэля Дефо. О разбойниках он писал немало, а в его совершенно неизвестной нашим читателям книге «Беспересадочная поездка по Великобритании» хайвэйменам посвящен лишь один из эпизодов (повествующий только о скачке «Быстрого Никса»), да еще примечания, присутствующие не во всех изданиях. Но именно в примечаниях и описано то, как создается искусственное алиби, которое впоследствии будет широко использоваться в откровенно детективной литературе. Причем Дефо, конечно, понимал: в данном случае он не излагает хронику, а экспериментирует с литературой.

Дело не только в том, что расстояние, преодоленное разбойником за день, безбожно преувеличено. В конце концов, если речь шла о колоссальной по тем временам сумме 650 гиней, можно было спланировать преступление очень тщательно и загодя позаботиться об алиби, известив троих-четверых «сочувствующих», находящихся вдоль намеченного пути (у уважающего себя хайвэймена такая «группа поддержки» обычно имелась), чтобы они держали наготове сменных лошадей. Тогда действительно появлялся шанс успеть к запланированной на восемь вечера игре. А что на ней будет лорд-мэр, сомнений не вызывало: в годы Английской революции пуритане добились запрета подобных состязаний, вернувшийся к власти «веселый король» Карл II торжественно снял его, так что для городских властей присутствие на игре в кегли – показатель лояльности. Но автор «Робинзона» никак не мог допустить такого количества анахронизмов, из-за которых события должны происходить «не позднее 1681-го, но не ранее 1684-го, да еще с эпизодическими заходами в конец 1660-х». Хотя бы потому, что в молодости он примкнул к восстанию Монмута, которое тот поднял в первый же день своего возвращения из Голландии (для того и прибыл!), так что Дефо было отлично известно: никакие разбойники мятежного герцога не грабили.

Любопытно, что у нас восстание Монмута вообще-то обычно связывается не столько с историей, сколько с литературой. Это отправная точка приключений капитана Блада, самого знаменитого из героев Сабатини, и Михея Кларка, все-таки не самого известного персонажа Конан Дойла. Причем в одном из эпизодов романа «Михей Кларк» появляется разбойник-хайвэймен на необычайно быстрой кобыле: имя он называет другое – но ведь и участник скачки из Кента в Йорк (реальна она или нет) имел много имен…

(Этот эпизод с бешеной скачкой, обеспечивающей ложное алиби, лег в основу нескольких «разбойничьих детективов» через десятилетия и даже через век после Дефо. Их авторы обычно приписывали его Дику Тёрпину, самому знаменитому из хайвэйменов, промышляющему уже в 1730-х. Однако «Беспересадочная поездка по Великобритании» доказывает: история считалась старой уже в 1720-х!)

Еще один примечательный момент. Обычай хайвэйменов представляться своим жертвам все-таки нельзя назвать непреложным (да и необязательно разбойник называл свое подлинное имя), но как бы то ни было эти «джентльмены удачи» не стремятся обеспечить молчание ограбленных самым надежным способом. В случае отчаянного сопротивления объекта такое, конечно, бывало, но даже тогда являлось скорее исключением, нежели правилом. Так что, хотя название «рыцарей большой дороги» английским разбойникам подходит более чем условно, «работниками ножа и топора» они тоже не были (по крайней мере, предпочитали не быть). И дело тут, разумеется, не в их собственной цивилизованности, а в неписаном, но при этом четко воспринимаемом всеми современниками правиле. Пока хайвэймен лишь грабит – его будут ловить только те, кому это положено по должности. Окрестное же население в таком случае ограничится когда дружественным, когда враждебным, но именно нейтралитетом. А вот если он из грабителя превратится в убийцу – его начнет травить вся округа, как бешеного волка…

Возможно, это полуофициальное проявление джентльменского кодекса, негласно соблюдаемого всеми сторонами, и привело к тому, что классическим детективом стал именно английский детектив. Хоть и произошло это через несколько поколений после Даниэля Дефо.

Галопом из Кента в Йорк

…Если ваш путь лежит от Грейвзенда, то на нем вы не встретите ничего достойного внимания, по крайней мере, вплоть до Гэдс-хилл с его крутыми склонами, покрытыми лесом. Этот последний пункт тоже пользуется популярностью не у всех, а главным образом у разбойников: нет места удобнее, чтобы грабить моряков, прогуливающих тут жалование, выплаченное им в Четэме. Впрочем, самое знаменитое из гэдсхилльских ограблений имело место довольно давно, примерно в 1676 году. Время суток (около четырех часов утра) и точное место (участок дороги у подножья первого холма на запад от Гэдс-хилл) известны достовернее, чем дата. Так же как имя грабителя: некто Никс – во всяком случае, считается, что он, восседая на резвой кобыле, так и представился ограбленному им джентльмену.

Совершив ограбление, мистер Никс вначале вернулся в Грейвзенд, где у него уже была договоренность с паромщиком, рассчитывая переправиться через Темзу немедленно, однако с этим по каким-то причинам возникли затруднения. Лишенный возможности пересечь реку, грабитель тщетно прождал на берегу целый час, что стало, как он рассказывал потом, «величайшим разочарованием в его жизни». Однако эта помеха оказалась великолепным вызовом резвости его лошади – и когда переправа все-таки состоялась, мистер Никс погнал свою кобылу быстрым аллюром, не останавливаясь в Тилбери и безостановочно проскакав через Биллерикей вплоть до Челмсфорда, где он все-таки дал лошади примерно получасовой отдых, сам наспех перекусив несколькими лепешками. Далее он таким же образом проследовал через Брейнтри, Бокинг, Уэтерсфилд; затем спустился в Кембридж и, выбрав нужный перекресток, поспешил мимо Фенни Стантона к Годманчестеру, а потом и к Хантингтону – там он уже позволил себе и лошади отдохнуть около часа, проспав где-то половину из этого времени. После чего, следуя по северной дороге и бо́льшую часть пути держа жеребца на галопе, прибыл в Йорк[2]. Добравшись туда задолго до наступления темноты, он переменил кавалерийские сапоги и одежду, выдававшую его путешествие верхом, на обычный костюм йоркского горожанина-домоседа – и принял участие в народных гуляниях, проходивших как раз тем вечером. Среди прочих мероприятий там имела место игра в кегли, на которой, кроме множества известных и уважаемых джентльменов, присутствовал сам лорд-мэр. Мистер Никс, присоединившись к рядам играющих и увидев его светлость, понял: теперь ему для полной безопасности остается только осуществить нечто, дабы и лорд-мэр его запомнил. Приняв непосредственное участие, он сумел сделать несколько бросков, признанных не столь выдающимися, сколь до чрезвычайности необычными. Их результаты обсуждали многие горожане, в том числе и его светлость, что позволило мистеру Никсу обратиться непосредственно к лорд-мэру и задать вопрос, который сейчас час. Его светлость, достав карманные часы, назвал время: было без четверти восемь либо, наоборот, восемь с четвертью. Так или иначе, обстоятельства этого разговора остались в памяти мэра, и теперь он мог показать на суде, что видел мистера Никса не только в определенный день соответствующего месяца, но даже в определенный час этого дня.

Когда впоследствии разбойник подвергся судебному обвинению, свою защиту он построил именно на этом пункте: истец совершенно точно назвал место и время преступления – Гэдс-хилл, что в графстве Кент, такой-то участок дороги у подножья холма, такое-то число, такое-то время суток. Кроме того, он категорически настаивал на тождестве ответчика, мистера Никса, с тем человеком, который и совершил ограбление. Мистер Никс, взятый под стражу, вызвал для подтверждения своей невиновности несколько почтенных граждан, включая лорд-мэра Йорка, единогласно подтвердивших, что в те дни он был в их графстве, а именно в указанный истцом день играл в кегли на городских состязаниях. Эти свидетельства, особенно с учетом показаний мэра, оказались настолько убедительными, что присяжные единогласно вынесли оправдательный вердикт, ибо сочли само собой разумеющейся невозможность для человека в течение одного дня находиться в двух местах, до такой степени удаленных друг от друга. Судья Твисден, разбиравший это дело, не был полностью удовлетворен подобным вердиктом, но так или иначе обвиняемый оказался вне опасности.

Есть также более развернутые описания этой истории, которые я не берусь подтвердить или опровергнуть. Например, утверждается, будто Никсу покровительствовал сам король Карл II. Даровав разбойнику прощение, он все же присовокупил: в дальнейшем желал бы не иметь от него подобных неприятностей. И будто бы мистер Никс в частном порядке описал Его Величеству все детали как самого ограбления, так и последовавшей за этим беспримерной скачки; после чего король пожаловал ему, наподобие титула, дополнение к фамилии, так что отныне сей джентльмен звался уже не просто Никс, а Быстрый Никс. Впоследствии он будто бы поступил на службу в полк лорда Мондкастла в Ирландии, получил звание капитана, женился, приняв за супругой огромное приданое – и с тех пор жил с точки зрения закона безупречно.

Впрочем, судя по некоторым описаниям, эта беспримерная скачка была начата не в Кенте, а в Барнете[3], причем человека, совершившего ее, называют то Ник без буквы «с» в конце, то Свифтникс[4] в одно слово, при этом его христианское имя – Сэмюэль. Другие же и вовсе утверждают, что эта честь, если ее можно назвать так, должна быть приписана известному йоркширскому хайвэймену по фамилии Невисон. Существует вероятность того, что Никс и Невисон – одно и то же лицо. Наконец, весьма распространена версия, связывающая историю данного ограбления с именем Ричарда Дадли, он же капитан Дадли, будто бы напарника Никса, тоже пользовавшегося покровительством короля.

