Бывая у Шишкова по три раза в неделю и чаще, Аксаков выслушивал его пространные монологи. Тем самым он невольно продолжал свой университетский курс.
Иногда он пробовал возражать, иногда просил разъяснений. Шишков запоминал слова своего молодого друга, но с одной целью – чтобы при случае хорошенько его «опровергнуть».
Вскоре вышла новая книга Шишкова – «Разговоры о словесности между двумя лицами Аз и Буки» (СПб., 1811). И каково же было удивление Аксакова, когда он не только обнаружил в ней отражение своих бесед с адмиралом, но и узнал себя в одном из персонажей – в Азе. Этот Аз выступал весьма часто «с невыгодной стороны», ибо на его долю выпала неблагодарная роль – задавать собеседнику нужные вопросы и в конце концов с ним соглашаться.
Приведу отрывок из этой беседы – он осветит еще одну сторону литературной позиции Шишкова.
«
Или:
Название
Из приведенного отрывка видно, как высоко ценит Шишков народное творчество. Противопоставляя старую песню новой, он фактически противопоставляет фольклорную песню современной книжной лирической поэзии. Последняя, по его мнению, монотонна и ограниченна, замкнута пределами любовного чувства; первая разнообразна и широко открыта в мир. В фольклоре Шишков видит и противоядие излишней и, по его мнению, неестественной метафоричности, в частности употреблению образов античной мифологии (Венера у древних римлян – богиня красоты, Дияна, то есть Диана, – богиня охоты, олицетворение луны и девственности). Зачем писать о том, чего писатель –
Достославный адмирал снова упрощал положение вещей, ход отечественной словесности.
…Через четырнадцать лет после опубликования «Разговоров…» одна за другой стали выходить главы пушкинского «Евгения Онегина»; здесь вновь появлялись – в который уже раз – безуспешно изгоняемые Шишковым и Венера, и Диана, и Флора (богиня растительности), и Терпсихора (муза танцев), и Марс (бог войны), и Вакх (бог вина и веселья)…
Видно, не все можно было передать с помощью фольклорных эпитетов и сравнений, приходилось прибегать и к «далековатым» образам, освященным тысячелетней мировой культурной традицией.
(Однажды адмирал попытался найти житейское применение своим ограничительным теориям. Была у него знакомая – Марья Ардальоновна Турсукова, красивая и образованная девушка. Гордостью Турсуковой являлся альбом, содержащий множество рисунков; они были выполнены знаменитыми художниками, русскими и западноевропейскими, и снабжены подписями на французском языке, по-французски же были написаны имя и фамилия самой владелицы. Альбом попался на глаза Шишкову, который, не долго думая, с помощью племянника и друга, то есть Казначеева и Сергея Аксакова, учинил жестокую вивисекцию: все имена переправил на русские, а на первой странице написал следующие уже известные нам стихи:
Горько сокрушалась и плакала Марья Ардальоновна, обнаружив содеянное. Ей было не только жалко альбома – она почувствовала себя глубоко оскорбленной. Видно, она никак не могла взять в толк разъяснений адмирала, что «название
Аксаков говорил, что направление деятельности Шишкова ограничивалось только литературными «условиями». Если это так и было, то только вначале. С ходом времени все больше обнаруживались общественные мотивы его деятельности – надо сказать, весьма консервативные.
В воспоминаниях Аксакова о Шишкове есть одна многоговорящая деталь: Шишков вещал «о будущей судьбе Европы, о всех ее революциях и безвыходных неустройствах». «Увы! – добавляет Аксаков от себя, – все исполнилось и исполняется с поразительною верностью». Если учесть, что это написано после двух революций – 1830 и 1848 годов, и если взять предсказание Шишкова в контексте знакомых нам рассуждений о языке, то последние приобретают заостренный политический смысл. Дескать, вот куда ведет подражание западным писателям и усвоение чужих речений и слога – к хаосу и «неустройствам» революций…
Сергей Тимофеевич революций никогда не принимал, но он видел, что вражда Шишкова направлена и против просвещения и образования в широком смысле слова. Любя русский народ, Шишков «отказывал ему в просвещении и напечатал впоследствии, что мужику не нужно знать грамоте. Так бывают иногда перепутаны человеческие понятия, что истина, лежащая в их основе, принимает ложное и ошибочное развитие».
