Смерть жены тяжело на нем сказалась. Он был глубоко к ней привязан. Не из-за комфорта, ухода и прочего. Этого в доме не было, хоть и был достаток. Он просто ее любил.
В ответ на его обычное:
— Ну как твои романы и адюльтеры? — спросил однажды:
— А у тебя есть романы и адюльтеры?
Ответил: «Есть!» Однако развивать эту тему не стал. Может, и были, но он твердо и преданно любил Таню. Их отношений я не знаю. Однажды неожиданно сказал:
— Я сказал Таньке: изменишь — прогоню.
Что-то, может быть, и было. Не знаю.
Во время последней болезни сказал мне:
— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.
Это последнее напряжение окончательно сломило его здоровье.
Он не сошел с ума. Он не был лишенным ума. Ум остался. Была тяжелая душевная болезнь. Вот и гадай теперь, где помещается душа.
В характере его, как это и положено по классической схеме болезни, происходили заметные изменения. Например, он стал тревожиться о своем финансовом будущем, бояться бедности. Это ему не грозило, но он постоянно при посещениях говорил об этом. Это была не скупость, а еще более обострившееся чувство независимости, боязни за независимость.
Когда мы с женой впервые пришли к нему в 1-ю Градскую, он категорически отказался принять принесенные нами соки, фрукты, что-то еще. Так и заставил унести все обратно. Это тоже казалось ему посягательством на независимость.
Но в целом многие черты его личности остались нетронутыми. Он изображал себя более больным умственно, чем был на самом деле.
Так же внимательно, как и всегда, наблюдал за окружающими. Немало историй рассказывал о больных, лежавших с ним в клиниках. Например, об одном склеротическом генерале, который воображал себя маршалом.
Расспрашивал всегда обо всех знакомых, о событиях в литературном мире, о политических событиях. Утверждал, что не читает, но на самом деле читал, конечно, не так много, как прежде.
Когда он находился уже в Туле у брата, спросил его по телефону:
— Послать тебе новую мою книжку?
— Не посылай. Я ничего не читаю.
Я, однако, послал. Сказал мне по телефону:
— Прочитал. Это лучшая твоя книжка.
С болезнью Слуцкого окончился наш спор. Остались любовь, жалость, сочувствие.
Никого не хотел видеть. Однажды сказал:
— Хочу видеть только Горелика и Самойлова.[6]
Владимир Корнилов. «Покуда над стихами плачут…»
Написал он много. Составленное покойным критиком и литературоведом Ю. Болдыревым трехтомное собрание сочинений (каждый том — порядка тридцати печатных листов, то есть двадцати с лишних тысяч строк) не охватывает всего им сделанного. И сегодня еще журналы публикуют его неизвестные стихотворения, причем не черновики, а законченные вещи. Черновиков как таковых у Слуцкого не было, потому что стихи он сочинял в уме и переписывал их набело в большие, переплетенные в ситец тетради. За долгую с ним дружбу я немало перелистал этих амбарных книг и не помню, чтобы на какой-нибудь странице мне попалась хотя бы одна помарка. Все строки были переписаны неровными, но вполне разборчивыми, почти печатными буквами, так похожими на самого Слуцкого, на его голос, на его походку и на его стихи.
Вообще в Борисе все было характерно
читала стихи торжественно.
И только у Пастернака и у Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную.
Если учесть, что после войны его полтора десятилетия мучила головная боль — последствие контузии, фронтовой простуды и нескольких черепных операций, а затем уже до самой смерти не отпускала бессонница и он, все увеличивая дозы снотворных, все равно спал не более трех часов в сутки, работоспособность Бориса следует признать титанической.