Этот Дадли, казненный в 1681 году, безусловно, реальная личность. По происхождению он был джентльменом из очень хорошей, но обедневшей семьи, чьи владения находились в Нортгемптоншире. Этих владений его отец, сохранивший лояльность династии Стюартов, лишился во время злосчастного восстания республиканской партии, в ходе которого произошло множество преступлений, а наитягчайшим из них является вероломное лишение жизни короля Карла I. В результате Ричард Дадли уже не имел никакого имущества, кроме дома, в котором проживал. Но Карл II, вернув себе корону, в награду за службу его отцу даровал молодому Дадли капитанский чин в пехотном полку, где тот зарекомендовал себя поистине ревностным служакой. Когда во время одного из сражений за Танжер[5] кто-то из его людей осмелился, вопреки приказу, слегка нарушить строй, капитан Дадли отдал своему сержанту распоряжение сбить этого человека с ног. Сержант приказ выполнил, но, как сообщают, «по своему разумению»; что бы ни крылось за этими словами, капитан вновь подозвал к себе сержанта, взял из его рук алебарду и сказал: «Когда я приказываю сбить кого-либо с ног, это следует делать вот ТАК!» После чего обрушил на него удар даже не древком, а лезвием алебарды, раскроив тому череп надвое. Как опять же сообщают, от этого удара сержант незамедлительно скончался.

Когда Танжер был разрушен и все наши силы выведены оттуда[6], Дик Дадли вернулся в Англию. Однако, уже успев привыкнуть к крайне экстравагантному образу жизни, он никак не мог понять, отчего грабеж на проезжих дорогах в своей стране должен считаться менее законным делом, чем рейды за военной добычей на вражеской территории. В результате этого прискорбного непонимания бывший капитан вскоре сделался сущим разбойником, чрезвычайно смелым и удачливым. Тем не менее при попытке ограбить герцога Монмута в Харроу-он-зе-хилл[7] удача ему изменила, и Дадли попал в печально известную лондонскую тюрьму Поулти Комптер, она же «Курятник», она же «Корабль», который не отправляется в плавание, а на его верхней палубе существование можно считать сносным, однако беда «цыплятам», оказавшимся запертыми в клетушках под палубой, и совсем уж горе тем, кто содержится еще ниже, в балластном трюме.

Корабль сей заслуживает особого описания, ибо судебная казуистика – его такелаж, смертные приговоры – якоря, ордер на арест заменяет ванты, канцелярские отчеты идут на паруса, срок заключения длинней грот-мачты, закон – его штурвал, а судья – штурман, адвокат – судовой казначей, стряпчий – боцман. Судебные клерки драят палубы этого корабля, долговые расписки качают его на волнах, нарушители законов соответствуют внезапным порывам ветра, а вердикты присяжных заседателей – жестоким шквалам, ну и, наконец, мера терпения – те скалы, о которые этот корабль все-таки может разбиться.

Вы скажете, тюремное здание нельзя назвать кораблем? А велика ли разница? Допустим, первое неподвижно, а второй пребывает в движении, в основании первого – фундамент, а второго – киль; но мучения неизбывны что во время тюремного заключения, что при корабельном плавании. В равной мере и корабль, и тюрьма – притон разврата, одинаково терзает заключенных и матросов цинга, теснота тюремной камеры и кубрика, голые стены и скудная похлебка. В столь же равной степени корабль и тюрьма могут быть названы университетом, особым учебным заведением для тех, кому не повезло, где постигаются специфические науки страстно молиться, виртуозно богохульствовать и писать письма, не зная, дойдут ли они до адресата.

Как бы там ни было, Дадли сумел вырваться из этой юдоли скорби, но привычек своих не изменил. Вскоре после этого он остановил на дороге из Вудстока карету Джона Уилмота, графа Рочестера, и, несмотря на сопровождавшую последнего свиту (которая состояла из капеллана, пары лакеев на запятках вкупе с грумом), успешно востребовал у его светлости более ста гиней, да еще и золотые часы. А когда капеллан привел Дадли цитату из катехизиса, доказывающую греховность разбоя, тот возразил: «Не думаю, будто совершаю грех, ограбив столь обеспеченного человека, потому что в целом мой поступок довольно близок к тексту “Насытил благами голодных, а богатых отослал ни с чем”[8]». Что было не так уж далеко от истины, поскольку всякий раз, сорвав большой куш, он проявлял щедрость по отношению ко многим людям, насчет которых знал, что их бедность неподдельна.

Некоторое время спустя Дик Дадли на дороге между Лондоном и Танбриджем повстречался с ехавшим верхом капитаном Ричардсоном, хранителем тюрьмы Ньюгейт, у которого бывал в оковах уже дважды или трижды, однако теперь их роли переменились. Разбойник приказал тюремщику спешиться, но тот отказался, к тому же начал угрожать Дадли карами в будущем, когда тот снова попадет к нему в руки. На это Ричард ответил: «Я в любом случае не жду добра от тюремщика, ибо тюремщики, безусловно, ангелы, но именно той породы, что были низвергнуты с неба вместе с Люцифером; и вам не вознестись обратно. Много ключей храните вы, однако ни единый из них не откроет райские врата. Волею небес душа человеческая должна зиждиться на двух столпах, Справедливости и Милосердия – но закон этот писан не для тюремщиков, чьи души воздвигнуты на двух опорах ада, Неправосудия и Жестокости. Так что не надо больше слов, давай мне кошелек или я возьму твою жизнь». Капитану Ричардсону не оставалось ничего, кроме как подчиниться и отправиться домой пешком, без лошади и без единой монетки.

Среди ограблений, к которым причастен Дадли, имелись, как говорят, и совершённые в компании с другим знаменитым разбойником, коему король Карл II даровал прозвище Быстрый Никс. Одним из них и было то, что связывают с беспримерной скачкой в Йорк. Если о нем говорят применительно к Ричарду Дадли, а не к Никсу, то обычно называется сумма, с которой пришлось расстаться ограбленному (650 гиней). В качестве начального пункта скачки фигурирует Барнет и пять часов утра, в качестве конечного же – Йорк и шесть часов пополудни, когда разбойник обратил на себя внимание мэра во время игры в кегли.

Однако в конце концов климат Британии показался Дику Дадли слишком жарким: это произошло после ограбления генерала Монка[9], организовавшего неотступный поиск. В результате разбойник предпочел бежать во Францию, откуда совершил паломничество в Рим (что действительно было крайне необходимо для спасения его души), но потом все же вернулся на родину. Одним из его первых дел после этого стало ограбление мирового судьи на дороге между Мидхарстом и Хоршемом, что в графстве Суссекс. «Стой и выкладывай, что есть!» – таковы были слова, с которыми разбойник обратился к судье, но его честь оказал отчаянное сопротивление, пистолетным выстрелом смертельно ранил коня под Дадли, однако в конце концов, будучи сам ранен в руку, оказался вынужден сдаться на милость противника. Тот очистил его карманы, найдя в них восемь гиней, присовокупил к добыче золотые часы и серебряную табакерку, а также захватил в свою собственность лошадь судьи, после чего сказал: «Ваша честь, вы первым нарушили мир меж нами, кроме того, совершили ужасное, непростительное злодеяние, пролив кровь моего славного скакуна, с помощью которого я всегда находил спасение в Англии и за ее пределами. Я рискну взять на себя смелость конфисковать вашего коня в качестве частичного возмещения ущерба. Но не подобает такому человеку, как вы, ваша честь, отправляться домой на своих двоих, поэтому снова возьму на себя риск и сделаю так, что один судья будет нести другого». И, поскольку неподалеку был ослиный выпас, отправился туда, вернулся с ишаком, насильно усадил его честь животному на спину, связал ноги под брюхом – после чего напутствовал подневольного всадника словами: «Я знаю, что совершаю грех перед геральдикой, ибо, согласно ее принципам, “нельзя помещать подобное на подобное”, но нет правил без исключений. Поэтому не сомневаюсь, что все герольды простят мне это солецистское[10] вторжение в область их искусства, к которому я отношусь с не меньшим уважением, чем к астрологии. То есть без уважения вообще, ибо как честный разбойник может уважать заведомое мошенничество?!» Затем Ричард Дадли расстался с судьей, который поневоле отправился в весьма знаменательное путешествие, и память о нем сопровождала его до смерти, ибо жители Питворта (первого населенного пункта, куда принес судью осел), встретили обоих, всадника и ездовое животное, не менее бурными проявлениями восторга, чем в Древнем Риме приветствовали триумфаторов.

В конце концов, однако, при попытке ограбить герцога Лодердейла, проезжавшего через пустошь Хаунслоу Хит, Дик Дадли потерпел поражение, был схвачен и отконвоирован в Ньюгейт; когда он предстал перед судом Олд-Бейли, ему предъявили свыше восьмидесяти обвинений в грабежах, совершённых только в графстве Мидлсекс, не говоря о других. Без лишних проволочек он признал себя виновным. Затем, получив смертный приговор (вынесенный несмотря на заступничество со стороны короля Карла, в данном случае, однако, не воспользовавшегося своим правом монаршего помилования[11]), Дадли был казнен в Тайберне, в среду, 22 февраля 1681 года, в возрасте сорока шести лет.

