Петр Горелик. Друг юности и всей жизни
На подаренной мне, последней изданной при жизни книге «Избранное», Борис Слуцкий написал: «Другу юности и всей жизни Пете Горелику». Эти слова я вынес в заголовок воспоминаний о Борисе.
Есть дарственная надпись и на его первом сборнике стихов «Память» — «Пете Горелику, с которым я дружил в 20-х, 30-х, 40-х, 50-х, 60-х, 70-х и 80-х годах, а также Ирочке, учитывая ее заслуги как жены и человека, и Татьяне Петровне как образованнейшей в семье». Нашей дочери Тане в это время было шесть лет. Надписывал мне Борис и все книги, изданные между «Памятью» и «Избранным». В его надписях всегда соседствовали теплая ирония и доброе остроумие. Но надпись на «Памяти» поражает сегодня своим печальным предвидением. Он сам ограничил свою жизнь восьмидесятыми годами. И не ошибся.
Познакомились мы ранней весной 1930 года. Так случилось, что меня и Бориса наши родители в один и тот же день ранней весны 1930 года послали за керосином. Это предопределило наше знакомство и более чем полувековую дружбу. Если бы я мог в тот день это предвидеть, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь.
С Борисом мы учились в одной школе в параллельных классах, но не знали друг друга, хотя жили рядом и наш путь в школу и из школы проходил по разным сторонам одной и той же Молочной улицы. Если быть точным, мы не были знакомы, но я был наслышан о Борисе Слуцком. Уже в третьем классе он был школьной знаменитостью. Его интерес и знание гуманитарных предметов поражали не только сверстников, но и учителей. Время стерло многие подробности, но то, что он мог назвать без запинки несколько десятков городов любой из крупных европейских стран и о многих из них рассказать интересное — помню хорошо. Особенно знаменит был Борис знанием истории, которую любил больше других предметов. Его коньком была история Великой французской революции. Он знал ее не по школьным учебникам, а по Жоресу. По русской истории его учителями были Карамзин и Ключевский.
Мальчик, который после школы не бежал на улицу играть, а садился за книгу, не предусмотренную программой и не заданную учителем, — такой мальчик был выше нашего понимания. Для нас — детей улицы, детей городской бедноты: рабочих, мелких служащих, кустарей — Борис был маленьким чудом из другой жизни, хотя он рос в семье, не отличавшейся большим достатком и жившей в таком же вросшем в землю доме на шумной базарной площади, в каких жили многие из нас.
Итак, мы познакомились в очереди за керосином и сразу подружились. Всякий раз, когда представлялась возможность, мы встречались на углу Молочной и Михайловской и отправлялись бродить по слабо освещенным переулкам вокруг Конного базара и Плехановки.
Затихающая к вечеру харьковская окраина в стороне от трамвайных улиц, редкие тусклые фонари, дымок самоваров над дворами, запахи разросшейся сирени и акаций за перекошенными заборчиками палисадников, цоканье копыт битюга, лениво переступавшего после трудового дня — все это располагало к неторопливому разговору и мечтам. Борис, переполненный миром, приоткрывшимся ему в книгах, нашел во мне благодарного слушателя. Борис рассказывал мне историю. Но чаще всего читал стихи. Здесь в пыльных переулках Старобельской и Конного базара Борис открылся мне той стороной, которая была неведома школьным поклонникам его недетской эрудиции. Его подлинной и пока еще глубоко скрытой страстью была поэзия.
Борис был серьезный, организованный ученик, книгочей и эрудит, поражавший окружающих не только количеством прочитанных книг, но и знанием ценностей книжного рынка. Уже в ранние годы на деньги, сэкономленные от школьных завтраков, он собрал библиотеку раритетов. Большим удовольствием для Бориса было рыться в книжных развалах и на полках букинистических магазинов. Он мог не только рассказать книгу. Было немало таких книг, о которых он знал все: кем и когда впервые издана, сколько выдержала переизданий, какое издание лучше и кем иллюстрировано, цензурные трудности и многое другое. Его невозможно было увидеть без книги. Помню, что когда в Харьковском театре русской драмы готовилась постановка «Гамлета», Борис подарил режиссеру Крамову издание «Гамлета» на английском языке с пометами знаменитого английского режиссера. (Борис с детства учил английский и понимал, какая ценность попала в его руки.)
К тому времени, когда начались наши прогулки, Борис знал множество стихов. Очень хорошо помню толстую книгу страниц на 500–600 без переплета и титульного листа, одну из наиболее удачных его находок в хаосе базарного развала. Это была антология русской поэзии XX века, собранная Ежовым и Шамуриным. Многие стихи из этой книги Борис знал наизусть. Думаю, что эта книга значила много в формировании литературного вкуса и поэтических пристрастий Слуцкого.