Когда он все это успел написать, для меня так и остается загадкой. Я порой проводил с ним изрядную часть и дня и вечера — десять лет мы жили неподалеку друг от друга, а летом на море и вообще — в одном доме, нередко в соседних комнатах, — но ни разу не заставал его пишущим. Возможно, на него еще в юности повлияла «Фиеста» Хемингуэя («… этика… требует, чтобы никто никогда не видел тебя за работой…»), но, скорее всего, тут сказалась присущая Борису стыдливость. Мне кажется, он стеснялся стихотворной работы, она, как ему казалось, явно уступала его армейской работе. Недаром в стихотворении «Я говорил от имени России…» сказано:
В первом варианте стих заканчивался так:
Изменил Слуцкий
Но никакого повторения не было. Скорее, эти строки пришли к Борису от боготворимого им Маяковского:
И еще, по всей видимости, в этом сказалось влияние семьи, в которой литературный труд, скорее всего, не слишком уважали. Отец Бориса работал на рынке весовщиком, ворочал шестипудовые мешки, сочинение стихов, по-видимому, считал баловством и отпустил сына в Москву, чтобы тот учился на юриста, а не на литератора. Это уже позже Борис по собственной инициативе и, скорее всего, не оповещая родителей, поступил в Литературный институт, занимаясь одновременно в двух вузах, еще давая при этом уроки в вечерней школе.
Помимо огромной работоспособности, Слуцкий выковал стойкий, не дававший себе никакой поблажки характер. Самодисциплина у него была жестокая: он никогда не позволял себе лениться. (Я не уверен, что последнее так уж полезно поэту, но Слуцкий в этом не сомневался. Возможно, он верил, что, предаваясь лени, он бы никогда не стал тем, кем стал, потому что вырос в очень бедной семье, на большом базаре в Харькове, причем пол в их доме был вровень с базарной мостовой.)
Упорство и стойкость он стал развивать еще с малых лет. О детстве Слуцкого и вообще о его характере говорят многие его стихи, а лучше других «Медные деньги»:
Звук этих строк, а еще точнее — гул, напоминает стихи Державина, Ходасевича и предсмертного Маяковского, но по сути дела в этом стихе уже настоящий Слуцкий.
Хотя никто его не видел пишущим, Борис писал много, на мой взгляд, чересчур много. Порой это бежит с горы и не может остановиться. Для поэтов не такого крупного масштаба и мощи подобная инерция извинительна, но Слуцкий был поэтом трагедии, а не мелкотемья.
Трагичность Слуцкого шла, как мне кажется, от его доброты, от его сочувствия человеческим страданиям. Слуцкому часто вменяли в вину дисгармоничность, противопоставляли ему поэтов светлых и легких. Но, по моим наблюдениям, поэты светлые и легкие часто и в жизни и в работе отворачиваются от человеческих несчастий, словно те мешают их гармонии. Слуцкий же в высшей степени был наделен пронзительным и в то же время необыкновенно действенным даром сочувствия. Трагичность мировосприятия всегда и предполагает крупность личности. Слуцкий был поэтом дальнего действия. Как орудие крупного калибра он предназначался для поражения серьезных целей, а не для стрельбы по воробьям. Однако советская власть не признавала больших тем, особенно тем трагических. Сочиняя стихи про пейзаж или погоду, еще можно было слегка отклониться от заданного партией маршрута. Но по центральным магистралям следовало шагать в ногу.
Про пейзаж и погоду Слуцкий писать не любил. Не то чтобы эти темы его не волновали, но они не были для него магистральными. Удача приходила к нему, лишь когда он говорил о главном и причем без оглядки. Но последнее случалось далеко не всегда.
— Борис, а стоит ли сочинять столько стихов? — не так уж редко, но всегда почтительно спрашивал я его, на что он мне неизменно отвечал, мол, раз уж так случилось, что он земли не пашет, у станка не стоит, то должен выполнять что умеет, а не бездельничать и не дожидаться, пока нахлынет вдохновение.
Я робко возражал, мол, стихи не обязательные молитвы и часами не измеряются. Они дело штучное, тут не может быть никакой нормы. К тому же он поэт трагический, а трагедию не запустишь на конвейер…
Слуцкий со мной не соглашался и приводил в пример своих друзей живописцев и скульпторов, которые как проклятые работают каждый день с утра до вечера.
Я что-то мекал насчет болдинской осени или приводил слова Маяковского, мол, у Блока из десяти стихов только два удачны… (Высказывание весьма спорное, потому что блоковский третий том сплошь состоит из удач!)
— История нас рассудит, — усмехаясь в усы, отвечал Борис, не желая дискутировать на эту, по-видимому, слишком личную для него тему. Он вообще был человек закрытый, никогда не лез (даже выпив, — впрочем, пьяным, хотя выпивал с ним не так уж редко, я его ни разу не видел) вам в душу, но и в свою не впускал. Впрочем, иногда, но очень ненадолго раскрывался. Так, незадолго до смерти жены (видимо, в году 76-м) он признался мне, что, как Жанна д’Арк, с детства слышит голоса, отчего отец называл его идиотом. Кстати, «Идиот» Достоевского был его любимой книгой.