Томас де Квинси

Де Квинси (по правде сказать, при рождении он получил имя просто Томас Квинси, но через одиннадцать лет семья решила, что их фамилия будет хорошо смотреться с дворянской приставкой «де») – очень своеобразный писатель, для британцев как будто объединяющий в своем творчестве XVIII и XIX века. Его первые литературные опыты датируются концом 1810-х, однако личность де Квинси сформировалась в конце предшествующего столетия. И эта «смесь эпох» во многом определила неповторимый литературный стиль, характеризующийся не столько подлинной печатью старины, сколько использованием литературной маски, для которой такая печать выглядит совершенно естественно.

Самое знаменитое произведение Томаса де Квинси – «Исповедь англичанина, употребляющего опиум»; увы, это не роман и не повесть, жанр произведения – автобиографическое эссе. К опиуму, тогда входившему в состав многих медицинских препаратов, писатель пристрастился еще в студенческие годы. Столь пагубная привычка, конечно, наложила драматический отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Но вообще-то прожил де Квинси долго, да и как литератор трудился много, плодотворно, в самых разных жанрах.

«Убийство как одно из изящных искусств» вошло в каноны детективного жанра; впрочем, в равной степени его можно рассматривать в качестве образца черного юмора. Тут де Квинси выбрал весьма оригинальную «маску», во многом пародирующую его собственный стиль, но все-таки надо понимать: невыносимый манерно-умничающий зазнайка, что совсем уж словечка в простоте не скажет – это не сам автор, а повествователь, от лица которого излагается данный текст, представляющий собой словно бы стенограмму лекции.

Бесполезно пытаться вычислить, в каких случаях автор (нет, именно повествователь, фактически и сам являющийся литературным персонажем!) опирается на подлинные исторические источники, а в каких создает их по собственному усмотрению. Так, великий Декарт действительно был опытным фехтовальщиком и в своих поездках носил на поясе боевую шпагу, что вполне могло помочь ему при обстоятельствах, описанных в «Убийстве…»; но вот подробности смерти Спинозы откровенно домыслены. А шведский король Густав Адольф был смертельно ранен на поле боя, в ходе внезапной стычки с вражеским разъездом, так что говорить о политическом убийстве на самом деле более чем сложно – и, похоже, повествователь (вряд ли сам де Квинси) «путает» этого короля с его правнучатым племянником, Карлом XII. Он на самом деле тоже погиб в бою от выстрела со стороны вражеских позиций, но при таких обстоятельствах, что слухи (пускай безосновательные) о ближнем выстреле кого-то из «своих» действительно ходили долгое время. И т. д. и т. п.

Успех «Убийства…» был настолько велик, что де Квинси дважды возвращался к нему, снабжая первоначальное «ядро» разного рода дополнениями, так что в конце это произведение разрослось до масштабов книги. Но мы предлагаем читателям исходный вариант: ту историю, которую современники автора увидели в 1827 г. на страницах журнала «Blackwoods Magazine».

Убийство как одно из изящных искусств

Предисловие, написанное человеком, добродетельным до крайности (в сокращении)

Многие любители чтения слышали, вероятно, про Общество содействия пороку и Клуб Адского огня, основанные в прошлом веке сэром Фрэнсисом Дэшвудом. Общество это подверглось запрету, но я обязан с прискорбием сообщить, что в Лондоне существует еще одно, гораздо более одиозное. По сути своей оно могло бы именоваться Обществом поощрения убийств, однако члены его употребляют деликатный эвфемизм, предпочитая называться Обществом ценителей убийства. Каждое новое злодеяние того сорта, который находит отражение в полицейских сводках Европы, обсуждается и разбирается ими, как если бы оно было произведением искусства. Но мне нет необходимости утруждать себя описаниями: читатель поймет все гораздо лучше, ознакомившись с текстом одной из ежемесячных лекций, прочитанных в этом обществе год назад. Публикация несомненно расстроит их ряды – в чем и состоит моя цель.

Лекция

О первом в истории убийстве известно всем без исключения. Каин, его изобретатель и основоположник этого рода искусств, безусловно, был гением. Все сыны Каиновы также являлись людьми выдающимися. Тувалкаин[12] ковал орудия медные и железные – или что-то наподобие. Но, невзирая на оригинальность и гений мастера, искусства в ту пору не перешагнули порога раннего детства, а значит, любое творение надлежит судить лишь с учетом этого факта. Даже дела рук Тувалкаина, вероятно, едва бы нашли одобрение в современном Шеффилде[13]; и поэтому, не умаляя заслуг Каина (старшего Каина, я имею в виду), следует заметить, что сработал он так себе. Однако Мильтон[14], по всей видимости, не согласен с таким утверждением. Его манера изложения в строках, относящихся к данному эпизоду, показывает, что он к нему явно неравнодушен, поскольку описывает его с заметным волнением и не жалеет изобразительных средств.

И в пастыря он бросил острый камень.Смертельно в грудь ударом поражен,Упал пастух, струится кровь ручьями,И дух его из тела отлетает[15].

В ответ на эти строки Ричардсон, живописец, который разбирался в предмете, сделал следующее замечание в своих комментариях к «Потерянному раю», стр. 497: «Каин (по общему мнению) вышиб из брата дух, ударив его большим камнем; Мильтон отмечает этот факт, добавляя, кроме того, упоминания о глубокой ране».

Дополнение представляется вполне разумным: грубое орудие убийства, не возвышенного и не обогащенного теплом и оттенками пролитой крови, несет в себе слишком многое от незамутненности первобытных умений, как если бы его совершил какой-то Полифем[16] – без должных навыков, подготовки и вообще чего-либо помимо бараньей лопатки. Однако сие замечание отнюдь не было лишним: оно доказывало, что Мильтон являлся дилетантом. Относительно Шекспира дело обстояло куда лучше, и это успешно доказывают принадлежащие его перу описания убийств Глостера, Генриха Шестого, Дункана, Банко и многих других.

Итак, основы данного искусства были заложены в свой срок: тем плачевнее наблюдать, как век за веком оно топталось на месте без всякого прогресса. Фактически дальше я буду вынужден пренебречь всеми убийствами, как недостойными внимания, и ритуальными, и профанными, совершёнными и до рождения Христа, и на протяжении долгого времени после него. Греция, даже в эпоху Перикла, не имеет здесь ни малейших заслуг, у Рима можно отыскать слишком мало оригинальной одаренности в любом виде искусств, не следующем за успешным образчиком. По сути, даже латынь клонится под тяжестью мысли об убийстве. «Человек был убит» – как это звучит по-латыни? Interfectus est, interemptus est – что означает просто любое лишение жизни, и потому средневековой христианской латыни пришлось ввести новое слово, до которого не способно было дотянуться бессилие классических понятий. Murdratus est – гласит высокое наречие готической эпохи. Тем временем евреи сохранили все свои знания об убийстве как искусстве и постепенно делились ими с западным миром. В самом деле, иудейская школа всегда, даже в темные века[17], оставалась солидной и уважаемой – и тому примером служит дело Хью[18] из Линкольна, которое удостоил похвал сам Чосер, упомянувший его в связи с другим произведением той же школы, вложив рассказ о нем в уста Леди Аббатисы[19].

Однако, возвращаясь на минуту к классической древности, не могу не вспомнить о Катилине[20], Клавдии, а также других участниках той же клики, которые могли бы стать первоклассными художниками своего дела; весьма и весьма прискорбно, что Цицероново крохоборство не позволило Риму показать себя и в этой области искусств. Кто бы справился с ролью жертвы успешнее, чем он? «Юпитер величайший!» – вопил бы Цицерон от ужаса, если бы обнаружил Цетега[21] у себя под кроватью. Слушать его было бы чистым наслаждением, и я, джентльмены, не удивился бы, если бы он предпочел пользу – укрывшись в шкафу или даже в отхожем месте, – почести прямо взглянуть в лицо свободному мастеру убийств.

Возвратимся теперь к средневековью (под которым мы, говоря конкретнее, подразумеваем преимущественно десятый век и время, непосредственно примыкающее к нему) – эта эпоха вполне закономерно благоприятствовала искусству убийства точно так же, как церковной архитектуре, витражному делу и так далее. И, соответственно, на исходе этих лет миру является величайший представитель нашего искусства – имею в виду Горного старца. Он, безусловно, блистателен, и мне нет нужды упоминать, что самим словом «ассасин» – «убийца» мы обязаны именно ему. Он был настолько влюблен в свое дело, что, став сам жертвой покушения, по достоинству оценил талант ученика, который попытался убить его, и, несмотря на неудавшееся посягательство на свою жизнь, тут же, на месте, даровал неудачливому убийце титул с наследованием по женской линии, назначив ему три пожизненных пенсиона.

Политическое убийство – особый жанр, требующий специального изучения, поэтому я намереваюсь посвятить ему отдельную лекцию. Пока же не могу не заметить: как ни странно, этот вид искусства развивается в некоторой степени конвульсивно. То пусто, то густо. Наше время может похвастать несколькими превосходными образцами, а около двухсот лет назад возникла целая блестящая плеяда убийств подобного сорта. Не думаю, что нужно напоминать, о чем речь – о пяти великолепных произведениях, таких, как убийства Вильгельма Оранского, Генриха IV, герцога Бекингэма (превосходно описанное в письмах, опубликованных мистером Эллисом из Британского музея), а также убийства Густава Адольфа[22] и Валленштейна[23].