Борис любил читать стихи. При этом он не столько стремился узнать мнение слушателей, сколько для самого себя проверить стихи на слух. Его собственное мнение трудно было опровергнуть, плохих стихов он просто не читал.
Читал Борис превосходно, он был начисто лишен юношеской застенчивости или скороговорки. С тех давних лет мне запомнились в манере его чтения смелость и стремление донести смысл, акцентирование главной мысли и удачной, яркой строки. На улице, пусть немноголюдной, но где все же встречались прохожие, Борис читал не стесняясь, внятно, высоко подняв голову и чеканя ритм жестом. Прохожие могли нас запросто принять за городских сумасшедших. У меня и сейчас, через 70 лет, перед глазами Борис, читающий наизусть монолог Антония над гробом Цезаря; с каким чувством он повторял: «…А Брут достопочтенный человек!»
Борис был страстным пропагандистом поэзии. Приобщение людей к поэзии было для него делом серьезным и ответственным. Он разбил представление многих своих сверстников, будто русская поэзия ограничивается именами школьной программы. Впервые от него мы узнали стихи Михайлова, Случевского, Иннокентия Анненского, Гумилева, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Тихонова, позже Сельвинского. Особенно любил и хорошо знал он в те годы Тютчева, Некрасова, Блока, Пастернака, Есенина. Часто читал пастернаковские и тихоновские переводы из грузинских поэтов. Я до сих пор помню с его голоса «Балладу о гвоздях», «Мы разучились нищим подавать…» Тихонова и его же перевод из Леонидзе — стихотворения «Поэту», «Капитанов» Гумилева и почти все, что знаю наизусть из Есенина.
Под влиянием Бориса я увлекся поэзией. Хорошие стихи сами ложились на память.
Но вернусь к воспоминаниям о семье Слуцких. Я стал бывать в их доме.
Борис был первенец, младше его были брат Ефим и сестра Мура. На правах абсолютно равноправного члена жила в семье немолодая Анна Николаевна — Аня — любимая няня. Шесть человек жили в двух среднего размера комнатах, из которых одна не имела окна, а другая, хоть и с окном, была полутемной. Хлипкий дощатый пол был на уровне земли. Выгороженный занавеской угол для керосинки служил кухней. К Слуцким можно было попасть из темного коридора, куда выходили двери соседей. Уборная была во дворе. Окна дома выходили на базарную площадь, а единственное окно Слуцких — во двор, который был не лучше шумной и грязной базарной площади: какая-то артель развернула здесь рыбокоптильню. К запахам рыбы примешивался сладковатый запах грохотавшего за стеной маслобойного завода.
Среди этой базарной стихии, в этой, с позволения сказать, квартире, как мирный островок, жила дружная семья, поражавшая меня, привыкшего к совсем другим внутрисемейным отношениям, своей сплоченностью и культом детей.
Хорошо помню родителей Бориса. Его мать, Александра Абрамовна, была женщиной мягкой, образованной, внушавшей к себе уважение. Борис был внешне похож на мать. Я помню ее высокой, стройной, светлоглазой. Прямые волосы придавали мужественность ее мягким чертам. Добрая улыбка не сходила с ее лица, и вместе с тем в ее лице чувствовалась способность к подвигу — во имя детей, во всяком случае. Ее сердце было открыто для других; чужие радости и горести вызывали в нем чуткий отклик. Это я сразу почувствовал по ее доброму отношению ко мне. Натура широкая, неравнодушная ко всему, что происходило в мире, она всю себя без остатка отдала детям. Ее отличала глубокая интеллигентность — качество довольно редкое в окрестностях Конного базара. Интеллигентность проявлялась во всем: в воспитании детей, которых она учила музыке и английскому, в отношении к их товарищам, во взаимоотношениях с соседями, в отношении к Анне Николаевне. Люди, привыкшие к семейным скандалам и дворовым потасовкам, старались сдерживать себя в ее присутствии.
Ко мне Александра Абрамовна относилась с теплотой, без какого-либо намека на публичную благотворительность. У матери Бориса я получил первые уроки деликатности.
Детей она любила одинаково сильно. Но, думаю, Борис занимал в ее душе особое место. Он рано дал почувствовать свою незаурядность, и к той доле любви, которая ему, так сказать, причиталась, примешивалось в материнском сердце и чувство гордости. Она угадывала высокое предназначение сына, и чувство ее не обмануло. Дочь учителя русского языка, она не только поняла, но и одобрила выбор сыном литературного пути.
Отец Бориса, Абрам Наумович, был человеком другого склада. Хотя он не меньше жены любил детей, его духовное влияние на них было несравненно меньше. Кормилец большой семьи, он был, как сказали бы сейчас, прагматиком. Он не мешал жене воспитывать детей, но довольно скептически относился к гуманитарной направленности их воспитания. Он считал, что образование должно дать положение и материальное благополучие, то, чего он сам, изгнанный из второго класса церковно-приходского училища, был лишен в жизни. От него дети переняли упорство и трудолюбие.
