Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Дар особенный»: Художественный перевод в истории русской культуры - Всеволод Евгеньевич Багно на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

У Сервантеса:

                          Nunca fuera caballero                          De armas tan bien servido,                          Como fuera don Quijote                          Cuando de su aldea vino:                          Doncellas curaban dél,                          Princesas de su rocino[209].

Существенной трансформации уже в переводе Флориана подвергнут образ Дон Кихота. Усилена лирическая стихия, «сняты» или сглажены снижающие героя эпизоды и ситуации. В переводе Жуковского образ Дон Кихота претерпел еще большую трансформацию. «Серьезные» монологи Дон Кихота, отношение к которым у Сервантеса далеко не однозначно, переданы абсолютно серьезно, без малейшего оттенка иронии (ощутимой у Флориана). Новый этап в отношении к роману Сервантеса, характерный для эпохи, в которую Жуковский взялся за перевод, его собственные творческие интересы и тенденции национального литературного развития – все это привело к тому, что «Дон Кихот» не был им воспринят как пародия. Во всяком случае, полемичность замысла Сервантеса, по-видимому, не ощущалась как автором перевода, так и его читателями в области языка, стиля, речевых (а следовательно, и мировоззренческих) характеристик. Пафос монологов Дон Кихота, одновременно мудрых и смешных, в утрированном виде и комическом освещении передающих типичные рассуждения героев рыцарских романов и тем самым развеивающих их, воспринимается Жуковским не только серьезно, но и с восторгом и воодушевлением. Исчезают многомерность романа, многоплановость оценок, у Сервантеса заключающаяся в том числе и в разрыве между добрыми началами, проповедуемыми рыцарскими романами, и нелепостью самих «проповедей».

Знаменательно, что даже некоторые ошибки Жуковского в понимании французского текста проникнуты той же тенденцией. Например, французское «magnanime» – буквально «великодушный» (у Сервантеса «magnánimo») – было истолковано им как «великое сердце». И эта ошибка, имеющая прямое отношение к идеализирующей образ Дон Кихота тенденции, наполнила новым смыслом фразу: «Один, пеший, без всякой подпоры, кроме своего сердца, сего великого сердца, незнакомого с робостью…» (Д. К., III, 177). Подчас эта тенденция дает о себе знать в тех случаях, когда Жуковский затрудняется в выборе русского эквивалента отдельных слов или словосочетаний флориановской версии. Так, Жуковский явно затруднялся в переводе средневековых юридических терминов «la justice distributive et commutative» (у Сервантеса – «la justicia distributiva y conmutativa»), имеющих вполне определенное значение. Дистрибутивное (распределительное) право – это распределение благ и наказаний, причитающихся данному лицу сообразно его поступкам; коммутативное (замещающее) право – замена одного наказания другим, обычно в сторону его смягчения. В русском переводе Дон Кихот рассуждает о правах гражданских и правах естественных. Трансформация при этом коснулась всей фразы в целом, самой сути одного из монологов героя Сервантеса, где он утверждает, что странствующий рыцарь обязан знать очень многое, в том числе и основы права дистрибутивного и коммутативного, дабы каждый получил, что ему следует и полагается. В интерпретации Жуковского («права гражданские и права естественные, чтобы не делать ничего противного законам и натуре» – Д. К., IV, 192) слова Дон Кихота звучат как теоретическое обоснование своего права освободить каторжников, которых «Господь и природа создали свободными». Знаменательно при этом, что трудности чисто переводческого характера позволяли Жуковскому подчас вплотную приблизиться к недоступному для него оригиналу, вопреки уводящему в сторону переводу-посреднику. Например, речь Дон Кихота о Золотом веке перед козопасами предваряет его обращение к Санчо с приглашением сесть рядом с ним как равный с равным, поскольку «о странствующем рыцарстве можно сказать то же, что говорят о любви, что оно все на свете уравнивает» («de la caballería andante se puede decir lo mesmo que del amor se dice, que todas las cosas iguala»). Флориан передает эту фразу несколько более абстрактно и витиевато: «La chevalerie est comme l´amour elle est la mère de l´egalité» («Рыцарство подобно любви, ибо оно – мать равенства» – Р., I, 87). Не имея возможности перевести слово в слово («la chevalerie» – по-французски женского рода), Жуковский был вынужден отступить от французского текста, выказав при этом чрезвычайно глубокое понимание образа, созданного фантазией испанского писателя: «Рыцарство, как и любовь, равняет состояния, сближает людей между собой» (Д. К., I, 171).

Там, где Осипов называет Дон Кихота «набитым дураком», Жуковский назовет его «помешанным». И стоит за этим, конечно же, не случайный и произвольный выбор того или иного слова в синонимическом ряду, а новый взгляд на роман Сервантеса и на образ главного его героя. Само сумасшествие Дон Кихота у Жуковского если не снимается, то во всяком случае отходит на второй план. Дон Кихот для него, несомненно, не совсем сумасшедший. Любопытное рассуждение на тему «О характере сумасшедших в трагедии» мы находим среди его записей, сделанных примерно в те же годы. Жуковский пишет о допустимости характера сумасшедшего в трагедии, однако делает существенную поправку (надо полагать, не без оглядки на «Дон Кихота») относительно романов: «Трагический характер есть сила и слабость, характер сумасшедшего есть одна слабость, ибо он есть одно страдание, слабость жалкая, но возбуждающая некоторое отвращение <…> Сумасшедший может быть трогателен в романе, а не в трагедии; я думаю, больше потому, что роман оставляет больше действовать воображению»[210]. Однако поскольку сумасшествие он все же определяет как болезнь, которая «отнимает у человека свободу действовать», как «бесчувствие», а характер сумасшедшего как «нечто неопределенное, неявственное, непостоянное», очевидно, что Дон Кихот, с точки зрения Жуковского, в полном смысле сумасшедшим не был.

В переводе Жуковского заметна тенденция, которая в современной теории перевода называется «принципом сдвинутого эквивалента». Именно об этом идет речь в статье, переведенной Жуковским с французского: «О переводах вообще и в особенности о переводах стихов». Жуковский переводил «Дон Кихота» в полном соответствии с этой программой. В качестве иллюстрации можно привести фрагмент из 21-й главы первой части.

Сервантес:

«Paréceme, Sancho, que no hay refrán que no sea verdadero, porque todos son sentencias sacadas de la misma experiencia, madre de las ciencias todas, especialmente aquel que dice: Donde una puerta se cierra otra se abre. Dígolo, porque si anoche nos cerró la ventura la puerta de la que buscábamos engañándonos con los batanes, ahora nos abre de par en par para otra mejor y más cierta aventura…»

Флориан:

«Sancho, s´écria-t-il plein de joie, tous les proverbes sont vrais, principalment celui qui dit que lorsqu´une porte se ferme une autre s´ouvre bientôt. Cette nuit, la volage fortune a semblé se jouer de mes espérances; mais ce matin elle vient m´offrir un beau dédommagement…» (F., I, 177).

Жуковский:

«Санко! – воскликнул он в восхищении, – все пословицы справедливы, но эта всех справедливее: одна дверь на замок, а другая настежь. Прошедшим вечером плутовка фортуна изрядно подшутила над нами, но утро вечера мудренее» (Д. К., II, 52–53).

Ощутив фольклорную основу скалькированной Флорианом испанской пословицы («donde una puerta se cierra otra se abre») и не подобрав ей прямого русского эквивалента, Жуковский решил компенсировать утрату чуть ниже в этой же фразе подлинной русской пословицей, между тем как французский текст оснований для этого не давал. С другой стороны, благодаря обыгрыванию слова вечер оказался восстановленным столь важный для Сервантеса принцип словесной игры (в оригинале обыгрывается слово la puerta – «дверь»), утраченный у Флориана. Жуковский, несомненно, ощущал значение данного элемента поэтики в структуре романа, вполне ощутимого в целом в версии Флориана, сознавал, что не везде ему удается сохранить словесную игру без ущерба для смысла и, следуя «системе строгого вознаграждения», мог пытаться компенсировать утраты в других местах текста. Наконец, в той же фразе Жуковский интуитивно почувствовал некоторую нелогичность появления единственного числа («mes esperances») в разговоре о ситуации, в которой участвовали двое, и заменил его на множественное, удивительным образом восстановив логику и грамматику оригинала.