Заметим, что убийство короля Швеции не дает покоя множеству писателей, подвергающих сей факт сомнению, однако они неправы. Он был убит, и это убийство я считаю уникальным в своей безупречности, поскольку оно совершилось в полдень, а местом преступления стало поле сражения – идея настолько оригинальная, что я не помню произведения искусства, подобного этому. Действительно, все оные случаи готовят немало открытий опытному исследователю. Все они – exemplaria, примеры для подражания, о которых можно сказать: «Nociurnâ versatâ manu, versate diurne» – «Перечитывайте их денно и нощно».

Особенно нощно.

В убийствах князей и государственных мужей нет ничего, что могло бы возбудить наше любопытство; но их смерти зачастую влекут за собой важные изменения, и высокое положение, которое они занимают, невольно привлекает к себе внимание любого художника, одержимого сценическими эффектами. Однако существует и другая разновидность политических убийств, которая получает развитие с начала семнадцатого столетия, что меня не на шутку удивляет; я имею в виду убийства философов. Ибо, господа, печальный факт состоит в том, что на протяжении двух последних столетий какого философа ни возьми – каждый либо был убит, либо рисковал быть убитым. Так что тот, кто называл себя философом и ни разу не был жертвой покушения, будьте уверены, не стоил ни гроша. В частности, этот аргумент работает и по отношению к Локку как философу, хотя вопрос его принадлежности к данной науке является чисто риторическим (если вообще когда-то ставился) – за семьдесят два года не нашлось ни одного желающего перерезать ему глотку. Пусть дела с покушениями на философов не слишком известны, но отменно хороши и прекрасно организованы в имеющихся обстоятельствах. Я позволю себе небольшой экскурс касательно сего предмета, позволяющий в особенности продемонстрировать мои собственные знания.

Первым из великих философов XVII века (исключая Галилея) я назвал бы Декарта, и если говорить о человеке, которому до гибели было рукой подать, то нельзя не вспомнить именно о нем. Об этом повествует Байе в первом томе «Жизни Декарта». В 1621 году, в возрасте около двадцати шести лет, Декарт по своему обыкновению путешествовал (вернее, рыскал, как гиена). Добравшись до Эльбы около Глюкштадта или Гамбурга, он вознамерился отплыть в Восточную Фрисландию[24]. Неизвестно, что вообще способно понадобиться в Восточной Фрисландии кому бы то ни было – может быть, он решил лично составить мнение по этому поводу, но, достигнув Эмбдена, немедленно вознамерился переместиться во Фрисландию Западную. Будучи очень нетерпеливым и не вынося промедления, он нанял барку с несколькими матросами, для того чтобы они перевезли его. Едва судно вышло в море, Декарт с превеликим удовольствием обнаружил, что его спутники – убийцы. По свидетельству Байе, вскоре он узнал: команда – сплошь злодеи, причем отнюдь не преступники по случаю, господа, как мы с вами, а настоящие профессионалы, горящие одним желанием – перерезать ему горло. История эта слишком занимательна, чтобы сокращать ее, я изложу порядок событий так, как излагал их биограф Декарта, в переводе с французского: «Мосье Декарт не имел иной компании, кроме слуги, с которым говорил по-французски. Матросы, приняв его за иностранного купца, а не дворянина, заключили, что у него водятся денежки. Дальнейший их план угрожал содержимому его кошелька самым непосредственным образом. Тем не менее между морскими разбойниками и разбойниками с большой дороги существовало отличие: последние имели возможность сохранить жизнь жертве, бросив ее в лесу, первые же не могли доставить путника на берег без риска оказаться под арестом. Команда приняла меры, чтобы избежать этой опасности. Они смекнули, что путешествует он вдали от дома, не имеет знакомств в их стране и никто не станет тревожиться, если он исчезнет в пути. Представьте, господа, как эти фрисландские псы обсуждали судьбу философа, словно говорили о бочонке рома. Они заметили, что Декарт был умеренного и терпеливого нрава, а по мягкости его обращения и любезности, с которой он держался, решили, что имеют дело с молокососом, и заключили: избавиться от него будет очень просто. Они настолько в этом не сомневались, что даже обсуждали его судьбу в его же присутствии, посчитав, будто жертва не знает иного языка, кроме того, на котором говорит со слугой, и рассудили наконец, что нужно убить его, бросить тело в море и разделить содержимое кошелька».

Простите мне мой смех, господа, но факт остается фактом – я не могу не смеяться каждый раз, когда думаю об этом; особенно забавляют меня две детали. Первая – убийственный ужас, или «мандраж» (как называют подобное чувство в Итоне), в который Декарт впал, услышав не слишком занимательные подробности представления, финалом коего должна была стать его смерть, погребение и дележка наследства. Но дело в том, что еще более забавной мне видится вторая: если бы фрисландские мерзавцы оказались в выигрыше, мы лишились бы картезианской философии, и что бы мы без нее делали, учитывая уйму вдохновленных ею томов, предоставляю судить почтенным библиофилам.

Однако продолжим: несмотря на охватившую его панику, Декарт показал, что готов дать отпор, внушив тем самым ужас антикартезианским негодяям. «Обнаружив, – повествует Байе, – что шутками здесь не пахнет, Декарт в мгновение ока вскочил на ноги и с выражением самым грозным – чего эти мерзавцы никак не ожидали – обратился к ним на их языке, угрожая уложить на месте, если они попытаются нанести ему оскорбление. Понятное дело, господа, для этих молодчиков было слишком высокой честью насадиться, подобно жаворонкам на вертел, на острие декартова меча. И поэтому с не меньшим удовольствием спешу заметить, что мосье Декарт не оставил без работы палачей, тем более что, убив команду, он едва ли смог бы привести судно в порт и курсировал бы веки вечные по Зюйдер-Зее, подобно “Летучему Голландцу”, что ищет путь домой, вероятно вводя в заблуждение встречных моряков. Присутствие духа, проявленное мосье Декартом, – говорит биограф, – возымело волшебное действие на этих негодяев. Нападение было столь внезапным, что они растерялись и, позабыв о численном перевесе, доставили Декарта к месту его назначения так спокойно, как только можно было пожелать».

Весьма возможно, господа, что вам могло бы показаться, будто мосье Декарт должен был поступить так же, как некогда Цезарь, заявивший бедняге паромщику: «Ты везешь Цезаря и его счастье» – то есть сказать: «Канальи, вы не можете перерезать мне горло, потому что везете Декарта и его философию» – и угроза была бы предотвращена. Такого мнения придерживался один германский император – на совет поостеречься при пушечном обстреле он заметил: «Еще чего, приятель! Ты когда-нибудь слышал, чтобы императора убило пушечным ядром?» Не могу поручиться за императора, однако философу бывало достаточно и меньшего; и еще один великий европейский философ был-таки убит – я говорю о Спинозе.

Мне отлично известно, что бытует распространенное мнение, будто он скончался в своей постели. Может, и так – но все-таки он был умерщвлен; могу в доказательство сослаться на книгу, озаглавленную «Жизнь Спинозы» и выпущенную в Брюсселе в 1731 году Жаном Колерю с многочисленными примечаниями, сделанными от руки одним из друзей Спинозы. Философ скончался 21 февраля 1677 года, будучи немного более сорока четырех лет от роду. Смерть в таком возрасте сама по себе выглядит подозрительно, а мосье Жан замечает, что некоторые фразы в рукописном тексте дают основание для вывода о том, что «смерть его нельзя определенно назвать естественной». Живя в Голландии – стране туманов, стране моряков, – он, как наверняка предполагали, злоупотреблял и грогом, и особенно пуншем[25], который начали изготовлять совсем недавно. Никто не станет отрицать, что подобное могло иметь место – но все-таки не случилось. Мосье Жан называет Спинозу «крайне умеренным в выпивке и еде». И хотя появлялись дикие слухи о том, что он употреблял сок мандрагоры и опиум, ни одно из этих названий не значится в счете от его аптекаря. И как же с таким аскетическим образом жизни вяжется смерть от естественных причин всего в сорок четыре? Послушаем еще раз рассказ биографа: «Утром в воскресенье, 21 февраля, когда еще не звонили к службе, Спиноза спустился вниз и беседовал с хозяином и хозяйкой дома». Допустим, было около десяти утра – и мы можем сказать, что Спиноза в это время оставался жив и благополучен. Но притом «он вызвал из Амстердама врача, – утверждает биограф, – которого я считаю нужным назвать двумя инициалами, Л. М. Этот Л. М. приказал челяди доставить ему старого петуха и немедленно приготовить его, чтобы Спиноза в полдень поел бульона. Так и случилось, а кроме бульона, после того как домовладелец и его супруга возвратились из церкви, Спиноза с аппетитом съел еще и кусок старой петушатины.

Днем Л. М. оставался со Спинозой наедине, потому что домочадцы вновь отправились в церковь. Возвратившись обратно, они были поражены, узнав, что Спиноза умер около трех часов пополудни в присутствии Л. М., который тем же вечером отбыл в Амстердам ночным судном, не уделив покойному ни малейшего внимания и не заплатив по счету. Без сомнения, он как нельзя охотнее пренебрег своим долгом, так как заполучил серебряные монеты – и крупные, и мелочь, – а также нож с серебряной рукояткой, и скрылся с добычей».