Дружба с Борисом и теплое отношение ко мне его близких многое определили и в моем мировоззрении, и в моей жизни.
Начиная с восьмого класса мы с Борисом Слуцким оказались в одном классе. В эти годы и сложились мои представления о личности Слуцкого-юноши.
Прежде всего, конечно, Слуцкий был одарен «шишкой» дружбы. Но это я уже оценил в Борисе задолго до того, как мы стали одноклассниками. Здесь же я почувствовал в нем глубоко заложенные задатки трибуна и лидера. И это при том, что Борис никогда не первенствовал в официальных ситуациях — на собраниях, митингах, слетах, конференциях. Во всяком случае, в памяти это не сохранилось. Оберегая свою независимость и дорожа своим временем, он уклонялся от избрания в различные комитеты и президиумы. (В одном из своих стихотворений он говорит, будто четыре года был «председателем класса». Скорее всего, до восьмого класса, — в хороших стихах не врут. Но я этого в те годы не заметил. По-видимому, Борис не очень усердствовал в этой должности.) Его лидерство в школе и в классе было неформальным, но прочным, авторитет — непререкаемым. Это достигалось другим. Его выступления на уроках истории, литературы, обществоведения (именно выступления, а не ответы), споры с учителями, которые он позволял себе не часто, но всегда уместно, дышали страстью, обнаруживая в нем подлинного трибуна.
Лидером делала его эрудиция. Он был в полном смысле ходячей гуманитарной энциклопедией, о его феноменальной памяти и обширности знаний уже в школьные годы можно судить по любимой игре — угадывании знаменитых людей. (Как он говорил — людей, которых знает в мире не менее миллиона человек.) Обычно Борис выходил из комнаты, а мы загадывали какую-нибудь знаменитость, вычитав биографические данные из энциклопедии. После этого Борис возвращался в комнату и начинал задавать вопросы. Ему разрешалось задать не более двадцати вопросов, на которые мы должны были отвечать только «да» или «нет». «Жив?» — спрашивал Борис. — «Нет». — «Мужчина?» — «Да». — «Умер до Рождества Христова?» — «Нет» и т. д. Двадцати вопросов было более чем достаточно. Ответ, как правило, был безошибочным. (Уже после войны Борис приобщил к этой игре своих московских друзей. Несмотря на то, что это были люди высокообразованные, он чаще других выходил победителем.)
При всей его отрешенности от официального положения, он не был в общественном смысле пассивным. Последний год учебы в школе совпал с началом Гражданской войны в Испании. Он понимал, что это прелюдия ко Второй мировой войне (одно из первых стихотворений Слуцкого «Генерал Миаха» навеяно войной в Испании). В классе любили слушать доклады Бориса об испанских событиях. В общественной жизни школы Борис, как сказали бы теперь, занимал свою нишу. У него был свой стиль. Продемонстрирую это на одном примере. На каждом комсомольском собрании, где почти всегда кого-нибудь принимали в комсомол, Борис задавал один и тот же вопрос: «Что вы читали за последние три месяца?» На фоне политических допросов, учиняемых поступающим, где самым легким считалось назвать всех членов Политбюро и всех народных комиссаров, вопрос Слуцкого выглядел неприлично легким, поначалу возмущал руководство своей глубоко скрытой иронией, вызывал замешательство принимаемых и смешки «старых» комсомольцев. Вскоре к вопросу привыкли. Заранее и не без посторонней помощи составлялся список «прочитанных» книг. Даже великовозрастные лентяи, не бравшие в руки книги, бойко отвечали, пока не спотыкались на сложных именах иностранных авторов. Многих этот вопрос действительно обратил в читателей. Через год спрашивать о чтении стало ритуалом. В отсутствие Слуцкого вопрос задавали другие, но ритуал был настолько неотделим от его автора, что и тогда Слуцкий как бы незримо присутствовал на собрании. Борис рано прочитал Стендаля и знал, что «стиль — это человек». Думаю, однако, что в этом случае сказывалось не столько желание покрасоваться стилем — он хотел лишь приобщить ребят к книге.