Разумеется, далеко не всегда Жуковский был столь удачлив. В переводе заметны следы недостаточной опытности, не всегда безукоризненного знания французского языка. Например, в 13-й главе первой части Жуковский не заметил отрицательную частицу и соответственно неверно истолковал фразу «Je vous avoue qu´à mes yeux un but aussi peu chrétien diminue beaucoup leur mérite» (F., I, 103). В итоге добропорядочный католик произносит у него более чем странную фразу прямо противоположного смысла: «Признаюсь, в моих глазах такая христианская цель убавляет их цену!» (Д. К., I, 195). Фраза «Tel se couche en bonne santé qui le lendemain se relève mort» (F., III, 133) переводится им буквально: «Иной ляжет здоров, а встанет мертвый» (Д. К., IV, 209). Однако подобные казусы крайне редки.

Современниками Жуковского его инициатива была встречена в высшей степени благожелательно. С точки зрения рецензента «Вестника Европы», автор перевода «оказал приятнейшее одолжение любителям отечественной словесности», предоставив в их распоряжение роман «приятный и занимательный»[211].

«Дон Кишот» Жуковского не потерял своей актуальности и через четверть века, о чем свидетельствует рецензия на перевод С.С. де Шаплета, осуществленный с той же флориановской версии (речь о нем пойдет ниже). «В слабом и отчасти переиначенном “Дон Кихоте” Флорианова перевода, – по верному в целом замечанию рецензента “Литературной газеты”, – В.А. Жуковский весьма счастливо угадал дух подлинного произведения Сервантеса и передал его живым, прекрасным слогом»[212].

И даже рецензент «Московского телеграфа», ополчившийся на перевод Флориана и Шаплета и противопоставивший им романтическую версию Тика, сделав скидку на «юный возраст» Жуковского, обратившегося к «Дон Кихоту», отметил его значение в борьбе с засилием французской словесности[213].

В 1815 году «Дон Кихот» в переводе Жуковского вышел вторым изданием[214]. В письме от 15 сентября 1809 года к А.И. Тургеневу Жуковский характеризовал второе издание как «кое-как поправленное»[215]. Насколько можно судить, эти исправления оказались минимальными и свелись почти исключительно к устранению опечаток, а также к некоторому обновлению орфографии («идти» вместо «итти»; слитное, вместо раздельного, написание некоторых слов, прежде всего с отрицанием; частичная замена заглавных букв в середине предложения на строчные и т. д.). Уточнения коснулись также системы знаков препинания, что оказалось весьма действенным в художественном отношении (например, в издании 1804–1806 годов было: «Заря занялась, нет красавицы»; в издании 1815 года читаем: «Заря занялась, – нет красавицы»).

Стилистическое решение, предложенное Жуковским в переводе флориановской версии «Дон Кихота», казалось настолько убедительным, а с другой стороны, настолько высок был авторитет его автора, что когда С.С. де Шаплет, весьма плодовитый и известный в свое время переводчик, решил осуществить новый русский перевод, основываясь на версии Флориана, он вынужден был иногда почти дословно следовать прочтению своего предшественника. Шаплет откровенно воспользовался находками Жуковского, не стесняясь черпал из его перевода, причем делал это, по всей вероятности, умышленно, не опасаясь быть уличенным, исходя, возможно, из соображения, что достойное воссоздание на русской почве шедевра Сервантеса – дело общее и бессмысленно искать новых решений там, где предшественник их уже нашел. Так, Шаплет охотно заимствовал все русские варианты и эквиваленты пословиц Санчо Пансы, у Жуковского нередко значительно более фольклорно окрашенные, чем у Флориана. Например, один из знаменитых каскадов пословиц и поговорок Санчо у Жуковского передан следующим образом: «У кого свербит, тот и чешется! Купил дорого, говорил дешево, а в кошельке пусто! Голым родился, гол и живу: ни прибыли, ни убыли! Какая мне нужда: видел не видал, слышал не слыхал! На всех не угодишь! Слухом земля полна» (Д. К., II, 123). Шаплет, не опасаясь быть уличенным в плагиате, пишет: «У кого свербит, тот и чешется. Купил дорого, сказал, что дешево, а в кошельке пусто. Гол родился, голым и живу. Нет мне тут ни прибыли, ни убытка. Что мне за нужда! Часто врут пустое: кого не бесславили? Слухом земля полна»[216].

Обаяние образцового, по словам Пушкина, переводного слога Жуковского[217] было настолько велико, что опытный и в целом буквалистичный Шаплет заимствовал у Жуковского некоторые из откровенных добавлений, внесенных последним в текст перевода (например, пословицу «Береги монету про черный день» из 23-й главы первой части, заменив, впрочем, предлог «про» на предлог «на»), или, наоборот, следовал за Жуковским, сокращающим либо упрощающим те или иные высказывания и характеристики (например, характеристику духовника герцогской четы во второй части романа).

К чести Шаплета надо сказать, что он не только несколько более доверчиво, чем это принято, относился к работе предшественника, но и достаточно внимательно следовал за французской версией. Большинство из вышеупомянутых ошибок Жуковского им было исправлено.

Перевод Шаплета был подвергнут единодушной критике. И если возмущение Н.М. Языкова вызвал выбор французского, а не более точного немецкого перевода-посредника[218], а рецензент «Московского телеграфа», резко осудив попытку передавать «в другой раз русским читателям водяную переделку Флориана», отметил, что в своем переводе «Дон Кихота» Шаплет «беспрестанно грешит против чистоты русского языка»[219], то рецензент «Литературной газеты» справедливо сетовал на то, что «при нынешнем распространении у нас языков чужеземных» русский читатель вынужден довольствоваться переложением с перевода-посредника, а не с испанского подлинника[220]. Именно версию Шаплета мог иметь в виду в 1836 году Пушкин, когда он писал в статье «О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая”», что уже его современники от переводчиков стали требовать «более верности и менее щекотливости и усердия к публике – пожелали видеть Данте, Шекспира и Сервантеса в их собственном виде, в их народной одежде»[221]. Перевод Жуковского к этому времени свою миссию и в ознакомлении нескольких поколений русских читателей с романом Сервантеса, и в развитии русской прозы выполнил. Поэтому вряд ли обоснованна резко критическая оценка работы Жуковского, содержащаяся в монографии американской исследовательницы Л. Букетовой-Туркевич: «В неудавшейся попытке придать, в соответствии с рекомендациями Флориана, своему русскому языку легкость и изящество Жуковский совершил ошибку, заменив отчетливо-разговорным стилем классическую величавость стиля Сервантеса. Очень мало от духа сервантесовского произведения сохранилось в переводе Флориана, – совсем ничего не осталось в версии Жуковского»[222]. В подтверждение этого мнения она приводит фрагмент письма Жуковского к А.И. Тургеневу, свидетельствующий, с ее точки зрения, о том, что Жуковский сам стыдился своего перевода: «Ты хочешь, чтобы я прислал тебе полную роспись моих произведений (!!) в стихах и прозе и переводов для помещения обо мне известия в вашем обозрении. Helas! Pauvre Jacque! Je sens tros fort ma misère. Пусть скажут: он перевел Дон-Кишота, но, как перевел – ни слова, ибо… и что сего творения будет скоро напечатано второе издание, кое-как поправленное…»[223]. На мой взгляд, данное высказывание не поддается столь однозначному толкованию. Во всяком случае ясно, что, если бы Жуковский, уже достаточно известный в ту пору, действительно считал, что «Дон Кишот» наносит ущерб его писательской репутации, он вряд ли согласился бы на его переиздание или по крайней мере существенно его переделал.

«Дон Кишот» Жуковского сыграл немаловажную роль и в творческой биографии писателя, и в русском литературном процессе. Знаменательно при этом, что не только личность Жуковского и его эстетические взгляды наложили отпечаток на перевод, но и сам писатель в дальнейшем в какой-то мере ассоциировался с Рыцарем печального образа. Так, Александр Веселовский привел слова Вяземского из письма к А.И. Тургеневу от 12 декабря 1820 года и следующим образом откомментировал их: «“Жуковский тоже ДонКихот в своем роде. Он помешался на душевное и говорит с душами в Аничковом дворце, где души никогда не водились”. – Он “набил руку на душу, чертей и луну”, но “ему нужно непременно бы иметь при себе Санхо, например меня, который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому” <…> Санчо-Вяземского не случилось при Жуковском, и опасения относительно Дон-Кихота были в известной мере справедливы»[224].

В становлении творческого метода Жуковского опыт перевода романа Сервантеса не прошел бесследно. Как справедливо пишет Н.Е. Разумова, «школа “Дон Кишота” способствовала выработке у Жуковского опыта объективного и психологизированного повествования»[225]. Отголоски увлечения романом Сервантеса можно обнаружить много позже, в 1840-е годы. Образ Дон Кихота, например, вне всякого сомнения, сыграл не последнюю роль в выработке концепции энтузиазма, которая содержится в статье «Энтузиазм и энтузиасты»: «В такое время энтузиасту, то есть человеку сильного, страстного характера, самоотверженно предающемуся своим любимым идеям, легко отделить себя от общего; он творит для себя свою особенную совесть и, не видя добра существенного, создает для себя добро химерическое и действует по произволу, а не по долгу, руководствуясь одним собственным убеждением, и все остальное ему подчиняет»[226].

Живым явлением русской прозы «Дон Кишоту» Жуковского позволила стать та «переакцентуация» (М.М. Бахтин), которой роман Сервантеса был подвергнут в версии Флориана и которая применительно ко вкусам русских писателей, потребностям русской литературы и особенностям русского языка была еще усилена Жуковским. Каждая эпоха имела свою концепцию «Дон Кихота», иногда это находило подтверждение в переводах или переводе, который способствовал ее углублению. Мировая литература знает версии «Дон Кихота», соответствующие точке зрения на роман Сервантеса просветителей, сентименталистов, романтиков, реалистов. В России не было перевода, отвечавшего интерпретациям романтиков (подобного версии Л. Тика), и это, по-видимому, отразилось на развитии русской романтической прозы. В эпоху реализма переводы К.П. Масальского и В.А. Карелина свою миссию в целом выполнили, хотя они и не идут ни в какое сравнение с возникшими в то же время интерпретациями Белинского, Тургенева и Достоевского и с творческим освоением русскими писателями, особенно Гоголем, Тургеневым, Достоевским и Лесковым, сервантесовского романа. И в этом смысле талантливый перевод Жуковского, полностью отвечавший насущным потребностям эпохи, заложивший основы и нового понимания романа в России, и способов воссоздания его на русской почве, выгодно отличается и от предшествующих ему, и от современных и последующих русских версий.

«Мы, русские, не имеем хорошего перевода “Дон Кихота”…»

Когда в 1831 году вышел в свет новый перевод «Дон Кихота» Сервантеса на русский язык, осуществленный С.С де Шаплетом[227] на основе той же версии Флориана, которой ранее воспользовался Жуковский, он был встречен с нескрываемым раздражением прежде всего потому, что современники Пушкина «пожелали видеть Данте, Шекспира и Сервантеса в их собственном виде, в их народной одежде»[228]. Пришла пора переводить с испанского.

Первым из русских литераторов к испанскому оригиналу обратился Константин Петрович Масальский, прозаик, поэт и переводчик, весьма заметная фигура в русской литературе 1830 – 1840-х годов. Овладев испанским языком, он уже в 1820-е годы, одним из первых в России, переводил испанскую лирику. В 1838 году вышел из печати его перевод первых 27 глав «Дон Кихота», о котором Белинский, не слишком жаловавший Масальского как писателя, отозвался весьма благосклонно. Утверждая, что перевод Масальского в качестве перевода буквального противопоставлен вольным пересказам, существовавшим до 1838 года, и сочувственно его оценивая, «Отечественные записки» ратовали за третий тип перевода, сочетающий точность передачи с «гибким и богатым русским языком», за переводческие принципы, следование которым даст возможность передать «и верность, и плавность подлинника»[229]. Рецензия Ф.В. Булгарина любопытна тем, что выявляет точку зрения писателя на «Дон Кихота» как на плутовской роман. Булгарин слегка упрекает переводчика (впрочем, не без оснований) в том, что в русской версии нет «благородной простоты тона, той легкости и той иронии, которая даже обыкновенное приветствие превращает в эпиграмму в устах Сервантеса»[230]. Что касается остальных рецензий, то они также в целом приветствуют появление перевода[231].

Антидемократическая установка (в том числе и в переводческой деятельности) послужила причиной достаточно внимательного отношения к оригиналу (при невнимании к потребностям и возможностям читателей). Следствием ориентации переводчика на «объективное», формальное воспроизведение текста явилось довольно холодное отношение к его работе читательской публики. После появления в 1866 году версии, выполненной В. Карелиным, перевод Масальского больше не переиздавался. Прекращение переизданий, конечно, в немалой степени было вызвано тем, что перевод Масальского был неполным. Немаловажно также, что Карелин, в отличие от Масальского, откровенно следовал принципам приспособления перевода потребностям текущего дня. Наиболее отчетливо все сильные и слабые стороны перевода Масальского выступают при сопоставлении его с переводом Карелина, выполненным в новую литературную эпоху и отразившим иные представления об этой специфической отрасли литературного труда.

Перевод В.А. Карелина, сотрудника «Русского инвалида», выдержал шесть изданий (1866, 1873, 1881, 1892, 1901, 1910 годы), причем последние вышли после появления нескольких новых русских версий «Дон Кихота» – А.Г. Кольчугина (1895), Н.М. Тимофеева (1895), Л.А. Мурахиной (1899), М. Басанина (1903), под ред. Н.В. Тулупова (1904) и М.В. Ватсон (1907). На первое издание откликнулся только «Голос» редкой по откровенной тенденциозности рецензией. Охарактеризовав вскользь перевод Масальского, тяготевший к буквализму, как неудовлетворительный «по тяжелому складу языка», рецензент «Голоса» рассматривает перевод Карелина как в высшей степени своевременный. Доказательству этого тезиса и посвящена, собственно говоря, вся рецензия. По мнению ее автора, такие «капитальные» произведения, как «Дон Кихот», которые «вечно-живыми и неувядаемо-прекрасными идеалами действуют обличительно против всего ложного, фальшивого, эксцентричного», особенно необходимы в эпохи, когда оригинальная литература того или иного народа падает или принимает ложное направление. Под «ложным направлением» понималась деятельность революционных демократов, «партия, проповедующая под видом либеральных и туманных доктрин самый узкий материализм, самое тупое отречение от всего прекрасного и от его лучших представителей». Далее следует прямое уподобление их Дон Кихоту и опасение, что они собьют с толку слишком много «неразвитой молодежи»: «Отуманенные поверхностным чтением Прудона и Фурье, при полном незнании русской действительности и современных потребностей общества, они пустились на своем Росинанте в бестолковую защиту женщин и всех притесненных и гонимых…»[232]

Обстоятельной критике перевод был подвергнут много лет спустя в статье Л.Ю. Шепелевича «Русская литература о “Дон Кихоте”»[233]. Автором было выявлено большое число разного рода неточностей и ошибок в понимании испанского текста. Однако не в них главный интерес, а в тех отступлениях от подлинника, которые были осознанными и принципиальными. В «Дон Кихоте», с точки зрения Карелина, немало грубых промахов, и он как переводчик считал своим долгом «несколько сгладить их»[234]. Прежде всего, «за ненадобностью» был опущен пролог, в котором Сервантес излагает свои взгляды на искусство. По той же причине, как не представляющие интереса для современного читателя, не переводятся и пояснения содержания к каждой главе. Знаменательно, что в переводе Масальского, не доведенном до конца, пролог тем не менее сохранен, ибо в эпоху становления метода критического реализма в России у него могли найтись внимательные читатели. Существенной трансформации в соответствии со взглядами Карелина на донкихотство как философско-психологический феномен и общественное явление был подвергнут образ Дон Кихота. Можно сказать, что Карелин в своем переводе сознательно воспользовался тем преимуществом, которое имеется у любого читателя романа Сервантеса, обращающегося к нему второй раз, перед автором, а именно начальное представление о Дон Кихоте второй части, преимуществом, которое приводит читателя, коль скоро он переводчик, к известному искажению авторского замысла. У Карелина это прежде всего сказалось в том, что в переводе сделано все возможное, чтобы Дон Кихот был как можно менее смешон.

Как в переводе Масальского, так и в переводе Карелина опущены все места, которые показались их авторам непристойными. Иногда в результате этих купюр, вызванных одновременной ориентацией на взрослого и детского читателя, а также (в случае Карелина) стремлением «очистить» образ Дон Кихота, страдает не только комическая сторона романа, но и его смысл. Вот, например, как звучит весьма своеобразно аргументированная просьба Санчо освободить на время его хозяина из клетки в современном переводе Н. Любимова: «…попросил священника позволить его господину выйти на минуточку из клетки: если eгo-де не выпустят, то в тюрьме будет не столь опрятно, как того требует присутствие такого рыцаря, каков его господин»[235]. Масальский не дошел в своем переводе до этого эпизода, Карелиным уловка Санчо опущена: «Санчо попросил священника позволить рыцарю выйти из клетки» (Карелин, I, 496). Масальскому в аналогичных ситуациях удается достигнуть комического эффекта за счет полного неправдоподобия повествования. Эпизод из XVI главы первой части, в котором Мариторнес, служанка на постоялом дворе, обещала погонщику прийти к нему ночью, «дабы утолить его страсть и исполнить все, что только он от нее ни потребует» (Любимов, I, 170), претерпел в русских переводах следующие изменения: «Погонщик и Астурийка сговорились провести эту ночь в разговорах. Она обещалась явиться к нему на беседу…»[236].

«Теперь необходимо сказать, что Мариторна обещала придти в эту ночь на свидание к погонщику…» (Карелин, I, 113).

Комическая тональность романа, значительно ослабленная Масальским, однако интуитивно ощущаемая им как значимый аспект романа, почти совершенно утрачена в переводе Карелина. Будучи противником гоголевского направления[237], Масальский невольно перенял отдельные стороны эстетической программы как Гоголя, так и писателей натуральной школы. Это дало ему возможность передать некоторые элементы писательской манеры Сервантеса, не замеченные или сознательно опущенные Карелиным, исходившим из задач, стоявших перед русской литературой 1860-х годов. Это отразилось, в частности, в переводе многих «непристойных» сцен, представляющих блестящие образцы сервантесовского стиля, способности писателя достигать комического эффекта сложной комбинацией стилистических средств, в том числе широким использованием эвфемизмов. Ср.: «Тут он с необыкновенной быстротой снял штаны и, оставшись в одной сорочке, нимало не медля дважды перекувырнулся в воздухе – вниз головой и вверх пятами, выставив при этом на показ такие вещи, что Санчо, дабы не улицезреть их вторично <…> дернул поводья» (Любимов, I, 282).

«Сняв поспешно штаны, он остался в одной рубашке и без дальняго сделал два прыжка, хлопая себя ладонью по подошве, потом два кувырка, опустив вниз голову и подняв ноги вверх. Санчо, не желая смотреть два раза на эту позитуру, повернул Росинанта и поехал…» (Масальский, I, 323–324).

«В ту же минуту, поспешно раздевшись и оставшись в одной рубахе, он умудрился сам себе дать подзатыльника, сделал два прыжка в воздухе и два раза перекувырнулся, стоя вверх ногами. Штуки эти вполне удовлетворили Санчо, который повернул коня» (Карелин, I, 229).

Таким образом, не только «Дон Кихот» в переводе Масальского оказался включенным в литературный процесс в России конца 1830-х – 1840-х годов, но и гоголевская школа оказала воздействие на перевод.

Ни в переводе Масальского, ни в переводе Карелина не была удовлетворительно решена сложнейшая задача адекватной передачи испанских поговорок и пословиц. В романе Сервантеса эта языковая стихия в конце концов перерастает в средство, помогающее раскрыть образ человека из народа, у которого «есть душа и сердце, есть желания и страсти, есть любовь и ненависть, словом, есть жизнь»[238]. Для примера можно привести несколько пословиц из XVIII главы 1-й части:

«nos han de traer a tantas desventuras, que no sepamos cuál es nuestro pie derecho»;

«dejándonos a andar de ceca en meca y de zoca en colodra»;

«y a los escuderos, que se los papen duelos».

У Масальского в первых двух случаях – стремление к дословному переводу, в третьем смысл передан при полной утрате фольклорной образности: «доведут нас до таких бед, что мы не узнаем с вами, где у нас правая нога» (Масальский, I, 184); «Полно нам шататься, как говорят, от Зекки до Мекки, надевши не башмаки, а подойники» (Масальский, I, 184)[239]; «а оруженосцам приключились бы от него одни беды» (Масальский, I, 185). В переводе Карелина сделан в этом отношении шаг вперед. В нем наряду с дословным переводом – уже более гибкая тенденция, сочетающая замену испанских выражений русскими с попыткой создать в образном и стилистическом отношении убедительные русские варианты испанских поговорок и пословиц: «лишит нас навсегда возможности различить нашу правую ногу от левой» (Карелин, I, 131); «чем шататься по белу свету, попадая каждый день из огня в полымя» (Карелин, I, 131); «буду по-прежнему расплачиваться за все собственной спиной» (Карелин, I, 132).

Немало других упреков можно было бы высказать переводчикам, если подходить к их работам с максималистских позиций и не учитывать последующих версий, хлынувших как из рога изобилия на рубеже XIX–XX веков и оттеняющих достоинства переводов Масальского и Карелина.

Строение фраз, выбор стилистических средств и лексических эквивалентов не оставляют сомнения в том, что оба переводчика, особенно Карелин, активно пользовались французской версией Л. Виардо, прибегая к его помощи во всех затруднительных случаях, переводя при этом в целом с испанского подлинника. Именно перевод Виардо, у которого были такие почитатели, как Белинский[240], Достоевский и особенно Тургенев, сыграл, несмотря на нелестное мнение Ф. Бидерманна, приведенное в «Московском наблюдателе»[241], для русской читающей публики немаловажную роль. Наконец, кое-кому сервантесовский роман был доступен и в подлиннике, в том числе Тургеневу, Островскому, Боборыкину[242].

Перевод с испанского был, пожалуй, единственным достоинством большинства версий рубежа веков, которое, впрочем, далеко не всегда было полноценным ввиду многочисленных ошибок в понимании текста. В этом смысле от всех своих «соседей» выгодно отличается перевод М.В. Ватсон, неутомимой пропагандистки испанской литературы в России. Однако такие безусловные достоинства, как прекрасное знание языка и уважение к авторской воле, при соприкосновении с гением, за которым переводчица пыталась верноподданнически следовать шаг за шагом, оборачивались тяжеловесным языком, безжизненным стилем, которым грешат многие и многие пассажи этого труда. Вместе с тем перевод Ватсон, по сравнению с предшествовавшими, был несомненным достижением, и по сей день он может быть весьма полезен как подстрочник – за редким исключением достаточно надежный.

В целом же шесть новых переводов, опубликованных в течение двенадцати лет и, несомненно, порожденных предъюбилейной волной (1905 год – трехсотлетие публикации первого издания «Дон Кихота»), более всего напоминают конкурс на лучший перевод романа Сервантеса. К опубликованным работам следует прибавить и незавершенный перевод И.Я. Павловского, работа над которым датируется девяностыми годами и который обещал быть одним из самых удачных[243].

Ранние переводы Гоголя на испанский язык

Если принимать во внимание только переводы на испанский язык и критическую литературу на испанском языке, то нужно отметить сравнительно позднее, по сравнению с некоторыми другими европейскими странами, проникновение творчества Гоголя на испанскую почву – лишь в 1880 году. Однако уже в 1857 году во французских переводах Гоголя читал Хуан Валера, впоследствии крупнейший испанский писатель-реалист, находившийся в ту пору в России в составе дипломатической миссии (1856–1857 годы). Впрочем, этим переводам (равно как и немецким версиям стихотворений Пушкина и Лермонтова) он дает более чем нелестную оценку: «…я уверен, если быть справедливым, что они в высшей степени ценны на своем родном языке, а на чужом остаются только гомеопатические шарики их добросердечности; что-то бесконечно малое, микроскопическое и незаметное, если учитывать подлинное величие, которым они отмечены»[244].