Мы видим, господа, что совершилось убийство, и понимаем, каким именно образом это произошло. Именно Л. М. убил Спинозу из-за денег. Крови обнаружено не было: без сомнения, Л. М. задушил несчастного Спинозу, больного, истощенного и слабого, при помощи подушки – ведь бедняга едва выжил после поистине адского обеда. Но кто такой этот Л. М.? Уж точно, речь не идет о Линдли Мюррее: мне доводилось лично встречать его в Йорке в 1825 году и, между нами, не думаю, что он на такое способен, тем более по отношению к собрату-филологу – а как вам известно, господа, Спиноза – автор еврейской грамматики, достойной всяческого почтения.

Гоббс – и я никогда не мог понять, почему и на каком основании, – так и не был убит. Здесь профессионалы семнадцатого века крупно просчитались, ведь он, с какой стороны ни посмотри, явился бы превосходной жертвой покушения: в самом деле, кроме худобы и слабости – я могу доказать это – у него водились деньжата, и, что особенно забавно, он даже не имел права оказывать сопротивление. По его же собственным воззрениям, непреодолимая сила по праву властвует над всеми, так что сопротивление ей, коль она вздумает лишить тебя жизни, есть худший из всех видов бунта. Однако, господа, хоть он и не был убит, я счастлив уверить вас, что, по его собственному свидетельству, Гоббс трижды оказывался на волосок от смерти. Первая попытка убийства состоялась весной 1640 года, когда он пытался распространять от имени короля некую рукопись, направленную против Парламента. Кстати, после этого рукописи никто не видел, но Гоббс утверждал: «Если бы Его Величество не распустил в мае Парламент, моя жизнь подверглась бы опасности». Роспуск Парламента, однако, ни к чему не привел: вскоре, в ноябре того же года, Долгий парламент[26] был созван опять, и Гоббс, во второй раз опасаясь за свою жизнь, успел скрыться во Франции. Опасения его носили оттенок безумия – подобно тому, каким страдал Джон Деннис[27], который полагал, что Людовик XIV никогда не заключит мир с королевой Анной, если французы не получат его (Денниса) голову, и под воздействием своей паранойи бежал подальше от побережья. Во Франции Гоббсу и его горлу удавалось избегать опасности в течение десяти лет, но, в конце концов, желая заслужить милость Кромвеля, он опубликовал «Левиафан»[28]. Тем самым старик отпраздновал труса[29] в третий раз: ему казалось, что мечи людей короля вот-вот коснутся его глотки – точно так же поступили с послами Парламента в Гааге и Мадриде. Вот как он изложил это на плохой латыни:

Tum venit in mentem mihi Dorislaus et Ascham;Tanquam proscripto terror ubique aderat[30].

И, соответственно, бежал домой, в Англию. Сейчас, конечно, мы можем справедливо полагать, что за написание «Левиафана» этот человек заслужил палок и заработал их вдвое или втрое за сочинение пятисложного стиха с такой отвратительной концовкой, как «terror ubique aderat!» Но желать ему чего-либо сверх этого избиения никому не приходило в голову. И, по сути, всю историю он выдумал, чтобы похвастаться. В безудержно язвительном письме, адресованном некоему «ученому мужу» (а именно Уоллису, математику), он приводит совершенно другую версию происходящего и утверждает, что бежал домой, «потому что не мог доверить свою безопасность французскому духовенству», намекая, что, вероятно, будет убит из-за вероисповедания. Последнее послужило бы отменной шуткой: принести Фому Неверующего в жертву вере.

Бахвальство или нет, но, однако, остается бесспорным одно: Гоббс до конца жизни боялся, что его убьют. Это доказывает еще одна история, которую я хочу вам поведать, – не из рукописи, но, по свидетельству мистера Колриджа, источника лучшего, чем рукопись: книги, теперь полностью забытой, а именно «Исследование взглядов мистера Гоббса в виде диспута между ним и студентом-богословом», опубликованной за десять лет до кончины Гоббса. Имени автора на обложке не значится, но он известен – Теннисон, тот самый, что стал Архиепископом Кентерберийским через тридцать лет после Тиллотсона. Во вступительном слове говорится: «Некое духовное лицо (несомненно, сам Теннисон) ежегодно посвящало целый месяц путешествиям по различным частям острова. Одно из этих путешествий, частично вдохновленное описаниями Гоббса, привело его в Дербишир. Оказавшись там, путешественник не мог не наведаться в Бакстон; едва он прибыл туда, как судьба ему улыбнулась: у дверей постоялого двора спешивалась компания джентльменов, а среди них – долговязый тощий субъект, который, как выяснилось, был ни больше ни меньше, а самим Гоббсом, прискакавшим верхом, должно быть, из Чатсворта. При встрече с подобным светилом путник, ищущий ярких впечатлений, не мог не завязать знакомства, даже рискуя наскучить. К счастью для его замысла, двое спутников покинули Гоббса по срочному делу, так что наш путешественник, ради развлечения во время остановки в Бакстоне, убедился: Левиафан находится в его полном распоряжении, и был удостоен чести стать его собутыльником по вечерам. Гоббс, кажется, вел себя сначала весьма неприветливо, так как опасался духовных лиц, но затем, смягчившись, выказал общительность и чувство юмора, и они даже условились пойти вместе в баню». Как Теннисон рискнул влезть в воду рядом с Левиафаном, я представить не могу, однако это случилось и они плескались подобно двум дельфинам, хотя Гоббс в то время находился в преклонных летах, и «во время отдыха, перед тем как начать вновь плавать и окунаться с головой в воду (то есть нырять), они обсудили тысячу вещей касательно античных бань и Истоков Всего Сущего. Приятное времяпрепровождение продолжалось около часа, затем, обсушившись и одевшись без помощи прислуги, оба уселись в ожидании ужина, намереваясь восстановить свои силы и, подобно Deipnosophilæ[31], скорее насладиться разговором, чем выпивкой. Но эти невинные намерения были прерваны шумом: незадолго перед тем челядь с присущей ей грубостью затеяла спор. Мистер Гоббс, заслышав шум, казалось, обеспокоился, хотя спорщики не приближались к нему». Почему бы он так вел себя, господа? Не сомневаюсь, вы представите в качестве объяснения добродушие и бескорыстную любовь к миру и гармонии, как нельзя лучше подходящие человеку преклонных лет, к тому же философу. Однако послушайте, что было дальше: «Он не сразу вернул себе присутствие духа, но тотчас связал происходящее с собственной персоной и понизил голос, озабоченно пересказав – возможно, не раз – историю Секста Росция, убитого после ужина в Палатинских купальнях. Невольно приходит в голову не слишком близкая аналогия с замечанием Цицерона об Эпикуре Атеисте, который сильнее, чем все прочие, боялся того, чье существование отвергал: Богов и Смерти». Всего лишь по совпадению места – то есть бань, и времени ужина мистер Гоббс предрек себе судьбу Секста Росция. Какую логику здесь можно отыскать, кроме той, согласно которой этому человеку везде и всюду чудились убийцы? Наш Левиафан опасался уже не клинков английских роялистов и французских клириков, но «утратил от испуга всяческие манеры» в пивной из-за ссоры между простыми дербиширскими мужланами, которые скорее сами бы пришли в ужас, увидев эти живые мощи, неизвестно как дотянувшие до новых времен.

Мальбранш[32], к вашему несомненному удовольствию, был убит. Его убийца хорошо известен: это епископ Беркли. История их у всех на слуху, хотя и не получила правильного освещения. Беркли, тогда совсем юнец, прибыв в Париж, заехал к святому отцу Мальбраншу и нашел того в келье за приготовлением пищи. Повара́ всегда отличались раздражительностью – впрочем, как и сочинители. Мальбранш представлял собой и то и другое: разгорелся спор, старик священник, уже раздраженный, вспылил еще больше. Кулинария и метафизика вкупе дурно повлияли на его печень: он лег в постель и умер. Таково общее мнение об этой истории: «Все уши Дании обманулись». На деле же, из уважения к Беркли, который, по замечанию Поупа, «обладал всеми мыслимыми добродетелями», кое-что удалось скрыть: тем не менее хорошо известно, что Беркли, уязвленный оскорблениями старика француза, счел нужным расквитаться с ним и полез в драку. В первом раунде Мальбранш оказался на полу, от его чванства не осталось следа, и, быть может, он сдался бы – но у Беркли кровь взыграла, и тот потребовал, чтобы старик философ отрекся от своего учения о Случайных Причинах. Тщеславие пересилило: Мальбранш пал жертвой необузданности ирландского молодчика в сочетании со своим собственным нелепым упрямством.

Лейбниц, во всех отношениях Мальбранша превосходивший, мог тем более рассчитывать на гибель от рук убийцы, однако случая не выдалось. Полагаю, его весьма уязвляло такое пренебрежение и оскорбляла безопасность, в которой он пребывал до конца своих дней. Ничем другим я не могу объяснить его поведение на старости лет: он вдруг выказал небывалую склонность к стяжательству и скопил немало золота, которое хранил у себя дома. Жил он в Вене, где позже и скончался; в письмах, дошедших до наших дней, отразилась его нешуточная тревога за собственную жизнь. Однако же он так стремился причислить себя к жертвам покушения, что не предпринимал никаких мер безопасности.

Позднее один британский педагог, уроженец Бирмингема – я имею в виду доктора Парра, – с большим вниманием отнесся к собственной персоне при подобных же обстоятельствах. Он скопил изрядное количество золотой и серебряной посуды, которую и хранил в спальне пасторского дома в Хэттоне. С каждым днем все больше и больше боялся быть убитым, полагая, что не сможет сопротивляться при покушении (да, собственно, не имея таких намерений), и в итоге перевез свои сокровища в хэттонскую кузницу, считая, таким образом, будто убийство кузнеца – куда меньшая потеря для salus reipublicæ (блага государства), чем убийство педагога. Я слышал, это мнение многим представлялось весьма спорным: теперь нельзя не согласиться – одна хорошая подкова равна примерно двум с четвертью «Целительным» проповедям[33].

В то время как о Лейбнице можно было сказать, что он не был убит, но умер отчасти из-за страха быть убитым, а частично от досады на не случившееся покушение, Кант, с другой стороны, ни на что подобное не притязал, однако едва смог избежать смерти, приблизившись к ней более, чем кто-либо из упомянутых особ, кроме разве Декарта. Как безрассудно фортуна разбрасывает свои дары! Дело, о котором идет речь, упоминается в анонимной биографии величайшего мыслителя. Одно время Кант с целью укрепления здоровья положил себе совершать ежедневно шестимильную прогулку вдоль проселочной дороги. Об этом прознал человек, по собственным причинам желавший философу смерти: у камня, отмечающего третью милю от Кенигсберга, он подкараулил Канта, который отличался пунктуальностью почтового дилижанса. Но вмешалась случайность: Кант показался ему человеком пропащим. И, следовательно, из соображений «морали» убийца предпочел лишить жизни малого ребенка, игравшего на дороге, а не старого философа: дитя было убито, а Кант избежал гибели. Так свидетельствуют об этом немецкие источники, но я считаю, что убийца являлся ценителем прекрасного, который понимал, какой безвкусицей может быть сочтено душегубство старого, высохшего, желчного метафизика; он не способен был показать себя, потому что Кант и после смерти не мог бы более походить на мумию, чем сейчас, будучи еще живым.

Итак, господа, выявив связь между философией и нашей отраслью искусств, я сам не заметил, как приблизился к нашей собственной эпохе. Не требуется усилий, чтобы описать ее отличие от предшествующих – потому что, фактически, они мало чем отличаются. Семнадцатое и восемнадцатое столетия вместе с тем отрезком девятнадцатого, который мы наблюдали, образуют классическую эпоху убийства. Превосходнейшим продуктом семнадцатого века, бесспорно, является убийство сэра Годфри, которым я не могу не восхищаться. В то же время замечено, что число убийств в этом столетии невелико – во всяком случае, наших соотечественников среди художников совсем немного; возможно, причина этому – отсутствие просвещенных покровителей. Sint Mæcenates, non deerunt, Flacce, Marones[34].

Наведя справки в «Отчете о показателях смертности» (4-е издание, Оксфорд, 1665), я обнаружил, что из почти двухсот тридцати тысяч человек, умерших в Лондоне в семнадцатом столетии, убиты были не более восьмидесяти шести, то есть около четырех с третью в год. С таким мизерным количеством, господа, невозможно основать свою школу, но, глядя на его малость, мы хотя бы считаем себя вправе ждать первоклассного исполнения. Возможно, таковое в самом деле имело место, однако несмотря на это я придерживаюсь мнения, что лучший исполнитель упомянутого столетия уступал виртуозу века последующего. К примеру, дело сэра Годфри вполне достойно похвал (и вряд ли кто-то оценит его по заслугам лучше, чем я сам), но поставить его вровень с делом миссис Раскомб из Бристоля по оригинальности исполнения, точности и чувству стиля никак невозможно. Убийство этой почтенной леди произошло в начале царствования Георга III – время, как нельзя более подходящее для развития искусств вообще. Сия особа жила в Колледж Грин с одной-единственной служанкой, и ни одна из обеих женщин не претендовала бы на место в истории, если бы не привлекла внимание величайшего мастера, о котором я и веду речь. Одним прекрасным утром, когда весь Бристоль уже поднялся и занялся делами, соседи миссис Раскомб заподозрили неладное и вломились к ней в дом. Они обнаружили хозяйку убитой в собственной спальне, а прислугу – на лестнице: случилось это в полдень, и не далее как за два часа до этого обеих, и госпожу, и служанку, видели живыми и невредимыми. Если память не изменяет мне, происшествие случилось в 1764 году. Прошло шестьдесят лет, а имя мастера по-прежнему остается неизвестным. Подозрения свои потомки покойной возложили на двоих подозреваемых – булочника и трубочиста. Но они ошибались: неопытный исполнитель никогда не воплотил бы столь дерзкую идею, как убийство в полуденный час в центре большого города. Никакой таинственный булочник, господа, никакой безымянный трубочист, будьте уверены, на такое не способен. Однако мне известно, кто это был, – эти слова породили общий шум, перешедший в бурные аплодисменты; оратор залился краской и продолжил с большей серьезностью. – Ради бога, господа, не сбивайте меня: убийство не моих рук дело. Я не настолько тщеславен, чтобы приписывать себе подобные заслуги, вы переоцениваете мои скромные возможности: дело миссис Раскомб выходит далеко за их пределы. Но я выяснил, кем был этот исполнитель, – при помощи известного хирурга, позднее проводившего вскрытие того человека. У хирурга была частная коллекция, посвященная его профессии, одним из лучших экспонатов которой являлся гипсовый слепок мужчины удивительно изящных пропорций.

«Этот слепок, – объяснил нам хирург, – принадлежит известному ланкаширскому разбойнику.

Соседи не догадывались, чем он промышлял, – смышленый малый надевал на ноги своей лошади шерстяные чулки, заглушая грохот копыт по мостовой, когда выводил жеребцов из конюшни. Я еще не закончил учение, а он все-таки попал на виселицу. Сложён этот негодяй был на диво хорошо, и не было таких денег и таких усилий, которые стоило пожалеть бы, чтобы заполучить его тело в собственное пользование, и как можно скорее. С попустительства помощника шерифа его вынули из петли раньше обычного, живо погрузили в фаэтон, запряженный четверкой, и довезли до места еще живого. Одному из студентов выпала честь нанести преступнику coup de grace[35], завершив таким образом исполнение приговора». Этот примечательный рассказ, свидетельствующий о том, что все господа из операционных залов суть почитатели нашего искусства, в хорошем смысле потряс меня. Однажды я пересказал его одной леди из Ланкашира, и она тотчас мне сообщила, что жила по соседству с этим разбойником и хорошо помнила два факта, сочетание которых, по мнению очевидцев, удостоверяло его участие в деле миссис Раскомб. Один из них гласил: субъект этот отсутствовал в момент совершения убийства аж две недели, а второй – в окру́ге вдруг появилось в ходу немалое количество долларов: теперь известно, что миссис Раскомб держала дома около двух тысяч в этой монете. Но кто бы ни был тот деятель искусства, дело миссис Раскомб надолго осталось памятником его гению. Впечатление ужаса, которое произвела на окружающих смелость и мощь его замысла, было столь велико, что для дома миссис Раскомб, как мне рассказывали в 1810 году, так и не нашлось арендатора.

Однако сколько бы я ни восхвалял этот случай, будет непозволительно пропустить множество других экземпляров, демонстрирующих выдающиеся достоинства на протяжении того же столетия. В этой связи замечу, что случаи мисс Блэнд, или капитана Доннеллана, или сэра Теофилиуса Боутона не вызовут во мне ни малейшего волнения. Стыд и позор всем этим отравителям, вот что я скажу: разве не могут они придерживаться старого доброго обычая резать глотки, вместо того чтобы вводить сомнительные итальянские новшества? По сравнению с классической традицией я уподобляю эти случаи восковому оттиску рядом с мраморной скульптурой или же литографии – с подлинной гравюрой Вольпато[36]. Но и за их исключением существует немало превосходных произведений, поражающих чистотой стиля – им нечего стыдиться, и каждый честный ценитель не может сего не признать. Обратите внимание, я говорю «честный»; здесь стоит сделать заметное послабление, потому что ни один мастер не уверен полностью, что способен воплотить свой замысел, как бы тот ни был прекрасен. Может помешать какое-нибудь недоразумение, жертва не пожелает спокойно относиться к острию, перерезающему ей глотку, захочет убежать или вступить в драку, а то и укусить. Те, кто рисует портреты, нередко сетует, что модели слишком зажаты, художникам же нашего дела, как правило, мешает излишняя подвижность жертв. Действительно, этот род искусства способен вызывать у жертвы излишнее волнение и протест, что, несомненно, создает неудобство для мастера, однако для мира в целом является скорее преимуществом. Мы не должны забывать об этом – ведь именно данная особенность позволяет выявить неизвестные ранее таланты. Джереми Тейлор восхищенно отмечает немыслимые кульбиты, которые способны совершать люди под влиянием страха. Поразительным доказательством этому может служить недавнее дело Мак-Кинсов: мальчик взял такую высоту, которую не сумеет преодолеть до конца дней своих. Способности к кулачному бою, как и все виды гимнастических дарований, также зачастую бывают обязаны своим появлением панике, сопровождающей действия наших исполнителей; не будь их, таланты эти оказались бы скрытыми как для их обладателей, так и для окружающих. Есть у меня интересная иллюстрация сего факта, а именно случай, о котором я узнал в Германии.

Катаясь однажды верхом недалеко от Мюнхена, я встретил выдающегося представителя нашего общества, чье имя сейчас вынужден скрыть. Этот господин рассказал мне, что, устав от вялых удовольствий (так он назвал их), свойственных большинству дилетантов, он перебрался из Англии на континент, чтобы практикой добиться совершенства. Для своей цели выбрал Германию, так как считал ее полицию особо ленивой и тяжелой на подъем. Первый опыт его в качестве профессионала имел место в Мангейме, и, почуяв во мне своего брата-любителя, он свободно рассказал и о том, как лишился невинности. «Напротив моей квартиры, – поведал он, – проживал – один-одинешенек – некий пекарь, скряга в своем роде. Не знаю, отчего – то ли из-за его широкой белесой физиономии, то ли по другой причине, – но случилось так, что он привлек мое внимание. Вот я и решил начать с его шеи, которую, кстати, он по местной моде даже не прикрывал, чем притягивал меня еще сильнее. Я заметил, что он закрывал окна ровно в восемь вечера. Однажды я подкараулил его за этим занятием, ворвался в дом, запер дверь и, обращаясь к нему отменно учтиво, изложил содержание своего замысла, одновременно уговаривая его не оказывать сопротивления и не создавать таким образом неприятностей нам обоим. Рассуждая об этом, я извлек свои инструменты и готов был приступить к делу. Но, увидев их, пекарь, которого при первом моем заявлении, казалось, хватил удар, вдруг очнулся и разволновался не на шутку. “Не хочу, чтобы меня убили! – заорал он во всю мочь. – За что вы собираетесь перере́зать мне глотку?” “За что? – переспросил я. – Если не найдется другой причины – то за квасцы, которые вы добавляете в хлеб. Но квасцы или нет, – (я вовсе не собирался вступать с ним в споры), – дело не в них: в убийствах я настоящий дока – и желаю усовершенствовать свои умения, – а ваша толстая шея просто напрашивается, чтобы ее перерезали”. “Ах так? – завопил он. – Тогда я тоже дока, хотя по другой части!” – и бросился на меня с кулаками. Мысль о том, что мне придется биться с ним, была поистине смехотворной. Я знал, конечно, что один лондонский булочник отличился на ринге и прославился под именем Мастера Булок, но тот парень был молод и не избалован, в то время как мой булочник – ужасающий толстяк пятидесяти лет от роду – никуда в этом смысле не годился. Но несмотря ни на что, сопротивлялся он столь свирепо и отчаянно, что едва не взял верх, и мне, мастеру своего дела, не раз приходило на ум, будто я вот-вот погибну от руки мерзавца пекаря. Какой пассаж! Родственная душа поймет мои опасения. Представьте только, первые тринадцать раундов пекарь добивался преимущества, в конце четырнадцатого я получил такой удар в правый глаз, что лишился возможности открыть его. Это, в конце концов, должно быть, и позволило мне спастись: гнев, который этот удар пробудил во мне, был настолько силен, что в каждом из трех последующих раундов мне удалось сшибать противника на пол.

После восемнадцати раундов пекарь едва дышал и выглядел изрядно потрепанным. Его титанические усилия в последних четырех раундах не принесли результата. Тем не менее он отбил удар, который я нацелил в его мучнистую харю; при этом я потерял равновесие и поскользнулся.

На девятнадцатом раунде, разглядывая пекаря, я устыдился, что вынужден уступать этой бесформенной куче теста, впал в ярость и подверг его должному наказанию. Мы колотили друг друга, не получая преимущества, но пекарь проиграл: десять-три в пользу мастера.

На двадцатом раунде пекарь внезапно вскочил на ноги с удивительной ловкостью. В самом деле, держался он неплохо и дрался отлично, пусть даже пот тек с него ручьями, но куража своего лишился и был движим одним только страхом. Стало ясно, что дело надолго не затянется. В следующем раунде мы перешли в ближний бой, где я получил неоспоримое преимущество и неоднократно попадал ему по носу. На это имелись причины: во-первых, всю физиономию его покрывали нарывы, а во-вторых, удары по носу должны были, как я думал, разозлить его еще сильнее: так и случилось.

Следующие три раунда мой Мастер Булок едва стоял на ногах, точь-в-точь корова на льду. Уяснив это, в двадцать четвертом раунде я кое-что шепнул ему на ухо. Слова мои подействовали не хуже нокаута, а ведь я всего лишь донес до него мнение о страховой стоимости его шеи. Заслышав мой шепот, он покрылся холодным потом, и следующие два раунда остались за мной. Когда я в двадцать седьмом раунде объявил “Время!”, он уже был неподвижен, что твое бревно».

Выслушав это, я заметил: «Рискну предположить, что вы наконец достигли своей цели». «Вы правы, – согласился он беззлобно, – и был этим весьма удовлетворен, убив двух зайцев сразу». Он разумел под этим, что не только прикончил пекаря, но и отделал его как следует. На мой взгляд, это не так, наоборот, ему понадобилось двойное усилие: сначала справиться со своим противником при помощи кулаков, а после – применить принесенный с собой инструмент.

Но дело здесь вовсе не в его логике. Гораздо важнее была мораль сей басни, гласившая, что реальная перспектива стать жертвой убийства всякому позволяет раскрыть его ранее неизвестные таланты. С одышкой, неуклюжий, едва способный передвигаться мангеймский пекарь двадцать шесть раундов противостоял искусному английскому боксеру как равный; так природный талант растет и достигает совершенства в животворном присутствии убийцы.

В самом деле, господа, стоит услышать о подобных вещах, как ощущаешь необходимость, быть может, смягчить хоть немного ту чрезвычайную резкость, с которой люди в массе своей отзываются об убийстве. Из этих разговоров можно предположить, что все неприятности и неудобства всегда выпадают на долю того, кто убит, а убийце вовсе ничего не достается. Но внимательный наблюдатель с этим не согласится. «Разумеется, – замечает Джереми Тейлор, – куда меньшее зло – пасть от меча, нежели стать жертвой горячки, а топор, – (под которым он имеет в виду также лом или плотницкий молоток), – причиняет меньше страданий, чем трудности с мочеиспусканием». Очень верно замечено; епископ выступает как человек искушенный и мудрый, каковым и является. Другой великий философ, Марк Аврелий, также оказался выше вульгарных представлений о нашем предмете. Он называет одним из «благороднейших качеств разума способность понять, настало ли время покинуть сей мир или еще нет». Мало найдется способностей более редких, чем эта, и, конечно, истинным филантропом будет человек, несущий другим просвещение в нашей области знания безвозмездно и со значительным риском для себя. Все это, однако, я высказываю попутно, только ради того, чтобы будущие моралисты пораскинули мозгами. Мое же частное мнение состоит в том, что лишь немногие совершают убийство из соображений филантропических либо патриотических, и могу только повторить сказанное мною ранее: большинство убийц по сути своей извращенцы.

Относительно убийств, приписываемых Уильямсу, – величайших и идеальных в своей безупречности из всех, что когда-либо имели место, – я не могу позволить упоминать о них мимоходом. Чтобы описать их достоинства, понадобится развернутая лекция или даже курс. Назову лишь один любопытный факт, связанный с его делом, – ведь пламя его гения совершенно ослепило взгляд уголовного судопроизводства. Несомненно, все вы помните, что свою первую превосходную работу (убийство Марров) он произвел, применив молоток судового плотника и нож. Молоток этот принадлежал некоему Джону Петерсену, старому шведу, и на рукоятке имелись его инициалы. Уильямс оставил его на месте преступления, в доме Марров, поэтому молоток попал в руки следователей. Факт состоит в том, господа, что в предлагаемых обстоятельствах объявление об этих инициалах привело бы к немедленному опознанию Уильямса и, появись оно чуть ранее, предотвратило бы его вторую непревзойденную работу, убийство Уильямсонов, имевшую место быть двенадцатью днями позднее. Но следователи скрывали его от общественности целых двенадцать дней, и второе убийство свершилось. Стоило этому произойти, сообщение было опубликовано – как будто где-то сочли, что Уильямс уже достаточно прославился и его известности не грозят никакие случайности.

Что касается дела мистера Тертелла, не знаю, что и сказать. Естественно, мое мнение о том, кто прежде меня занимал пост председателя нашего Общества, весьма высоко; я считаю лекции этого джентльмена превосходными. Но, по правде говоря, в самом деле думаю, что его заслуги как человека искусства зачастую сильно переоценивались. Признаю́, сначала и сам разделял всеобщий энтузиазм. В то утро, когда весь Лондон узнал про убийство, объявилось такое множество ценителей этого искусства, коего я не видывал со времен Уильямса. Прикованные к постели престарелые знатоки, самым гнусным образом глумившиеся и жаловавшиеся на то, что «ничего не происходит», теперь, прихрамывая, явились в клуб. Такой радости, такого невинного восторга, такого полного удовлетворения я не видывал уже давно. Тут и там раздавались поздравления, люди пожимали друг другу руки и уславливались о планах на ужин, то и дело восклицая: «Ну, как вам это нравится?» «Разве это не прекрасно?» «Теперь-то вы довольны?» Но я помню, как вся эта суета улеглась, когда старый циник и приверженец прошлого (laudator temporis acti) Л. С., топоча своей деревянной ногой, вошел в комнату с обычной кислой миной и, пробираясь сквозь толпу, не переставал ворчать: «Ничего нового! Плагиат как он есть! Мерзавец использовал то, о чем я столько раз намекал! А что за стиль – холодный, как у Дюрера, и вульгарный, как у Фюзели![37]» Многие тотчас решили, что это не более чем зависть и дурной нрав, но, едва первые восторги поутихли, я обнаружил немало влиятельных критиков, находивших в стиле Тертелла некую фальшь. Так или иначе, Тертелл принадлежал к нашему кругу, что обусловило дружескую предвзятость наших суждений. Вся его недолгая популярность оказалась связана с делом, благодаря которому он стал широко известен в Лондоне, но продолжения не последовало: opinionum commenta delet dies, naturæ judicia confirmat[38]. Тертелл, впрочем, задумывал еще одно убийство при помощи пары гирь, но замысел не получил развития. Мне он казался достойным уважения: пусть просто набросок, далекий от завершения, – он, на мой взгляд, значительно превосходил его первую работу. Помню, некоторые ценители горько сожалели, что этот эскиз остался невоплощенным, однако здесь я не могу согласиться с ними: фрагменты, первоначальные наброски у истинных художников часто оказываются на редкость удачными, но все их достоинства меркнут, едва мастер углубляется в детали.

Случай Мак-Кинса, по-моему, далеко превосходит перехваленное творение Тертелла. Он в самом деле выше всяких похвал и вполне сравним с бессмертной работой Уильямса, как «Энеида» может сравниваться с «Илиадой».

А теперь настало время сказать несколько слов о принципах убийства – для того чтобы упорядочить не ваши практические умения, но ваши воззрения: только старухи да любители бульварных газет проглотят что угодно, лишь бы все было достаточно обильно залито кровью. Но умам чувствительным требуется гораздо больше. Таким образом, во-первых, стоит обсудить, какого типа личности притягивают убийц, во-вторых, где убийства обычно случаются, в-третьих, когда именно, а также ряд обстоятельств менее значительных.

Относительно объекта убийства я предполагаю, что это человек добродетельный – будь иначе, он и сам может в ту же минуту обдумывать убийство. В этом случае убийца и жертва способны потягаться друг с другом – «алмаз алмазом гранится, плут плутом губится», – и, за неимением других, за ними можно не без удовольствия наблюдать, но называться убийствами такие столкновения, по мнению взыскательного критика, не достойны. Я мог бы упомянуть кое-кого из тех (без имен, разумеется), кто был найден мертвым в темном закоулке, и все в этом убийстве выглядело достаточно пристойно. Но, при дальнейшем изучении, становилось ясно, что жертва как минимум планировала ограбить будущего убийцу, а то и лишить жизни, если тот вздумает сопротивляться. В таких случаях – или тех, для которых можно предполагать нечто подобное, – о подлинных достоинствах нашего искусства остается позабыть. Убийство как искусство призвано, подобно трагедиям Аристотеля, «очищать сердца посредством жалости и ужаса». Ужас здесь имеет место быть, но о какой жалости идет речь, когда хищник умерщвляет хищника?

Очевидно также, что избранная жертва не должна быть человеком публичным. Так, никакой здравомыслящий художник не стал бы убивать Авраама Ньюлэнда[39]. Дело в том, что об Аврааме Ньюлэнде каждый читал, но почти никто его не видел воочию, так что он из человека превратился в некий отвлеченный символ. Помню, однажды, когда я упомянул, что обедал с Авраамом Ньюлэндом в кофейне, присутствующие окатили меня презрением – будто я хвастался, что играл в бильярд с Пресвитером Иоанном или дрался на дуэли с Папой Римским. Вот, кстати, Папа Римский был бы весьма неподходящей жертвой: он незримо присутствует повсюду как глава христианского мира, однако, словно кукушку, его часто слышат, но никогда не видят – полагаю, для большинства людей и он не более чем абстрактная идея. Иначе случается, если общественный деятель имеет обыкновение давать обеды «с богатым выбором изысканных блюд по сезону»: тут любой признает в нем человека, а не абстракцию. В убийстве такой особы нет ничего неуместного – разве что я еще не коснулся убийств политических как таковых.

В-третьих. Избранник должен быть абсолютно здоров: было бы совершенным варварством убивать человека хворого, который не в силах перенести испытание. Следуя этому принципу, нельзя избирать в качестве жертвы простолюдина старше двадцати пяти лет – все они страдают расстройством желудка. Или, когда напало желание поохотиться именно на них, придется убить хотя бы пару за раз, если же эти простолюдины занимаются портняжным ремеслом, для поддержания репутации и согласно старому уравнению, – лишить жизни аж восемнадцать[40]. Мы можем наблюдать здесь видимое воздействие искусства, которое, как известно, успокаивает и очищает чувства. Мир как он есть, господа, весьма жесток; все, что требуется от убийства, – обильные кровопускания, толпе достаточно их живописного вида.

У просвещенных ценителей вкус куда более развит; искусство нашего рода, подобно другим изящным искусствам, постоянно совершенствуясь, ведут к исправлению и смягчению сердец. Справедливо замечено, что

Ingenuas didicisse fideliter artes,Emollit mores, nec sinit esse feros[41].

Мой друг философ, известный добряк и филантроп, полагает также, что у избранника должен состоять на попечении целый выводок малых детей для пущей трогательности момента. Это, несомненно, разумное замечание. Но я бы не настаивал на данном условии слишком усердно. Взыскательный вкус, бесспорно, требует его исполнения, однако все-таки, если человек не вызывает возражений с точки зрения морали и здоровья, я не стал бы слишком ревностно вводить ограничения, которые помешали бы художнику делать свое дело.

Но достаточно о жертвах. Что касается времени, места и оснащения, я мог бы сказать многое, однако не имею сейчас такой возможности. Богатый опыт практика обычно склоняет его к выбору ночи и тайне. Однако и эти правила в некоторых случаях удавалось обойти, получив притом превосходный результат. Относительно времени мы уже говорили о великолепном исключении, которым стало дело миссис Раскомб. Если же вести речь о времени и месте сразу, то в летописи Эдинбурга (1805 год) упоминается замечательный случай, известный в этом городе любому младенцу, но среди английских знатоков лишенный должной огласки. Я имею в виду дело банковского посыльного, который был убит средь бела дня на Хай-стрит, одной из самых многолюдных улиц Европы, когда нес мешок с деньгами, – и убийца до сих пор не известен.

Sed fugit interea, fugit irreparabile tempus,Singula dum capti circumvectamur amore[42].

А теперь, господа, в заключение позвольте мне снова торжественно отказаться от всех претензий на звание профессионала. За всю свою жизнь я не совершил ни одного убийства, исключая покушение на жизнь кота, совершённое мною в 1801 году, но и оно привело к абсолютно иным результатам. Я действительно намеревался совершить убийство. «Semper ego auditor tantum, nunquamne reponam?[43]» – спросил я себя и через час после полуночи отправился вон из дома, чтобы найти кота, душой и телом изображая убийцу. Отыскалась жертва в кладовой: кот совершал преступное деяние, воруя хлеб и прочую снедь. Это меняло дело: в то время повсюду царил голод, и даже добрые христиане вынуждены были перебиваться лепешками из картофельной и рисовой шелухи и тому подобного, так что кот, таскавший хороший пшеничный хлеб, не мог быть никем иным, как диверсантом. Казнить его было все равно что исполнить патриотический долг. Подобно Бруту, идущему во главе толпы патриотов, я воздел сверкающую сталь и нанес удар, а затем «громко чествовал Туллия, отца моего отечества»[44].

С тех пор все посещавшие меня идеи относительно лишения жизни дряхлой овцы, престарелой курицы и прочей мелкой дичи так и таились у меня в груди, однако для высших проявлений искусства я, призна́юсь, оказался совершенно непригоден. Мои стремления не простираются столь высоко. Но, господа, как говорил Гораций: «Стану камнем точильным, придающим мечу остроту».

Чарльз Диккенс

Рассказ «Тринадцатый присяжный» был опубликован в рождественском номере альманаха «Круглый год» (1865), то есть формально он относится к историям о привидениях: на Рождество британские читатели привыкли получать как раз такое «фирменное блюдо». И призрак в рассказе действительно есть, более того, без него не удалось бы распутать преступление… Вот именно: распутать преступление. В общем, перед нами детектив, причем детектив, как сказали бы сейчас, судебный – хотя обстановка ранневикторианского суда такова, что словно бы погружает нас в исторический роман или даже этнографический очерк: достаточно вспомнить, как присяжные на все время судебного процесса и сами оказываются будто «в заключении», в одной комнате, так что даже постельные принадлежности им приходится расстилать прямо на столах, за которыми днем проводились заседания.

Не менее интересен и другой аспект. В целом ведь брезгливо-испуганное неприятие преступления и преступника – жизненная реальность той эпохи, очень высоко, до ханжества ценившей законопослушную благопристойность. Но здесь это чувство как-то уж слишком утрировано и доходит до иронии, даже самоиронии, скрытой от повествователя, однако очевидной для автора. А если учесть столь же утрированно подчеркнутую беспомощность следствия и суда, которые никак не смогли бы изобличить убийцу без прямой подсказки призрака, то ироничность становится еще более очевидной…

На эту версию работает и название рассказа, в оригинале – «умничающее», намеренно претенциозное: «To Be Taken With a Grain of Salt» (тут к тому же использована формулировка для особо грамотных современников, способных оценить перекличку с латинской пословицей «Cum grano salis») – нечто вроде «Принимай с частичным недоверием!».



Поделиться книгой:

На главную
Назад