Старшее поколение, учившееся в начале и в середине 30-х годов знает, как непросто было слыть в то время неформальным лидером. Тогда и понятия такого не знали. Живы были традиции революционной поры. Школьный комсомол занимал ведущее положение в общественной жизни, в комсомол принимали далеко не всех. Категории авангарда и массы были не декларацией, а реальностью. Общественные поручения воспринимались чуть ли не как задания революции. Школа была несравненно более демократичной, чем в послевоенные годы, меньше было заорганизованности, ни в какое сравнение с послевоенными не шли институты школьного самоуправления. Лучшие выдвигались, избирались, руководили. Неформальные становились формальными. Нужно было обладать какими-то особыми достоинствами, чтобы оставаясь формально в стороне, быть выше
Дружеские отношения сложились у меня благодаря Борису и вне школы. В этих внешкольных дружбах первое место занимает Миша Кульчицкий. Нас познакомил Борис в начале 1937 года. По-видимому, знакомство с Мишей и самого Бориса произошло немногим раньше: приближавшееся столетие со дня гибели Пушкина способствовало консолидации начинающих поэтов Харькова. В то время они оба занимали верхнюю ступеньку в сложившейся среди старшеклассников и первокурсников поэтической «табели о рангах». Во всяком случае, память не подсказывает других имен, которые пользовались такой известностью и которые я мог бы поставить рядом с именами Миши и Бориса.
Наши «поэтические прогулки» с Борисом продолжались. Наступило время, когда Борис читал уже не только чужие стихи, но и свои. Самые первые свои лирические стихи, вызванные пробуждавшимся чувством к девушке, читал неохотно, можно даже сказать, что он их стеснялся. Боюсь показаться нескромным, но почти уверен, что кроме меня никто этих стихов не слышал. Стихи эти не сохранились. Убежден, что в их исчезновении повинен сам автор. Гражданские же стихи, написанные во второй половине 30-х годов, любил и охотно читал. Сюжеты и темы этих стихов в большей части были навеяны прочитанным. Но уже тогда в ранней поэзии Слуцкого проявились черты сочувствия и сострадания, та боль и нерв, которые мы нашли в «Лошадях в океане», «Кельнской яме», «Мальчишках», в стихотворении «Последнею усталостью устав…» и во всей его послевоенной поэзии. Стихи той довоенной поры ходили по рукам в многочисленных списках. Наиболее известными были стихотворения «Инвалиды» и «Генерал Миаха».
Запомнились строчки других известных в Харькове стихов:
Очень современно звучит написанное в то время стихотворение «Базис и надстройка» («Давайте деньги бедным…»). Менее известен «Рассказ старого еврея (Рассказ оттуда)», стихотворение, написанное Слуцким как гневный протест против преследования евреев в фашистской Германии в середине 30-х годов. Рукопись «Рассказа…» не сохранилась, и текст был восстановлен по памяти братом и друзьями Бориса. Это позволило опубликовать стихотворение впервые через 55 лет. В «Рассказе…» читатель, несомненно, отметит строки полные яркой поэтической выразительности:
Не без влияния Бориса я и сам начал «грешить» стихами. Начиналось все с унылых виршей к пролетарским праздникам и памятным датам. Меня даже печатали в многотиражке подшефного завода. Но все написанное не выдерживало никакого сравнения со стихами Слуцкого и с высокими образцами русской поэзии, к которым приобщил меня Борис. К счастью, я своевременно понял, что взялся не за свое дело, и навсегда остался только читателем. Из всего, чем я «грешил», запомнилось несколько строф стихотворения «Пираты», и то только потому, что Борис всю жизнь напоминал мне о нем, впрочем, не без иронии. Стихотворение сильно подражательное, не то под Гумилева, не то под раннего Багрицкого. Борис, вспоминая это стихотворение, называл его обычно «Пираты, они же прохвосты». А вспоминал, когда хотел, хотя и беззлобно, поддеть меня.
Окончание школы означало расставание с друзьями. Борис уезжал в Москву. Не желая огорчать отца, он отказался от поступления на филфак. Как золотой медалист он был принят в Московский юридический институт. Миша оставался в Харькове на филфаке местного университета. Я уезжал в Одессу в артиллерийское училище. Через год в каникулы мы встретились в родном городе.
Харьков запомнился тем, будто вся наша школьная компания никогда не расставалась и праздник длился непрерывно. Помнятся шумные прогулки по Сумской и Клочковской, сорванная вывеска, долгие объяснения в милиции по этому поводу. Не обходилось и без возлияний в погребках в районе Павловской площади. И конечно — чтение стихов. Но читали больше стихи известных поэтов. Свои стихи в такой обстановке ни Борис, ни Миша читать не любили. Очень не хотелось бы создавать впечатление, будто наши встречи отличались этакой романтической «легкостью в мыслях». Мы были повзрослевшими детьми своего времени, у многих из нас были свои потери. Живя в атмосфере всеобщего доносительства, когда часто двое боялись третьего, мы все же не избегали критического взгляда на происходившее в те тяжелые годы. Это было опасно, но нас окрыляло такое чувство подлинной дружбы, такая уверенность друг в друге, что мы без страха высказывали рискованные мысли и не менее рискованные оценки происходящему. И жизнь показала, что наша вера друг в друга не подвела нас.
Я не пытаюсь восстановить содержание наших разговоров, передаю лишь общую атмосферу. Но один пример сохранился в виде документа. Сестра Миши Кульчицкого сохранила листочек, нечто вроде анкеты, где мы, несколько друзей-харьковчан, попытались ответить на вопрос, что такое поэзия. Вся затея в целом, хотя и отдает юношеским максимализмом, позволяет представить уровень и направленность наших разговоров, да и характер участников затеи.
Борис писал вторым. Он привел строчку из «Высокой болезни» Пастернака: «Мы были музыкой во льду…» и добавил: «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих».
Быстро пролетели две недели, но впереди была Москва, где меня уже ждал Борис. Он подготовился к моему приезду. Почти на все вечера были заранее куплены билеты. Лучшее, что я видел на московских сценах, показал мне Борис в тот первый мой приезд в Москву.
Днем мы бродили по Москве и как по расписанию ходили в любимый музей Бориса — Музей нового западного искусства на Кропоткинской (в этом здании сейчас Президиум Академии художеств). С постоянством, присущим ему изначально, он терпеливо перековывал мой провинциальный вкус. В эти дни я впервые увидел полотна покоривших меня, французов-импрессионистов. Жил я у Бориса в студенческом общежитии в Алексеевском студгородке. Он познакомил меня со своими юридическими однокурсниками, с которыми я подружился.
Через год мы вновь встретились в Москве. На этот раз я приехал поступать в академию. В первый же вечер Борис привел меня в Козицкий переулок, в общежитие Юридического института. В комнате нас ожидали те же ребята, что и в Алексеевском студгородке в первый мой приезд в Москву. Был здесь и Миша Кульчицкий, перебравшийся учиться в Москву.
Вскоре Борис и его друзья разъехались на каникулы, а я засел в библиотеке академии готовиться к вступительным экзаменам. К возвращению Бориса я уже был слушателем академии.
Человек дисциплинированный, я большую часть времени проводил в академии, подчиняясь довольно суровому распорядку. Но душа моя была в Козицком переулке, а потом и в домах друзей, которых я обрел стараниями Бориса Слуцкого.
В самом начале осени Борис привел меня в закухонную комнату в квартире Елены Ржевской на Ленинградском проспекте, где собирались поэты знаменитой теперь группы. Из присутствующих я знал только Мишу Кульчицкого. Здесь я впервые увидел похожего на Тиля Уленшпигеля Павла Когана, белокурого голубоглазого Сережу Наровчатова, скромного Мишу Львовского, напомнившего мне ученика хедера из моего раннего еврейского детства, юношу Давида Самойлова, показавшегося мне совсем еще мальчиком и даже маменькиным сынком. Познакомился и с литературным критиком и писателем Исааком Крамовым, дружба с которым особенно окрепла после войны.
Я стал бывать в квартире на Ленинградском шоссе. Я был
Борис представил меня как друга школьных лет и автора знаменитого стихотворения «Пираты», добавив: «Они же прохвосты». Быстрее других на мое появление отреагировал Самойлов: «Он будет у нас наблюдателем от читателей стиха». Я хорошо знал широко известное в те годы стихотворение Ильи Сельвинского «Читатель стиха» и не увидел в реплике Самойлова не только ничего обидного, но, напротив, понял, что она давала мне кредит доверия, впрочем, обеспеченный авторитетом Слуцкого.
С годами я осознал, какой царский подарок сделал мне Борис, познакомив со своими друзьями.
С памятного дня знакомства мы подружились с Самойловым, и я обрел еще один дом, где был радушно принят, — дом Самойловых на площади Борьбы.
Предвоенный год быстро пролетел. Начавшаяся война разлучила нас на долгие четыре года.
В начале войны мы потеряли друг друга.
Борис ушел на войну добровольно, имея в кармане отсрочку по призыву, не успев сдать всех выпускных экзаменов. Ушел настолько внезапно для его друзей, что момент прощания не осел в памяти. Войну с фашизмом, как большинство наших сверстников, Борис предчувствовал задолго до ее начала и участие в ней считал не только главным делом поколения, но и персональным долгом каждого. В оценке человека, близкого к нам по призывному возрасту, для Бориса много значило, был ли этот человек на фронте. Нередко этот взгляд доводил до крайности. Например, Борис отказал подарить сборник своих стихов одному нашему соученику, остававшемуся всю войну в тылу. Впрочем, в последующие годы он понял некоторую ущербность такого категоричного деления людей на «чистых» и «нечистых».
Каким был Борис на войне, как вел себя в бою? Я не могу дать прямого ответа — мы воевали далеко друг от друга. Но зная Бориса со школьных лет, я мог представить себе его на фронте как человека, на которого можно положиться во всем, с которым можно пойти на любое опасное задание.
В пору болезни Бориса в 70–80-х годах мне стало кое-что известно от его фронтовых начальников и сослуживцев, принявших близко к сердцу его состояние и оказавших ему поддержку и помощь.
Генерал Георгий Карпович Цинев, начальник политотдела 57 армии, где служил Слуцкий в последний год войны, писал мне, что в его памяти «Слуцкий сохранился не только как высокий профессионал — он занимался разложением войск противника и анализом политической обстановки в полосе армии, — но и как человек смелый, надежный товарищ, инициативный офицер. Для работы с МГУ (громкоговорящая агитационная установка) он выбирал позиции, не считаясь с опасностью. Во время Яссы-Кишиневской операции на МГУ, возглавляемую Слуцким, вышла группа немцев, пытавшихся вырваться из окружения. Известно, что такие группы противника действовали отчаянно, не считаясь с потерями. Борис Слуцкий и находившиеся под его командой бойцы не дрогнули. Немцам не удалось прорваться. Часть нападавших была пленена, а один из немецких солдат перешел на нашу сторону и до конца войны активно помогал в агитационной работе против фашистских войск». (Об этом солдате, «революционном эсэсовце» Себастьяне Барбье, Слуцкий вспоминает в «Записках о войне».)
Офицер политотдела 57 армии Алексей Михайлович Леонтьев вспомнил, как они с Борисом выполняли ответственное задание — используя связи с венгерским антифашистским подпольем и помощь местного населения, отыскали в районе Надьканижа проложенный немцами трубопровод. Поиски пришлось вести на неосвоенной нашими войсками местности с риском наткнуться на противника. Задание было выполнено. Трофейным горючим был заправлен мотоциклетный полк, который мог благодаря этому продолжать выполнение боевой задачи.
За время войны я получил от Бориса около двух десятков писем, большая часть которых, к счастью, сохранилась.
В июле 41 года Борис был тяжело ранен и несколько месяцев пролежал в госпитале в Свердловске. По свидетельству Давида Самойлова, сообщал о ранении не без шику: «Вырвало из плеча мяса на две котлеты».
В неразберихе летних отступлений 41 года мы долго не знали адреса друг друга. Переписка началась в то время, когда Борис оказался на госпитальной койке.
6 июля от него пришла фототелеграмма: «Дорогой Петя! Я бодр, обаятелен и почти здоров. Рука работает нормально. Играл бы в волейбол, да нет достойных противников. Выпишусь и уеду скоро, так что немедленно дай фототелеграмму или молнию на темы: что у нас в Харькове (я ничего не получал два месяца), где Дезька [Давид Самойлов. —
Первое письмо пришло в самом начале сентября уже после госпиталя.
В ноябре Борис уже был в строю, но оставался в тылу, в составе формируемого соединения. 4 ноября он писал из Пугачева: «Я жив, здоров и т. п. Пиши мне и срочнируй обо всем по адресу… В Пугачеве я буду некоторое время».
В 1942 году Слуцкий на фронте, судя по письмам, в войсках, действовавших на южных направлениях наступления немцев. В разгар боев на Сталинградском направлении он не терял уверенности в нашей победе: «В надежде славы и добра я по-прежнему смотрю вперед без боязни, что в большей мере, чем раньше, свидетельствует о моем врожденном оптимизме…».
Из писем Бориса я узнал о перемене его военной судьбы.
Перед войной Борис заканчивал одновременно два института — Литературный Союза писателей и Московский юридический. Как студент последнего, он был военюристом по военно-учетной специальности и ушел на фронт следователем дивизионной прокуратуры. Но в должности следователя пробыл недолго. Карьеры военюриста не сделал. Обязанности следователя были для него тяжелы. Он писал мне: «О себе. Я начал службу с начала. Получил гвардии лейтенанта не юридической службы и с середины октября 42 года ушел на политработу. Замкомбатствовал. Сейчас инструктор политотдела дивизии… Начальство в некотором (очень небольшом) роде». Если отбросить время на госпитальной койке, в команде выздоравливающих и на формировании в Пугачеве, в должности следователя на фронте Слуцкий пробыл не более полугода.
В стихах, написанных вскоре после войны, но опубликованных уже после смерти, он писал:
Он не считал возможным судить других и для себя напрочь отметал всякую возможность легких путей на опасных дорогах войны.
Живой интерес к судьбе своих друзей и близких знакомых — школьных, институтских, литературных — едва ли не наиболее яркая черта фронтовых писем Бориса.
О себе писал мало. Все больше спрашивал о товарищах или сообщал добытые им сведения об общих друзьях и знакомых.
«Писем ни от кого не получал. Напиши все новости тебе известные. Особенно о Павле Когане». В январском письме 1943 года пишет о гибели Павла Когана, сообщает, что Сергей Наровчатов в армейской газете, что Миша Кульчицкий недавно выехал на юг… (Борис не мог знать, что в эти январские дни Миша уже погиб), а Дезик в октябре был в одной из подмосковных школ лейтенантов-пулеметчиков.