Впрочем, кто знает, — я и по сей день не решил, связано ли наше дело с подобными отклонениями. Хотя поэты — люди и со странностями, однако их стихи заряжены душевным здоровьем. Помню, как я впервые прочел Слуцкого, еще в машинописи. Это было зимой 53-го. Еще не умер Сталин, и ждать можно было всего самого страшного. Стихи Бориса меня потрясли. Я понял, что он поэт удивительный, ни на кого не похожий, со своей формой, своим звуком, своими ритмами, рифмами, тропами, словно он вырос на своем, отдельном ото всех месте. Но при этом укорененность в державинские традиции ощущалась — да и как ей было не ощущаться?! Несмотря на печаль и, казалось бы, полную безнадегу, в стихах Бориса было то, что определил Маяковский бессмертной строкой: «И стоило жить, и работать стоило».
За два с лишним десятка лет нашей дружбы Слуцкий не раз повторял, что самым счастливым для него временем были четыре года войны. Видимо, это происходило потому, что стихов на фронте он не писал и разлада между поступком и осознанием поступка для него, как ему тогда казалось, не было. Но так ли? Стихи как раз это опровергают:
Этот стих он прочел мне летом 54-го года. Характерна его концовка: тогда еще он признавал за властью право поправлять. Однако и в то время его поэтический дар был прозорливее его политических взглядов. В своих вершинных стихах он себя не «смирял», не становился «на горло собственной песне». Смирял он себя лишь как член КПСС. В пятидесятых годах он мне говорил, что хочет писать для умных секретарей обкомов, и не скоро понял, что у них другого рода ум и что такие стихи, как пишет он, им не нужны.
Его наивность была удивительной. Помню, уже в самом конце шестидесятых он пытался объяснить директору издательства «Молодая гвардия», одному из столпов отечественного шовинизма, каких поэтов совершенно иного направления тому следует издавать. Немудрено, что молодогвардейский директор тотчас убрал Слуцкого из редакционного совета, куда Бориса ввели в более либеральные времена. Наверняка такая наивность шла от его доброты и от его никогда не убывающей веры в человечество.
Что же до счастливых дней войны, то они привели Бориса поначалу к полной инвалидности. После Победы он долго лежал в госпиталях, его кое-как подлечивали, но так до конца и не вылечили.
Эти стихи я услышал от него через девять лет после Победы. Тогда они меня ошеломили, но и сейчас, как мне кажется, они звучат с прежней убедительностью. Ведь «от победы и от беды», как сказал он в другом замечательном стихе «Сон», мы и сегодня, спустя более полувека, не оправились…
С середины пятидесятых годов Слуцкого уже щедро печатали, но ни одно его стихотворение не обходилось без редакторского или даже цензурного членовредительства. Так, например, в первом напечатанном после войны вполне патриотическом и весьма невинном стихе «Памятник» («Литературная газета», июль 1953 г.) было сделано семнадцать редакционных поправок.
Но он все равно надеялся на перемены к лучшему, причем как человек мечтал об очеловечивании строя, а как поэт чувствовал, что этот строй никакому очеловечиванию не поддается.
Но без поправок не получалось. К тому же во все книги Слуцкого, выходившие при его жизни, талантливые стихи проникали не так уж часто, а самые талантливые оставались в переплетенных тетрадях. Может быть, именно поэтому Борису при жизни явно недодали. Он как-то обронил в разговоре: «Считается, что я поэт так себе, а ведь я поэт ничего себе…»
Немалую роль в этой недодаче сыграла, как мне кажется, нелюбовь Бориса к литературной тусовке. Тогда еще этого слова не было и роль тусовки в какой-то мере выполняла поэтическая эстрада. Не хочу преуменьшать ее роль: она привлекла, помимо всего прочего, к стихам студенческую молодежь. Но Борис, несмотря на то, что читал стихи замечательно (лучше, чем он, не читал, как мне кажется, никто), своих поэтических вечеров не устраивал, хотя шумный успех в Большом зале Дома литераторов да и в других аудиториях ему был бы обеспечен.