Необходимо иметь в виду, что, хотя судьба русской литературы в Испании определялась национальной почвой, большую роль в проникновении русских писателей в Испанию сыграла Франция. Испания, как и Россия, в XVIII и в значительной степени в XIX веке ориентировалась в своем культурном развитии на Францию[245]. Испанская интеллигенция получала французское образование, выписывала книги из парижских магазинов и читала французские журналы столь же регулярно, как и испанские. Пожалуй, самым популярным и читаемым иностранным журналом в Испании был французский журнал «Revue des Deux Mondes», уделявший начиная с 1850-х годов русской литературе большое внимание. Так, в 1850 году там была напечатана первая из серии статей П. Мериме о русских писателях, посвященная Гоголю, в 1885 году – статья о Гоголе Э. – М. де Вогюэ, включенная годом позже в качестве отдельной главы в его знаменитую книгу «Русский роман»[246].

Крупнейшие испанские писатели XIX века, такие как Перес Гальдос, Пардо Басан, Валера, Леопольдо Алас, писавший под псевдонимом Кларин, Паласио Вальдес, впервые познакомились с произведениями русских авторов, в том числе и Гоголя, во французских переводах. И если, с одной стороны, первые испанские переводы вызывали чувство гордости («Мы все уже читали нашего Гоголя», – писал Кларин)[247], то с другой – еще и в XX столетии испанские писатели, как правило прекрасно знавшие французский язык, нередко обращались к французским переводам, резонно считая, что лучше читать перевод-посредник, чем сделанную из него испанскую версию. Так, в библиотеке Пио Барохи, выдающегося романиста Испании XX века, в основном во французских переводах были книги Гоголя наряду с произведениями не только русских классиков XIX века, но и Арцыбашева, Куприна, Бунина, Ф. Сологуба[248].

Первый испанский перевод гоголевского произведения «Тарас Бульба» был опубликован в 1880 году[249]. Как правило, в XIX столетии испанские и каталонские версии произведений русских авторов осуществлялись с французского перевода-посредника. Так, в 1880 – 1890-е годы были переведены романы Тургенева («Дым» (1882), «Дворянское гнездо» (1883), «Рудин» (1883), «Отцы и дети» (1884), «Новь» (1899)), Толстого («Анна Каренина» (1887–1888), «Война и мир» (1889–1890)) и Достоевского («Записки из Мертвого дома», 1892). Гоголь в этом смысле не составлял исключения. Не случайно также, что явлением испанской литературной жизни стал прежде всего «Тарас Бульба». «Громкую известность в Европе», по словам Белинского, Гоголю принесла именно эта повесть[250] (о которой он сам писал как о самой популярной среди его сочинений наряду со «Старосветскими помещиками»). Будучи напечатана впервые во французском переводе в 1845 году в составе книги «Русские повести Гоголя»[251], именно она ввела Гоголя в испанскую литературу, равно как и в немецкую, английскую и другие, в том числе и восточные литературы[252].

По словам Луи Виардо, имя которого обозначено на титульном листе, перевод, по сути дела, выполнен И.С. Тургеневым и С.А. Гедеоновым[253], а ему принадлежат отдельные лексические и грамматические уточнения и некоторая стилистическая правка. Тот факт, что «повести Гоголя изданы в Париже в таком прекрасном переводе», считал важным культурным событием Белинский[254]. Столь высокая оценка перевода Тургенева и Виардо вполне оправдана. Он действительно вполне соответствовал требованиям, предъявляемым в середине XIX столетия к художественному переводу: был достаточно точен в передаче реалий и давал читателю, незнакомому с русским языком, возможность в какой-то мере ощутить особенности индивидуальной гоголевской манеры. Между тем и в нем встречаются переводческие промахи самого разнообразного характера: непонимание русской идиоматики (или неспособность найти ей адекватный французский аналог), ослабление образности, неудачный выбор лексических эквивалентов, произвольное сокращение текста и т. д.[255]

Объясняя выбор «Тараса Бульбы» для первого французского издания, Луи Виардо писал, что эта повесть относится к тем произведениям Гоголя, которые имеют наиболее общий характер и могут быть лучше переданы на другом языке и поняты в другой стране. История бытования гоголевского наследия в Испании подтверждает эту мысль известного французского переводчика и критика. В период с 1880 по 1915 год вышло еще три испанских издания «Тараса Бульбы» (в 1906, 1910 и 1915 годах).

В письме к А.П. Толстому от 8 августа 1847 года, делясь впечатлениями от только что прочитанных «Писем об Испании» В.П. Боткина, Гоголь заметил, что они особенно интересны там, где «обнаруживают свежесть сил народа и характер, очень похожий на характер добрых, простых народов, образовавшийся, однако ж, в это время смут, которые не допустили воцариться там ни новой гражданственности, ни новой роскоши» (XIII, 359). По-видимому, сходные чувства могли испытывать первые испанские читатели «Тараса Бульбы».

В испанском издании 1880 года перевод явно выполнил свое назначение, несмотря на ряд существенных отклонений не только от гоголевского текста, но и от французского перевода-посредника. Однако ввиду того, что эти «отклонения» типичны для ранних испанских переводов из русских авторов, на них стоит остановиться подробнее. Для сравнения приведем в отдельных случаях фрагменты из «Тараса Бульбы» в переводе выдающейся испанской писательницы Эмилии Пардо Басан, включенные ею в книгу «Революция и роман в России» (1887) и выполненные на основе той же французской версии Тургенева – Виардо.

Прежде всего бросаются в глаза пропуски отдельных мест повести. Из них самый наглядный – отсутствие последней главы. Для испанского читателя гоголевская повесть кончалась словами: «Тараса уже возле него не было: его и след простыл». Можно предположить, что вызвано это было не столько желанием сохранить жизнь герою или дать повести более «романтическую» концовку[256], сколько опасением уронить героя в глазах читателя. В последней главе дается детальное описание «поминок по Остапу», рисуются картины жестокой расправы запорожцев, возглавляемых Тарасом, над поляками и, что особенно важно, католиками.

Что же касается купюр в остальном тексте, то, естественно, прежде всего отсутствуют фразы и описания, пропущенные во французском переводе. Некоторые из них весьма показательны. Например, в эпизоде казни Тарасом предавшего родину Андрия после кульминационных, с точки зрения драматизма ситуации, фраз: «Оглянулся Андрий: пред ним Тарас! Затрясся он всем телом и вдруг стал бледен…» – следует вполне естественное в гоголевской поэтике сравнение Андрия с нашкодившим школьником, получившим по лбу линейкой от товарища и, когда он погнался за ним, столкнувшимся с учителем. После этого в какой-то мере отвлекающего внимание читателя и как бы снимающего напряжение сравнения почти немедленно следует развязка. Знаменательно, что Тургенев и Виардо, в целом достаточно бережно обращавшиеся с текстом Гоголя, сочли возможным опустить слишком детальное, «бытовое» и почти комичное описание. Возможно, они руководствовались тем соображением, что зарубежному читателю это покажется диссонансом, особенно на фоне широко известного мнения о «Тарасе Бульбе» Франсуа Гизо как о единственном произведении в мировой литературе новейшего времени, вполне заслуживающем названия эпической поэмы. Естественно, что в соответствии с французским текстом («devint pâle come un ėcolier surpris en maraude par son maitre») развернутое сравнение отсутствует и в испанском издании 1880 года («El joven se estremeció como un estudiante sorprendido en falta por su maestro»).

Однако чаще всего это пропуски «натуралистических» или лирических описаний, так или иначе переданных в переводе Тургенева и Виардо. Возвращаясь же к причинам, по которым была опущена последняя глава, можно предположить, что картины жестокостей, чинимых запорожцами, по всей вероятности, опускаются с тем, чтобы у читателей не возникало двойственного отношения к соратникам Тараса, правый гнев которых должен вызывать сочувствие[257]. От яркой «архаично» детализированной сцены поединка Кукубенка со «знатнейшим из панов» остались лишь две скупые, информирующие о результате поединка фразы.

Еще ощутимее пропуски лирических описаний, сравнений, знаменитых гоголевских лирических отступлений. Так, конец восьмой главы, который вяло, но полностью переведен во французском издании (фраза: «И пойдет дыбом по всему свету о них слава» – передана, например, как «Et leur renommée s’ėtendra dans l’univers entier»), в испанском переводе сокращен вдвое. В пятой главе отсутствует сохраненный во французском переводе фрагмент, в котором речь идет о привезенном Остапу и Андрию материнском благословении, и следующее за ним замечательное лирическое отступление о неизвестности будущего, уподобленного голубке и ястребу, безумно летящим над болотом и не видящим друг друга в тумане.

Вдвое сокращено и знаменитое описание степи во второй главе, которое, кстати сказать, полностью и в высшей степени удачно перевела Пардо Басан[258], причем не в разделе о Гоголе, а в первой части книги, в разделе о природе России. Подобного рода сокращения были обычным делом в переводческой практике XIX столетия, особенно в ранний период проникновения русской литературы на Запад. Первым западным ценителям русская проза представлялась несколько растянутой, перегруженной излишними подробностями, описаниями и рассуждениями. Прежде всего это касалось элементов, условно говоря, философско-публицистических. В данном же случае купюра, цель которой, несомненно, ускорить действие[259], выглядит особенно сомнительной, коль скоро речь идет об описании природы, которое вполне могло произвести сильное впечатление на испанского читателя, пример тому – перевод Пардо Басан.

Еще нагляднее, пожалуй, те фразы, которые сохраняются в переводе, однако с полной или частичной утратой лирической тональности, ослаблением поэтичности. Это можно продемонстрировать на примере перевода фразы «Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений» (гл. II), в которой отсутствуют особо коварные для «переозвучивания» на другом языке трудности лексического характера или ускользающие в переводе стилистические нюансы. Если Пардо Басан перевела ее абсолютно адекватно, в полном соответствии с французской версией («nunca el arado trazó surco entre las alas sin límites de su vegetación salvaje»), то переводчик издания 1880 года упростил фразу, которая приобрела информативный характер («Nunca se había visto allí el arado» – «Здесь никогда не видели плуга»). Неудивительно поэтому, что те особенности гоголевского текста, которые представляли особую сложность, например яркие простонародные обороты, воссоздавались в той же нейтрализующей манере. Если Тургенев и Виардо были вынуждены дать кальку при переводе фразы «Рано ему, еще молоко на губах не обсохло» (гл. III) («…le lait de sa nourrice ne lui ná pas encore séché sur les lèvres»), то в 1880 году испанский переводчик, обесцвечивая разговорную тональность, переводит фразу в книжно-литературный регистр («…es demasiado joven у no tiene bastante madures» – «он еще слишком молод и ему еще не хватает зрелости»).

Большие фрагменты из «Тараса Бульбы», переведенные Пардо Басан, показывают, что она была лучше подготовлена к данной миссии. Не зная русского языка, она, возможно, при передаче некоторых реалий, а также имен собственных посоветовалась с кем-то из своих русских знакомых, живших в Париже[260]. Уже само название книги и имя главного героя переведены ею абсолютно верно – Taras Bulba, в то время как переводчик испанского издания 1880 года, не зная русского языка, вынужден был сохранить французскую транскрипцию – Tarass Boulba, ошибочную (Тарас Боульба) при прочтении имени в соответствии с испанскими законами произношения. С другой стороны, возможно, те же русские знакомые посоветовали ей в другом случае сохранить французское написание имени Андрия – Andry, в плане произношения аналогичное во французском и испанском языках. В издании 1880 года мы находим Andrés, что соответствует Андрею по-русски и André по-французски.

В целом в переводе Пардо Басан, по сравнению с французским текстом, можно обнаружить тенденцию к усилению поэтичности. Перевод Тургенева и Виардо в лексическом плане значительно беднее гоголевского. Потери, по сравнению с оригиналом Гоголя, в любом переводе неизбежны, однако в данной версии в некоторых случаях лексика нейтральнее, литературнее. Это объяснялось тем обстоятельством, что первый слой перевода, осуществленный Тургеневым, а затем подправленный Виардо, был выполнен русским, который хотя и блестяще знал французский язык, но все же не настолько, чтобы чутье второго для него языка выводило его в каждом конкретном случае на лексический слой, эквивалентный гоголевскому. Из предисловия Луи Виардо Пардо Басан было известно о степени участия русских литераторов в работе. С другой стороны, компенсируя неизбежные потери в передаче тех или иных оттенков уже собственно французского текста, она кое-где, по-видимому, умышленно вводит вместо лексики нейтральной слова, несущие дополнительную эмоциональную нагрузку. В то же время лирическую или патетическую тональность испанская писательница иногда усиливает дополнительным введением слов, как правило эпитетов, однако в строгом соответствии с заданной тональностью фразы или эпизода. Так, гоголевская фраза: «Никогда плуг не проходил по неизмеримым волнам диких растений. Одни только кони, скрывавшиеся в них, как в лесу, вытаптывали их» – во французском переводе звучит как: «Les sules chevaux libres, qui se cachaient dans ces impénétrable abris, у laissaient des sentiers». В испанском переводе 1880 года избыточное «libres» передано как «salvajes», в то же время «кони» сохранились в неизменном виде. Пардо Басан вводит «yeguadas» (табун кобыл) вместо «коней» (соответственно «les chevaux») и переводит «libres» как «indómitas» (неукротимые, ретивые, порывистые). В данном случае это вполне оправданно ввиду неизбежных утрат в других местах текста (по принципу сдвинутого эквивалента) и соответствия предложенных замен стилистике гоголевского отрывка в целом.

Отношение к «Тарасу Бульбе» как современной эпопее, многим обязанной, в частности, «Песни о моем Сиде», заставляло Пардо Басан ориентироваться на высокий слой лексики даже тогда, когда французский текст не давал для этого достаточных оснований. Например, гоголевский «сыноубийца», переведенный во французском издании как «le meurtrier de son fils», а в испанском – как «el asesino de su hijo», был осмыслен ею как «el homicida de su hijo». Соотношение между двумя испанскими вариантами следующее: «el asesino de su hijo» скорее соответствует «убийце своего сына», a «el homicida de su hijo» – «сыноубийце». Подчас Пардо Басан удается найти, благодаря ее достаточно цельной и стройной концепции «Тараса Бульбы», стилистический эквивалент, более близкий гоголевскому тексту, чем выступавший для нее в качестве оригинала французский перевод. Фраза «Остановился старый Тарас и глядел на то, как он чистил перед собою дорогу, разгонял, рубил и сыпал удары направо и налево» (гл. IX) нашла в переводах следующие воплощения.

В издании Виардо 1845 года: «Le vieux Tarass s’arrête: il regarde comment Andry s’ouvrait passage, frappant à droite et à gauche, et chassant les Cosaques devant lui»[261]. В испанском издании 1880 года: «Tarass se detuvo у viendo como Andrés se abrió camino á derecha é izquierda рог entre las filas de sus antiguos compañeros, perdió la paciencia у le dijo». В издании Пардо Басан 1887 года: «Detiėnese et viejo Taras, mirando cómo se abre paso Andry descargando tajos у mandobles á derecha é izquierda у arrojando á los cosacos».

Пожалуй, наиболее удачен перевод Пардо Басан, интуитивно раскрывшей скупое «frappant», не передающее энергичное и зримое «рубил и сыпал удары», испанским выражением «descargando tajos у mandobles», неожиданно добившись адекватности по принципу именной компенсации глагольной утраты.

Остальному гоголевскому творчеству в Испании XIX века повезло в значительно меньшей степени, чем «Тарасу Бульбе». Можно отметить лишь, что в 1894 году в переводе на каталанский язык был опубликован «Нос»[262]. К сожалению, не удается установить, переводы каких именно повестей вошли в сборник избранных произведений Гоголя, изданный в 1900 году[263]. Его оглавления не раскрывает и Дж. Шанцер, автор библиографии «Русская литература в испаноязычном мире»[264], являющейся именно в этом отношении большим подспорьем для исследователей испано-русских литературных связей.

Несомненно, какое-то хождение в Испании, помимо французских переводов, имели также переводы на испанский язык гоголевских произведений, опубликованные в странах Латинской Америки. «Шинель», например, впервые была издана в 1898 году в Боготе[265]. Первые версии «Ревизора» и «Мертвых душ» были опубликованы в Испании лишь в 20-е годы XX столетия, соответственно испанский и каталонский переводы «Ревизора» – в 1921-м[266], «Мертвых душ» – в 1926 году[267]. Необходимо отметить, что каталонская версия «Ревизора» принадлежала перу одного из крупнейших поэтов Каталонии XX века, Карлеса Рибы.

Поэты «Искры»: Шарль Бодлер, Николай Курочкин и другие

Я разделяю тот взгляд на стихотворный перевод, сутью которого являются два тезиса. Первый – стихотворный перевод возможен. Второй (который разделяют далеко не все, кто разделяют первый) – стихотворный перевод возможен именно и только в качестве интерпретации. И чем ярче интерпретация, тем вероятнее появление яркого стихотворного перевода. Условно говоря, досимволистские русские переводы из Бодлера, прежде всего любопытнейшие версии, принадлежащие перу поэтов «Искры» (Николая Курочкина и Дмитрия Минаева), равно как и замечательные переводы Петра Якубовича, в качестве интерпретаций ничем не отличаются от символистских переводов (версий Эллиса, Анненского, Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова). Нам трудно это признать, трудно с этим согласиться по очень простой причине: мы воспитаны на поэзии символистов, в том числе на символистских переводах из Бодлера. Тем самым мы абсолютно убеждены, что символистские переводы из Бодлера – это и есть Бодлер. Нелишне поэтому напомнить тот вывод, который сделал Жорж Нива, проанализировавший ивановские версии: «Иванов заметно притупляет, смягчает бодлеровские диссонансы <…> Бодлер здесь стал русским символистом, но потерял свою изумительную “парадоксальную” оригинальность»[268]. Однако в начале ХХ столетия французский поэт однозначно воспринимался сквозь призму и декадентских, и символистских симпатий и прочтений.

Мало кто сейчас помнит горьковского «Клима Самгина». Между тем спор о ранних, досимволистских переводах попал на страницы этого романа. Героиня романа, Татьяна Гогина, не соглашается с другим персонажем, категорически утверждавшим, что Петру Якубовичу, «революционеру и каторжанину, не следовало переводить Бодлера»[269].

В последние три десятилетия XIX столетия Бодлера в России переводили столь разные поэты-переводчики, как поэты «Искры» Николай Степанович Курочкин и Дмитрий Дмитриевич Минаев, революционер-народоволец Петр Филиппович Якубович, юрист, поэт, переводчик и литературный критик Сергей Аркадьевич Андреевский, отдавший в юности дань «писаревскому» направлению, поэт некрасовской школы и весьма авторитетный переводчик Дмитрий Лаврентьевич Михаловский, весьма популярная в свое время и в качестве переводчицы чрезвычайно плодовитая Ольга Николаевна Чюмина и некоторые другие.

Как известно, переводы, выполненные поэтом-современником, поэтом-единомышленником, чаще оказываются адекватными, чем переводы, осуществленные в другие эпохи и в чуждых оригиналу эстетических системах. Первый русский перевод из Бодлера, стихотворения «La fin de la journée», принадлежит перу Николая Курочкина, старшего брата Василия Курочкина, знаменитого переводчика Беранже, и был напечатан в 1870 году в «Отечественных записках». Это редчайший пример перевода, осуществленного через несколько лет после публикации оригинала, т. е. поэтом-современником и почти единомышленником (если иметь в виду определенный критический пафос самого стихотворения). Между тем на самом деле поэтическая система Бодлера, заложившая основы европейской лирики ХХ столетия, и русская поэзия 1860 – 1870-х годов – вовсе не современницы. Поэтому между французским оригиналом и русским стихотворением – не три года, а целая эпоха:

                Смолкает бестолочь назойливого дня,                Нахальной жизни гам беззвучнее и тише…                Потемки – солнца свет угасший заменя,                Одели трауром навес небесной крыши…                Ночь сходит медленно в красе своей немой,                Во всем величии своем оцепенелом,                Чтобы бедняк забыл на время голод свой,                И стыд забыли те, чьей жизни – стыд уделом!                И телом и умом измученный вконец,                И с сердцем трепетной исполнены печали,                Я ночь приветствую словами: наконец,                Мрак и безмолвие, вы для меня настали!                Не жду я отдыха – не жду я светлых снов,                Способный освежить мой ум многострадальный,                Но, мрак таинственный – в холодный твой покров                Я молча завернусь, как в саван погребальный[270].

Казалось бы, очевидно, что в качестве перевода данное стихотворение не выдерживает никакой критики. И тем не менее этот перевод – несомненная удача. К тому же ему повезло, поскольку фоном ему являются другие существующие переводы, из которых самый удачный – версия Эллиса, весьма близкая формально, но невыразительная по существу, в котором на очень скупом лексическом пространстве (Курочкин и Якубович воспользовались шестистопным ямбом, Эллис – четырехстопным) соседствуют такие невнятные строки, как «Смеясь над голодом упорным», и такие банальные, как «Тогда поэта дух печальный в раздумье молвит»[271].

Остановимся на русских версиях первого из цикла стихотворений, озаглавленных «Spleen» («Pluviôse, irrité contre la ville entière»). В переводе Курочкина, чрезвычайно выразительном и ярком, абсолютно новаторском для русской поэзии начала 1870-х годов, написанном по мотивам стихотворения Бодлера, нет и намека на стремление воссоздать французский оригинал во всей полноте его особенностей. Достаточно сказать, что оно не просто неэквилинеарно: вместо четырнадцати строк сонета в нем двадцать две строки. И все же, коль скоро великие поэты русского символизма прошли мимо этого замечательного стихотворения, масштаб дарования Бодлера сохранен именно в этом переводе, а не в других версиях, формально более точных. Впервые оно было напечатано в «Отечественных записках» в 1871 году. Именно оно – лучшая визитная карточка раннего русского Бодлера:

            Заклятой жизни враг – с своей обычной мглою            Гнилой октябрь царит над стонущей землею,            И – мертвым холодней в сырых могилах их,            И крик озлобленней голодных и больных!            С утра – глухая ночь, бьет ливень беспощадно            И все кругом меня темно и безотрадно!            Мяуча жалобно, мой изнуренный кот            Бесцельно мечется и злобно пол скребет…            Из книги брошенной… на ужас замогильный            Ее творца протест мне слышится бессильный…            Чадит упавшая из печки головня.            И дразнит маятник назойливо меня…            И слышен колокол разбитый в отдаленьи            И похоронное охриплых певчих пенье…            Колоду грязных карт я разглядел в углу,            Она валяется без смысла на полу            С тех пор, как и стонать и охать перестала            Хозяйка мертвая, что в них порой гадала            С глухим проклятием оставив этот след…            И вот мне чудится, что трефовый валет            Заводит с дамой пик – в колоде этой сальной            Неясный разговор о связи их фатальной[272].

Критиковать это русское стихотворение за отклонение от буквы оригинала – бессмысленно. Курочкин буквально бравирует этим «отклонением»; чего стоит уже замена «февраля», «дождливого месяца» для Парижа – на «октябрь». Нелепо было бы также искать в оригинале такие строки, как «И крик озлобленней голодных и больных». Удивительно другое – это стихотворение сохраняет все основные мотивы бодлеровского сонета и в то же время претворяет их в абсолютно органичное для оригинальной русской поэзии стихотворение.

Наконец, сонет Бодлера «Un fantôme» переведен Курочкиным в стилистический регистр жестокого романса, к тому же усиленного трехстопным размером, столь типичным для поэтов его круга.

Единомышленник Курочкина Дмитрий Минаев утверждал, выражая мнение своих соратников, что «переводчик обязан передавать только мысль, впечатление, букет подлинника – иначе он будет бесцветным тружеником, педантом буквы <…> Внешняя близость к подлиннику только делает всякий перевод безличным»[273]. На суд читателей «Искры» в 1870 году он предложил именно перевод, в соответствии со своими о нем представлениями, а не собственное «обличительное» стихотворение, выдаваемое за перевод с французского. При этом любопытно, что как его самого, так и редакцию газеты заподозрили именно в подлоге, в стремлении вести революционную пропаганду под прикрытием переводческой деятельности. Член Главного управления по делам печати Ф.М. Толстой утверждал: «Появление этих стихов в “Искре” тем более предосудительно, что редактору его, как сотруднику “От. зап.”, должно быть известно, что стихотворение Минаева предлагаемо было в редакцию “От. записок” – и что ни г. Краевский, ни г. Некрасов не решились его печатать <…> Сказано, что это перевод с французского, но очевидно, что стихотворение это есть не что иное, как измышление обличительного поэта г. Минаева»[274]. По-своему замечательна та оценка стихотворения, которая содержится в обращении Главного управления по делам печати к председателю С. – Петербургского цензурного комитета от 30 января 1870 года: «В № 2 газеты “Искра” помещено стихотворение под заглавием “Каин и Авель”, разделяющее род человеческий на племя Авеля (люди имущие), слабеющее от разврата и грядущее коего представляется загадочным, и племя Каина (пролетариат), которое наконец сбросит свое иго, и тогда под напором его дрогнет шар земной. Находя это стихотворение крайне предосудительным, совет Главного управления по делам печати полагал сделать редактору категорическое внушение, что при первом возобновлении подобной попытки, т. е. помещения стихов или статей с социалистическим и тенденциозным содержанием, он подвергнется предостережению»[275].

Вопреки подозрениям цензоров, перевод «Авеля и Каина», выполненный Минаевым, достаточно точен (настолько, насколько это позволяли переводческие принципы эпохи). При этом бросается в глаза, что, сохраняя и даже усиливая антибуржуазную направленность, Минаев, видимо из цензурных соображений, значительно смягчает антирелигиозную. В первых строках стихотворения он заменяет «Бога» на «фей», в последних, звучащих мощным богоборческим аккордом, Бог вообще не упоминается:

                Племя Каина! Ты встанешь – и тогда-то                Под твоим напором дрогнет шар земной[276].

Позднее Брюсов его восстановит:

                   Каина дети! на небо взберитесь!                   Сбросьте неправого Бога на землю![277]

Первые переводы Петра Якубовича из Бодлера появились в 1879 году в журнале «Слово», при этом основная работа была осуществлена значительно позже, в Петропавловской крепости и на каторге, на Каре и Акатуе, в 1885–1893 годах.

Якубович признавался: «В 1879 г. “Les Fleurs du Mal” случайно попали мне в руки и сразу же захватили меня своим странным и могучим настроением. Суровой печалью веяло на юную дущу от осужденных за безнравственность стихов; грубый, местами дерзки-откровенный реализм будил в ней, каким-то чудом искусства, лишь чистые, благородные чувства – боль, скорбь, ужас, негодование – и поднимал высоко от “скучной земли”, в вечно лазурные страны идеала…»[278]. Проклятые стихи проклинающего поэта – вот что привлекло внимание юного Якубовича, искавшего в поэзии лирического обоснования своих протестных настроений. Ни русская унылая обличительная лирика, ни тем более лирическая поэзия, оригинальная или переводная, этой задаче не отвечали, а вот «странное и могучее настроение», которым проникнуты стихи Бодлера, его сразу же покорило.

К поэзии любимого им Бодлера Якубович относится с редкой прямотой каторжанина, представляющей для нас принципиальный интерес: «Приступая к характеристике бодлэровской поэзии и оценке ее значения, я прежде всего хочу отметить ее изъяны, все ее уродливые и болезненные придатки, которые расцвели потом таким пышным цветом в поэзии его подражателей, и которые людям, мало знакомым с подлинным образом Бодлэра, позволяют считать его чуть ли не главою современного декадентства и символизма»[279]. «Не отсюда ли вышли все эти “белые павлины скуки”, “желтые собаки ревности” и прочие цветные нелепости современного символизма», – пишет он ниже[280]. И, наконец, следующий, хорошо нам всем известный тезис и аргумент пропагандистов: «К сожалению, сам поэт не всегда отдавал себе ясный отчет в своих симпатиях и антипатиях, и потому они переходили у него нередко в простые капризы вкуса и чувства, говорившие лишь об их ненормальности и извращенности»[281].

Утверждая, что сочувствие Бодлера «на стороне несчастных, униженных, обездоленных», Якубович, в сущности, не искажал чувств Бодлера-гражданина. Вместе с тем, основываясь на подобных утверждениях, он переводил поэзию Бодлера (в частности, стихотворение «Вино тряпичников») в регистр совершенно чуждой ей поэтики.

Между тем нельзя не замечать и разницу между переводами Курочкина и Якубовича. Состоит она в том, что переводы Курочкина, будучи чрезвычайно яркими версиями, в целом соответствуют переводческим принципам «некрасовской школы», а переводы Якубовича, наряду с переводами символистов, но независимо от них, формировали переводческие принципы русской школы стихотворного перевода ХХ века. Другими словами, разница состояла в том, что в первом случае Курочкин писал под диктовку Бодлера, а во втором – Бодлер писал под диктовку Якубовича.

Отличие переводов Якубовича (а еще более – будущих символистских) от переводов Курочкина и Минаева весьма точно определил Бальмонт (который, впрочем, рассуждал при этом лишь о самом Бодлере): «Мысли и образы закованы в тесные латы, в кратких стихотворениях, в сдержанных строках нет того лиризма, которым отличается чувство в первую минуту его возникновения, но это обманчивое спокойствие есть обманчивая и чудовищная тишина омута, в котором кружится скрытый водоворот; глянцевитый блеск водной поверхности пугает взоры, говорит о том, что в глубине нас подстерегает гибель. Это спокойствие сильнее того восторженного отчаяния, которое, выражаясь страстными воплями, находит в самом себе горькую усладу, находит известное удовлетворение в глубине страдания»[282].

Революционные демократы не придумали того Бодлера, которому по-товарищески пожали руку. В этом же ключе многие стихи французского поэта были истолкованы его соотечественниками, возбудившими против него судебный процесс, в частности прокурором Эрнестом Пинаром, выступавшим обвинителем по делу «Цветов зла»[283]. Эстетика Бодлера и теми и другими воспринималась как стремление «изображать все, срывать покровы со всего». Разница была лишь в том, что полное осуждение сменилось безоговорочным одобрением. И наоборот, такие высказывания Якубовича, как «“Цветы зла” были динамитной бомбой, упавшей в буржуазное общество Второй Империи»[284], с переакцентуацией симпатии на антипатию, вполне могли присутствовать в обвинительной речи против Бодлера.

Весьма выразительный пример двух уклонов, условно говоря, «этического» и «эстетического», в переводах Бодлера дает сопоставление версий стихотворения «L’homme et la mer» принадлежащих перу Якубовича и Вяч. Иванова. Превосходный перевод Иванова обогащен символистской образностью. Вся вторая строфа решена в этой не свойственной Бодлеру стилистике:

              Свой темный лик ловить под отсветом зыбей              Пустым объятием, и сердца ропот гневный              С весельем узнавать в их злобе многозевной,              В неукротимости немолкнущих скорбей[285].

Механизм символистской переакцентуации Бодлера можно продемонстрировать ивановским, казалось бы, достаточно точным переводом второй строки третьей строфы: «L’homme, nul n’a sondé le fond de tes abîmes» («Человек, никто не заглядывал в твои глубины»). У Вяч. Иванова: «Кто тайное твое, о Человек, поведал?»[286]

В переводе Якубовича образность Бодлера оказывается, наоборот, проясненной и заземленной. Беда не только в том, что перевод насыщается избыточными эпитетами – «безбрежная душа», «мятежная грудь», «дикие жалобы», но скорее в том, что это устойчивые поэтизмы, оказывающие на поэтику Бодлера разрушительное действие.

Четвертое бодлеровское стихотворение, относящееся к циклу «Spleen», на русской почве вполне может представлять перевод Вячеслава Иванова. В то же время было бы несправедливо и неэкономно предать забвению другие любопытные версии, прежде всего, принадлежащие перу Якубовича и Андреевского, а также версию Анненского, хотя она и не относится к числу лучших его работ. Переводы Якубовича и особенно Андреевского примечательны тем, что они от первых строк к последним, по нарастающей, обогащаются образностью дантовского «Ада», в принципе не чуждой Бодлеру, однако в данном случае искусственно усиленной. Приведу две строфы в переводе Андреевского и Якубовича, которые воспринимаются едва ли не как элементы одного и того же стихотворения:

Якубович

                Когда нам кажутся решеткой исполинской                Повисшего дождя свинцовые струи,                И стаи пауков со злобой сатанинской                В глубь мозга нашего ведут силки свои[287].

Андреевский

                Тогда немых гробов я вижу вереницы                И плачу над своей растерзанной Мечтой,                А Скорбь меня сосет со злобою тигрицы                И знамя черное вонзает в череп мой[288].


Поделиться книгой:

На главную
Назад