В каждом письме к брату настойчивое требование зайти к родителям Давида Самойлова, узнать о его судьбе, добыть фронтовой адрес. В следующем письме: «…Львовский — сержант, где-то на юге. Дезька также в унтер-офицерских чинах — после ранения долгое время был в Горьком. Где сейчас, не знаю».
Во фронтовых письмах Бориса чаще других упоминается Миша Кульчицкий. Из всех молодых поэтов предвоенного московского кружка, с которыми Борис дружил, ближе других ему был Михаил Кульчицкий. И дело здесь не только в харьковских корнях. Для Бориса Кульчицкий был наиболее зрелым поэтом, близким по мировоззрению и, главное, по поэтическому самовыражению. Гибель Миши Кульчицкого была для Слуцкого не только потерей друга, но и самой большой потерей советской поэзии на войне.
Когда в начале 60-х годов Борису представилась возможность выступить в Политехническом музее на большом поэтическом вечере, он, широко известный к тому времени поэт, начал свое выступление с чтения стихов павших на войне товарищей. И первым среди них он вспомнил Мишу Кульчицкого.
Судя по письмам фронтовых лет, Борис долго не знал о судьбе Кульчицкого. Даже в февральском письме 1944 года, спустя год после гибели Миши под Сталинградом, Слуцкий писал мне: «От Миши Кульчицкого никаких вестей».
Вплоть до конца 1945 года Борис не терял надежды на то, что Миша жив. Эта надежда питалась довольно широко распространившимися по Москве слухами, легендами и домыслами. То где-то в сибирских лагерях слышали стихи в исполнении Кульчицкого люди, вернувшиеся оттуда; то кто-то на станции Переделкино под Москвой подобрал записку, выброшенную из тюремного поезда самим Кульчицким. Упоминание Переделкина, где находится известный писательский Дом творчества, придавало слуху правдоподобие, хотя записки никто не видел. Находились люди, которые слышали голос из вагона «с нами едет Кульчицкий» и даже видевшие Мишу за оконной решеткой. Свою лепту в эту легенду внес и наш харьковский товарищ Зюня Биркинблит — оперуполномоченный дивизионного «смерша». Вернувшись с войны, он, не моргнув глазом, уверял, что был знаком в Германии с женщиной (то ли он ее допрашивал, то ли был близок с ней), которая видела Кульчицкого, слышала его стихи в компании; к версии об аресте Кульчицкого прибавилась новая версия о Кульчицком — перебежчике. (Зная способность Зюни прихвастнуть и приврать, я не верил ни одному его слову.) Обнадеженная всеми этими слухами мать Миши Дарья Андреевна приезжала в Москву в поисках сына, хотя у нее было уже официальное извещение о гибели Миши под Сталинградом. Была она и у нас дома.
Надеялся на чудо и Борис. Осенью 1945 года он впервые после войны был в Москве в отпуске. Здесь ему представилась возможность организовать поиски. Он надеялся, что сможет через своих юридических однокурсников не только узнать о судьбе Миши, но и помочь ему. В декабре 1945 года, после возвращения к месту службы в Румынию, он писал мне: «…некоторые обстоятельства чуть колебнули мою уверенность в его (Миши) бытии. [По-видимому, в Харькове он видел „похоронку“ у Дарьи Андреевны. —
Через месяц в январском письме 1946 года Борис вновь возвращается к этому сюжету: «о Мишке. Нельзя ли через Нину <Колычеву> [Н. Колычева — сокурсница Бориса, работавшая в прокуратуре РСФСР. —
Поиски не могли увенчаться успехом. Младший лейтенант Михаил Кульчицкий погиб под Сталинградом в январе 1943 года, и его имя сохранилось не только в русской поэзии, не только на мраморной доске в Центральном доме литераторов, но и на стене мемориала на Мамаевом кургане. Борис Слуцкий посвятил Мише несколько стихотворений и среди них знаменитое «Давайте после драки…», о котором он сказал, что ему удалось прыгнуть «выше самого себя»…
Но вернусь к нашей фронтовой переписке.
В войну, после взятия немцами Харькова, меня не могла не волновать судьба двух школьных друзей — Коли Козлова и Нины Катасоновой, о которых я точно знал, что они остались в городе. В 1943 году я наконец мог узнать подробности их существования. В февральском письме Борису удалось, обходя военно-цензурные рогатки, сообщить мне, что он воюет в районе нашего родного Харькова: «У меня появился шанс, — писал Борис, — посетить в ближайшее время Конную площадь, дом 9 [довоенный адрес Слуцких в Харькове. —
Какова была сила дружбы, если менее чем за один день пребывания в разрушенном городе Борис успел позаботиться об Ане — второй своей матери, вселить ее в разоренную квартиру и обеспечить аттестатом как члена семьи офицера, найти остававшихся в городе соучеников, обо всех узнать, побывать в разных концах города, чтобы посмотреть, цел ли дом моей матери, и узнать о судьбе отца. Наконец, два часа провести в семье Нины и обо всем подробно сообщить.
В 1944 году мы обменялись с Борисом несколькими письмами. В февральском письме 44-го года Борис писал: «Поздравь меня с орденом „Красной Звезды“, тем более, что он за Харьков… От Миши Кульчицкого по-прежнему никаких вестей… Погиб Борис Лебский… Сообщаю адрес брата…»
«О нашей переписке: я тебе, мой хороший, писал не 3 раза и не 7. За этот год, особенно в октябре-феврале и после получения розыскного на имя командира части. То-то! Из твоего письма мало разобрал о тебе и твоих военных судьбах. В каком ты звании, что делаешь, и где побывал за войну? Задул ли или нет искру божию?
Встрече твоей с Пастернаком — завидую. Трегуба ты переоцениваешь». [С. А. Трегуб — литературный критик, во время войны литературный сотрудник армейской газеты 3-й армии. —
В середине июня 1944 года получил от Бориса подробное письмо — ответ на мое майское, в котором я сообщал о том, что мне удалось побывать в Москве несколько дней (еще до орловского наступления). В ответном письме Борис писал:
«Дорогой Петька! Сейчас получил твое письмо от 29.5. Читаю и перечитываю. Москва для меня — птица весьма синяя (сейчас). Надеюсь на после войны, а пока завидую тебе и радуюсь за тебя. Стремление постучать сапожными подковками по асфальту приходится удовлетворять (и очень редко) в Тирасполе.
Желая пробить брешь в неведении судеб юридического контекста, я написал тете Рае (старой бандерше, которая сидела в швейцарской нашего общежития). Она пишет мне, что Фрейлих убит, а Фрейдин и Горбаткин не заходили к ней. Савицкий тебе, наверное, рассказал побольше. В особенности меня интересует судьба Горбаткина. Если он дал тебе какие-нибудь адреса — пришли обязательно. Из новостей — письмо от Дезьки — он работает не то во фронтовом разведупре, не то во фронтовом же разведподразделении, где-то совсем близко от тебя. Письмо из Литинститута — Сергей печатается в ленинградской „Звезде“, публично похвален Тихоновым. От Сергея ничего не получал уже два месяца. Борейша [помощник прокурора 3-й армии. —
С переездом в Харьков моей семьи — очень плохо. Отец пока что гниет от ташкентского климата — 3 года почти не выходит из постели. Фимину жену не видел уже, кажется, 7 лет и туго представляю себе, что она сейчас. Полагаюсь на практический ум своего братца.
Неужели ты не видел никого из нашего литературного цикла — Женечку Арнаутову, Вику Мальт [сокурсницы Д. Самойлова по ИФЛИ. —
Говоря о стремлении «занять более пехотное положение», Борис несправедлив к себе: работа на МГУ (громкоговорящей агитационной установке, смонтированной в автофургоне) была опасна, как всякая деятельность вблизи переднего края. Обычно противник обрушивал на МГУ такой шквал огня, что командиры подразделений, в районе которых «работала» МГУ просили поскорее убраться и сменить позицию. Так что «более пехотного положения» искать не нужно было.
В довоенных письмах Борис присылал мне свои стихи. В письмах военной поры нет ни одной стихотворной строчки. Мои вопросы об этом он постоянно обходил молчанием. Только в одном из писем 1944 года впервые ответил: «Стихов не пишу два с половиной года — два по военно-уважительной причине, а последние шесть месяцев — без всякой причины, по образовавшейся у меня за последнее время лени».
В последнем письме с фронта писал более подробно: «…мои новости внутренние — стихов не пишу более трех лет. Примерно раз в год — контрольная треть стихотворения, которая обычно свидетельствует, что при нормально идущем процессе технической деквалификации я сохраняю все прочие позиции. Об этом свидетельствуют также всякие бытовые и деловые сумасшедшинки, иногда мешающие мне в работе. Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет литинститута) и все. Никакой не поэт!».
Скупые строки о
В октябре 1945 года в Москву из армии приехал Борис. Прошло почти полгода после Победы. Борис не собирался оставаться кадровым военным, но у политотдельского начальства были другие планы: ему дали лишь короткий отпуск.
Можно понять мои чувства. Приехал мой первый друг, с которым не виделись четыре года, и каких — четыре года войны. Мы встретились в Проезде, в маленькой комнатенке, куда я незадолго до того переехал. Это был тот же Борис и все же немного не тот. В кителе он казался стройнее и выше. Форма шла ему. Что-то изменили в лице пшеничные усы. На правой стороне груди три ордена: Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды — «малый джентльменский набор», как он сам любил говорить; здесь же гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой — медали и, предмет особой гордости, болгарский орден «За храбрость». Борис называл его по-болгарски, опуская гласные. Была в нем этакая гвардейская молодцеватость. Чувствовалось, что сам себе нравится.