Член КПСС, Слуцкий долго, почти всю свою жизнь, продолжал верить в партию, вернее, упорно заставлял себя в нее верить, но поэт Слуцкий мучительно понимал тщету такой веры:
Эти стихи он прочел мне в конце 1956 года. В какой-то мере они объясняют, почему он выступил в ноябре 1958 года против Пастернака. Он вовсе не струсил, как считали многие, и не солгал. Он был просто «верен строительной программе», хотя и понимал, что «строит на песке». А любил он или не любил Пастернака, в данном случае значения не имело. (Военных пастернаковских стихов он действительно не любил, да и к другим относился, на мой взгляд, незаслуженно прохладно, но это был, так сказать, факт его поэтической биографии. Мало ли кто кого не любит?! Не станешь ведь из-за этого предавать человека анафеме, лишать куска хлеба и требовать выдворения из страны?!) Я не хочу задним числом оправдывать Бориса, я лишь пытаюсь объяснить, что с ним, на мой взгляд, случилось. Должен сказать, что это трехминутное выступление перебуравило и отравило его жизнь, а прожил он после него еще почти тридцать лет, из которых девять тяжело болел, и этот его душевный недуг, по-видимому, тоже был связан с пастернаковской историей.
Вскоре, видимо, после нее Слуцкий написал:
Это четверостишье удивительно напоминает строки Багрицкого:
Говоря о Слуцком, нельзя не упомянуть его, так сказать, еврейские стихи, как правило, всегда сильные.
Еврейская тема была для него, может быть, одной из самых мучительных. Правда, при этом Слуцкий не ставил знака равенства между бытовым антисемитизмом и антисемитизмом власти.
Расставание с коммунистическим мировоззрением и его производным — преданностью уже умершей идее и верностью ее дисциплине — было для Слуцкого делом не только долгим, но и бесконечно мучительным. Правда, Борис никогда покорно не плелся в общем строю, а сопротивлялся, как мог, нет-нет его выбрасывало из ряда, и именно тогда рождались лучшие его строки:
строки чрезвычайно важные, потому что говорят о почти религиозном отношении поэта к почившей в Боге идее.
А стих:
вряд ли сопрягается с желанием писать для умных секретарей обкомов. Потому что, когда Аполлон звал Слуцкого «к священной жертве», его иллюзии рассеивались, как дым.
О том же самом говорит и другое стихотворение:
Замечательно по трагической силе восьмистишье, в котором он наконец прощается с проклятым прошлым:
Не могу сказать, когда эти стихи написаны, но куда важней, что они написаны. В этом, как, впрочем, во всех лучших стихах Слуцкого, поэт одолел человека, свобода одолела косность идеи. Жаль, конечно, что это произошло так поздно, что плодами такой победы Борис уже воспользоваться не мог. Впрочем, если бы он все понял с самого начала, мир не узнал бы поэта Слуцкого.
Там, где Борису не все было понятно, там, где ему приходилось преодолевать себя, спорить с собой, выходить за пределы им же очерченного табу, там у него вырастала высокая, ни на кого не похожая поэзия.
Но там, где он что-то излагал или доказывал, получались только строчки, иногда получше, иногда похуже, правда, тоже собственные, ни с кем не схожие, но и только. И таких стихов у него немало…
Все высказанные в этом восьмистишье мысли абсолютно верны и полезны для подрастающего поколения. Их можно было бы высечь даже на скрижалях, но все равно большой поэзией они бы от этого не стали. При этом все в них — интонация, жест, походка стиха, манера изложения, зачин и концовка — собственные,
Хотя их интонация все равно неподражаема. Может быть, именно поэтому ей подражали и подражают. Впрочем, Слуцкий предпочитал выражаться точнее. В стихе «Коля Глазков» он прямо написал:
Стихотворцы моего поколения и много меня моложе вовсю обдирали Слуцкого. Но главная заслуга Слуцкого не в том, что он создал школу и породил множество последователей. Куда важнее, что он поэт трагедии. В лучших своих стихах он поэт горы и бездны, поэт взлетов и падений. Его талант, как мне кажется, можно определить строками Цветаевой:
Для такого дара одного ума, одной личной пристрастности было недостаточно. Вот восемь строк, по сути своей — молитва, но тайны в них нет, хотя они, несомненно, искренни и написаны о самом для Бориса главном:
Здесь все свое,
или у Ходасевича: