Кроме снов, о которых здесь столь обстоятельно рассказано, были еще по-настоящему злые, леденящие душу сны; застигнутый ими врасплох, ты каменел, точно под взглядом Медузы Горгоны. Один из таких снов с особой силой врезался тебе в память. Здесь нет уже и в помине шутливых, комических деталей — лишь ужас и боль…
Холодный, промозглый зимний день клонится к вечеру, меркнет небо, на дорогах — слякоть, в воздухе кружатся, медленно оседая, хлопья снега. То, чему суждено было произойти, уже произошло, и люди расходятся по домам. За густой снежной завесой видны лишь их движущиеся тени, тем не менее ты отчетливо ощущаешь их подлинность, чувствуешь живое дыхание, паром выходящее у них изо рта и ноздрей, холод, сковавший их кожу, волосы, ногти, жар у них в крови и во внутренностях, соленый вкус слез у них в глотке. Ты почти всех их знаешь — это люди из окружающей тебя будничной жизни: Перевозчик со своими сыновьями, Премудрые Девицы, Фина Башмачиха с Розой Куколкой, Ханнибал со своей матерью Анной Дианой, художник Селимсен, Тетя Нанна и фотограф Кайль… и все они с совершенно одинаковым, холодным и усталым, выражением лица тоскливо смотрят куда-то в пространство, не замечая тебя, идущего в противоположном направлении.
Но вот процессия путников редеет. Напоследок ты остаешься совсем один, и тут до твоего слуха долетают рыдания из
И ты стоишь, окаменев, и вслушиваешься в эти зовущие, молящие звуки, которые то усиливаются, то стихают и в конце концов, нарастая, сливаются в некое подобие скорбного и жалобного хорового пения, вначале трогательного и полного завораживающих гармоний, но вскоре переходящего в дикий бессмысленный вой на высоких дискантовых нотах — режущий слух, совершенно невыносимый.
Тут сон внезапно обрывается, и ты просыпаешься мокрый от пота, в мучительной растерянности и смятении; будильник бешено трезвонит, и ты выпрыгиваешь из постели и зажигаешь свет. На дворе темное декабрьское утро, но небо усыпано яркими звездами.
И снова ты на земле, в буднях и обыденности; но долго еще, весь этот день и следующие за ним дни и ночи, смущает твой покой этот сон, от которого невозможно просто отмахнуться как от ничего не значащей чепухи, который пришел к тебе как символ, чтобы остаться с тобою навсегда.
Символ чего?
Об этом ты много с тех пор размышлял. Быть может, символ бессмысленной судьбы, судьбы-краха. Во всяком случае, этот потрясший тебя и навсегда запавший в память сон-кошмар приснился тебе в тот переломный момент жизни, когда понятие Судьбы впервые всерьез отложилось в твоем сознании и занесенный у тебя на глазах острый и неотвратимый меч ее лишил тебя твердой веры в то, что рука, держащая его рукоять, вершит волю всеблагой и всеправой власти…
Бог не сидит больше на своей площадке на вершине скалы и не чертит священные письмена на каменных плитах-скрижалях; он уже не носится облаком над водою в великой бездне за краем света. Где же он теперь?
Везде и всюду. В Небесах и на Земле, в тебе, во мне, в наших сердцах и в наших мыслях. Он — Дух. Так возвещают пастор со своей церковной кафедры и учитель Сколум на уроках священной истории.
— Что такое Дух?
Мама опускает шитье на колени и минуту сидит с затуманенным взором, глядя прямо перед собой.
— Право, Амальд, я и сама не знаю. Да и незачем нам, по-моему, ломать над этим голову. Я верую, что Бог добр и милосерд и всегда нас поддержит и Защитит, надо только искренне молиться — и он услышит.
Но есть люди, которые не молятся и не веруют, — не только Числитель и Знаменатель, но и, к примеру, часовщик Ламбертсен.
— Да, конечно, но не копайся ты в этом, сынок. Не должно нам мешаться в дела Господни. Все как-нибудь устроится, и с часовщиком Ламбертсеном тоже все будет хорошо, вот увидишь.
Может, однако, ничего и не устроится. Может, часовщик Ламбертсен — пропащий человек. По крайней мере Премудрые Девицы утверждают, что он осужден на погибель. Они пришли в гости, сидят и пьют шоколад из золоченых чашечек.
— Бедный, бедный часовщик Ламбертсен, загубит он свою душу, коли не обратится в истинную веру до наступления Судного Дня.
У Девицы Луисы, старшей из сестер, прилип к подбородку кусочек шоколадной пенки. Младшая сестра, Матильда, заботливо отирает ей рот кончиком салфетки.
— Да, страшно подумать, что его ждет. Чтобы ввержену быть во тьму кромешную на вечные времена! Ох-ох-ох…
Мама (как-то просительно качая головой):
— Да, но если Господь Бог заставил часовщика Ламбертсена усомниться в вере, то, должно быть, он все же вложил в это какой-то добрый, хотя и сокрытый от нас, людей, смысл. Не так ли?
Девица Луиса (запальчиво):
— Бог тут ни при чем, он дал нам свободу воли, свободу выбора. Всему виною злая воля часовщика Ламбертсена. Он сам не желает веровать. Он ведь слышал благую весть, знает что и как. Не язычник какой-нибудь. Сам и виноват в своем несчастье.
О да, Луиса, разумеется, права. Мама кивает со странно обескураженным видом.
А у Девицы Луисы опять шоколадная пенка прилипла к подбородку. Она сидит и вздыхает, неподвижно уставив глаза в пространство. Потом бросает на Маму вкрадчивый и озабоченный взгляд.
— Но скажите, дорогая фру Эльса, а как же… Вы только, пожалуйста, не обижайтесь, что я спрашиваю, просто к слову пришлось! А как же ваш-то супруг, Капитан?
Мама (встревоженно):
— А что такое?
— Да Капитан ведь совсем в церковь не ходит — кое-кто полагает, что он тоже безбожник, как Ламбертсен!
Мама:
— Амальд, иди-ка к себе наверх, пора тебе садиться за уроки, сынок!
И ты идешь к себе в комнатушку, сидишь, удрученный, и смотришь, как падают с карниза над окном дождевые капли. Они наливаются и растут, пока не вырастают настолько, что неизбежно должны упасть.
Капли — это судьбы. Высоко в облаках сидит Господь Бог, и по его воле капают капли и свершаются судьбы.
И ты все смотришь, как капают капли-судьбы, пока тебя не охватывает нестерпимая тоска. И тогда ты выходишь под дождь и бредешь по улице, где со всех крыш капает и капает.
Часовщик Ламбертсен сидит, как обычно, у окна своей мастерской с карманными часами в руках и с зажатой в глазу трубочкой окуляра. Край высокого крахмального воротничка врезается ему в подбородок. Как он только выдерживает этот воротничок! Но, стало быть, выдерживает, он носит только такие воротнички. Что ж, дело его.
Часовщик Ламбертсен рассматривает через увеличительное стекло тонкий часовой механизм — как Бог, когда он проникает взором в глубь человеческого сердца. Но часовщик Ламбертсен не верует в Бога. Он не желает. Он богоотступник, такова уж его несчастная судьба.
Отец (за ужином, язвительно сощурив глаза):
— Старина Ламбертсен, сама добропорядочность, — да чтобы в Преисподнюю? (Злой смешок в бороду.) Ну отмочили старые дурынды, потеха с ними!
На взгорье, в Ивовой Роще, деревья и кусты стоят голые и смотрятся в озерцо дождевой воды, образовавшееся под ними, там, где трава и листья щавеля летом колышутся на ветру.
Только что прошел дождь, и капли падают с черных ветвей и рисуют круги на воде. Круги стремительно, толчками расходятся и обращаются в ничто. Они возникают и исчезают, а встречаясь, торопливо перетекают друг в друга. Ты не устаешь следить за чудесной игрой дождевых кругов и, глядя в прозрачную воду, словно освобождаешься от придавившей тебя мучительной тоски. Но всего на мгновение, а потом ты вновь подпадаешь под власть безграничной печали и стоишь, одинокий и беззащитный, средь пустынного дня, в окружении плачущих ивовых ветвей.
Глубоко было отчаяние юных лет, глубоко и безымянно, ибо не было еще слов, чтобы его излить. Но зрелище резвой игры дождевых капель на зеркале воды — как это ни странно — способно и ныне навеять тебе болезненные воспоминания о нешуточной тяжести гнетущей, безысходной кручины младых дней…
Существовала, однако, спасительная Обыденность — в ней всегда можно было найти утешение, к ней ты постоянно возвращался, нередко поспешал бегом, с бешеной прытью, точно в порыве безудержной влюбленности.
Обыденность — это сегодня, вчера, каждый день.
Обыденность — это дым, в полдень вьющийся из всех труб и уносимый ветром.
Обыденность — это серая кошка, перебегающая дорогу.
Обыденность — это тарелки на столе и руки, держащие нож и вилку. Обыденность — это запах мыла и щелока, запах пара от белья, поднимающийся из прачечного подвала, это запах дегтя и смолы от лодки, которую чинят, запах карболовой пропитки от нового забора, это запах торфяного дыма и рыбных отбросов, гниющих водорослей и раскуренных трубок.
Обыденность — это рыбак Сигвал с красным обветренным лицом, который вышел из нужника и застегивает штаны, угрюмо поглядывая на бегущие по небу тучи над морем. Обыденность — это низенький лавочник Ханс Ольсен, который смотрит на качающиеся чашки весов, зажав между пальцами две картофелины.
Обыденность — это парализованная, но неизменно веселая и довольная Юлиана Звонариха, которая сидит на всегдашнем своем месте, у окна в Кофейном Доме, между двух отполированных до блеска костылей, и с улыбкой качает головою, потешаясь над мирской суетой.
Обыденность — это когда люди говорят: «Подумать только, как интересно, на этот раз у них девочка родилась, а то ведь одни мальчишки были». Или: «Нет, ну до чего директоршу-то разнесло, Бергову жену, не приведи Господи». Или: «Да, такого кофейку, как у Поулины Кофейницы, больше нигде не отведаешь!» Или: «Стало быть, старик Росенмайер преставился? Ну что же, всем нам эта дорожка уготована».
Игла мастера-парусника, лупа часовщика, шило сапожника, молот кузнеца, рубанок столяра. Колыбельная песня в сумерках из приоткрытого окна. Сладкий зевок, раскатистый смех. Нежное перешептывание двоих, сидящих в обнимку на берегу под завесою тьмы. Клетчатые пододеяльники, шлепанцы под кроватью, беззаботное похрапывание и сонное причмокивание под стук дождя по оконному стеклу…
Такова Обыденность во всем своем ничтожестве и могуществе. Она не обольщает умением разгадывать тайны, она лишь предлагает свой добрый надежный ритм. Она — как желанный роздых во время долгого, полного неожиданностей странствия в пугающие неизвестностью края.
Ею никого не удивишь, ведь она так обыденна, однако все ее знают, все ей преданы и любят ее.
Вот и близится к концу это короткое жизнеописание — серия высвеченных беглым лучом картинок детства и отрочества Амальда; мы с вами находимся уже на краю этой мозаики из избранных фрагментов, в которой сделана попытка выхватить из тьмы и запечатлеть кусочек человеческой жизни. Осталось только рассказать мрачную историю о двух гадких колдуньях, в один прекрасный день выступивших на сцену, что стало причиною многих роковых злоключений, но вместе с тем и источником нового ценного жизненного опыта…
Последнее время Ханнибала не видно, в школу он больше не ходит, он уже взрослый и плавает юнгой на одном из каботажных суденышек. Но сегодня он свободен от вахты и получил увольнительную. Он стоит, поджидает тебя у ворот школьного двора, и ты тотчас замечаешь по его виду, что он чем-то взволнован и ему не терпится с тобой поделиться.
Мы спускаемся в бухточку Пунтен — здесь произошли кое-какие изменения: «разбойничьей пещеры» в подвале старого пакгауза больше не существует, но Ханнибал нашел себе новое убежище, гораздо лучше прежнего, на чердаке одного лодочного сарая тут же, неподалеку.
— Посмотришь, Амальд, какая у меня там красотища. Но только сперва дай мне слово держать язык за зубами — чтоб никому ни гугу про то, что увидишь! Обещаешь?
Ханнибал поглядывает на тебя этак с форсом.
— Понимаешь, Амальд, какое дело, у меня там девушка сидит, невеста моя, я с ней недавно обручился! Девчонка, я тебе скажу, шикарная! Зовут Вестой. Она сидит, меня дожидается, и я тебе сейчас ее покажу, но только не вздумай потом с нами торчать, глянешь на нее и живенько смывайся, договорились?
В треугольной чердачной каморке не продохнуть от едкого сигаретного дыма. Веста сидит на чем-то вроде кушетки — Ханнибал соорудил ее из сдвинутых вместе ящиков, накрытых новеньким половиком. Увидев, что Ханнибал пришел не один, Веста вскакивает и набрасывается на него:
— Да ты что, Ханнибал, зачем ты его-то с собой приволок?
— Тише, тише, не кричи. Это мой лучший друг, верный до гроба, да вдобавок родня мне — двоюродный брат.
Лицо Весты проясняется и добреет; Ханнибал подсаживается к ней и начинает щекотать ее под мышками, а она смеется, повизгивая от приятности.
Веста старше Ханнибала, ей уже скоро шестнадцать лет. Она долговязая и худенькая, с мелкими красивыми зубками, заставляющими тебя вспомнить мертвую голову, про которую Старый Поэт сказал, что это голова девушки.
— Веста, покажи-ка ему твои глаза!
Веста раскрывает глаза во всю ширь — один глаз у нее синий, а другой карий.
— Ну что, Амальд, ты когда-нибудь такое видал? Ясно, не видал, таких глаз больше ни у кого нет, только у нее. А вот, погляди-ка!
Ханнибал вдруг рывком задирает на Весте свитер — он подскакивает вверх, точно штора, которую дернули за веревочку, но Веста так же быстро стягивает его вниз, толкает Ханнибала коленкой, и тому приходится отнять руки. Оба они хохочут — покатываются со смеху.
— Ничего, Веста, он все равно видел! Правда ведь, Амальд?
— Что я видел?
— Да ну тебя, не прикидывайся!
Веста сидит с закрытыми глазами, приоткрыв рот — у нее сил больше нет смеяться.
— Ой, ну ладно, Амальд, уходи, ты и так уже долго сидишь, правда, Ханнибал?
— Да, Амальд, уходи, а то Весте хочется поскорей…
Ты не слышишь, чего хочется Весте, потому что она, обхватив голову Ханнибала, зажимает ему рот рукой.
И ты второпях выскакиваешь на улицу и минуту стоишь, ослепленный солнцем и яркими бликами на воде и потрясенный, ошеломленный увиденным. Потому что ты и правда видел, хотя все произошло так мгновенно, что будто ничего и не было. Ты все-таки успел их увидеть: два живых шара с красными пятнышками посредине.
— Эй, Амальд! — раздается веселый голос у тебя за спиной. Это Харриэт, рыжеволосая веснушчатая дочь Числителя, она улыбается тебе, выставив крупные зубы. — Ты что, ждешь Ханнибала?
— Нет.
Она тычет большим пальцем вверх, указывая на чердачное окошко сарая.
— Но ты у него был? Не знаешь, Веста сейчас там?
Глаза у Харриэт темные, зеленовато-синие, как бериллы. Ты ошеломленно смотришь на ее груди, которые выпячиваются под вязаной жакеткой. Они у нее больше, чем у Весты.
— А, Амальд? Ты чего не отвечаешь?
— Угу.
— Чего «угу»?
— Там.
Харриэт с добродушным удивлением покачивает головой, улыбаясь тебе берилловыми глазами.