Впрочем, приведенные слова сказаны поздним Аксаковым; в пору общения с Шишковым всего этого он еще не сознавал. Чувствовал некоторые его крайности, преувеличения, но «ложного и ошибочного развития» еще не видел. Преклонялся перед маститым литератором, искал его благосклонности, по его словам, «с таким жаром и напряженным вниманием, с каким не искал во всю мою жизнь ни в одной женщине».
Вообще, характер у Аксакова сложился открытым, жаждущим привязанности, любви – и способным к ним до самоотверженности. К себе он мог бы применить то, что сказал об одном знакомом – писателе С. Н. Глинке: «Он был живого, даже торопливого нрава: весь состоял из порывов».
В порывистости и увлеченности Аксакова не было исключительности: он мог привязаться к нескольким людям, равно уважая их и поклоняясь им. К этому его толкал «торопливый нрав» – желание увидеть и узнать как можно больше, восполнив на живых уроках свое слишком краткое образование.
Примерно в то же время, когда состоялось знакомство с Шишковым, встретился Аксаков и с другой петербургской знаменитостью – Яковом Емельяновичем Шушериным. Это был актер такого же масштаба, как и Плавильщиков, уже знакомый юноше по Казани и Москве, где останавливалось семейство Аксаковых перед приездом в столицу. Но сколько-нибудь близких отношений у Сергея с Плавильщиковым не возникло. С Шушериным же он вскоре подружился настолько, что стал бывать в его доме на Сенной площади чуть ли не каждый вечер. Для молодого человека началась «настоящая театральная школа», удачно дополнявшая другую школу – литературную.
С Шушериным Аксакова соединяла давняя страсть к исполнительскому искусству, к декламации. Теперь это увлечение приобрело более систематический, правильный характер. Сергей подучил роли, которые играл в Казани, в университете, освоил несколько новых и вынес свое искусство на суд Шушерина. «Таким образом, в продолжение двух с половиной лет прошел он со мною более двадцати значительных ролей, кроме мелких, и теперь не могу надивиться его терпению и любви к искусству». Заслуживает восхищения и «терпение» ученика: не будучи профессиональным актером, он изо дня в день несколько часов посвящает тяжелому труду для того, чтобы услышать замечания мастера и неуклонно совершенствоваться… Зачем? Невольно напрашивается мысль, что еще не нашедший свою дорогу Аксаков взвешивал возможность актерской карьеры…
Влияние Шушерина на его молодого друга развивалось примерно в том же направлении, что и Плавильщикова, ибо творческие позиции обоих актеров были схожи.
В трагедиях Шушерин являл собою типичного актера классицизма. «Каждый шаг его был рассчитан, – писал С. Н. Глинка, – каждое движение обдумано. Все свои трагические роли твердил он и обрабатывал перед зеркалом. Он, так сказать, не играл, он повелевал над собою на театре. Голос Шушерина, осанка, движения – все было в нем трагико-искусственно». Однако искусственность Шушерина совмещалась с высоким профессионализмом, поэтому она была поучительна для Аксакова.
Вместе с тем отношение Сергея к классической манере исполнения в это время уже отличалось некоторой неустойчивостью, и сквозь старые понятия пробивались новые вкусы и потребности. С одной стороны, он ведет свои роли с «громкою и напыщенною декламацией», не замечая за собой этого недостатка. Но с другой – ему бросаются в глаза холодность исполнения, «искусная, великолепная, но совершенно неестественная декламация» знаменитой французской актрисы Жорж, гастролировавшей в Петербурге в 1808 году; он осуждает эффекты в игре А. С. Яковлева – эффекты, которые приводили в восторг большинство столичной публики.
Зато другое направление или, вернее, сферу творчества Шушерина принимал Аксаков безусловно. Сферу обыкновенного, повседневного, комического. По выражению Ф. А. Кони, «Шушерин, как и Плавильщиков, делался
Верхом искусства Шушерина была роль негра Ксури в комедии Коцебу «Попугай». Аксаков видел этот спектакль несколько позднее, в 1812 году, в Москве и отметил причину успеха актера: «Играя дикого негра, Шушерин позволил себе сбросить все условные сценические кандалы и заговорил просто, по-человечески, чему зрители без памяти обрадовались…».
В 1815 году, в конце своего петербургского периода, Аксаков завязал еще одно знакомство – с Гаврилой Романовичем Державиным. Видел он его много раз и раньше у Шишкова, но представлен поэту не был, а сам подойти к нему не решался: при всей своей порывистости и непосредственности Аксаков отличался застенчивостью и робостью до такой степени, что мог потеряться в присутствии незнакомого человека. Особенно знаменитого, каким был Державин.
Но однажды Аксаков услышал от своего друга А. А. Кавелина, измайловского офицера: «Державин тебя нетерпеливо ожидает». Эти слова повергли молодого человека в состояние «изумления и радости».
Оказалось, что Державин был наслышан (в частности, от Кавелина) об искусной декламации Аксакова и пожелал, чтобы тот почитал ему какие-нибудь стихи.
Аксаков стал бывать у Державина довольно часто, проводя в его доме, в «этом святилище русской поэзии», все время, свободное от службы и других встреч. Так к школе Шишкова и Шушерина прибавилась еще одна школа – державинская.
Но Аксаков поступил в нее двадцатичетырехлетним человеком, будучи уже не новичком в петербургской литературной жизни. Поэтому при всем благоговении перед Державиным он держится свободнее, несколько даже критичнее. Аксаков, например, упорно уклонялся от чтения последних – велеречивых, напыщенных и явно слабых – драматических произведений Державина и уговаривал поэта послушать его старые стихи вроде гениальной оды «На смерть князя Мещерского». Державин с трудом соглашался. «У вас все оды в голове, – говорил он, – вы способны только чувствовать лирические порывы, а драматическую поэзию вы не всегда и не всю понимаете».
Возникали между Аксаковым и Державиным и споры и несогласия. Так что вывод В. Острогорского, одного из биографов Аксакова, о том, что молодой человек проявил «слепое поклонение состарившемуся авторитету», неоправдан. У Аксакова было более сложное отношение к своему собеседнику: «Вулкан потухал, но между грудами камней, угля и пепла мелькали иногда светлые искры прежнего огня».
Эта характеристика принадлежит Аксакову позднему, но восходит она к тому впечатлению, которое зародилось в нем в молодые годы.
Поскольку Державин и Аксаков земляки, нашлись у них общие темы. Державин напомнил, что родился в Казанской губернии, учился в той же гимназии, что и Аксаков, что его родное село Державино всего в ста с небольшим верстах от Старо-Аксакова.
«Мое время прошло. Теперь ваше время, – сказал Державин. И пояснил: – Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей».
Державин сказал это под впечатлением недавней встречи с Пушкиным на лицейском экзамене (8 января 1815 года). Так – возможно, впервые – Аксаков услышал имя будущего великого поэта.
Среди петербургских знакомств Аксакова одно занимает особое место – знакомство с Лабзиным.
Александр Федорович Лабзин был одаренным, образованным человеком, изучал математику, знал несколько языков, издал в Москве первый русский перевод комедии Бомарше «Безумный день, или Женитьба Фигаро» (под названием «Фигарова женитьба»). Однако деятельность Лабзина вышла далеко за пределы изящной литературы, чему он и был обязан своей широкой известностью. Сергей Тимофеевич причислял Лабзина к «умнейшим и просвещеннейшим» людям своего времени. Можно добавить, что он был из числа самых энергичных и трудолюбивых. Лабзин издавал журнал (где между прочим увидели свет сочинения украинского философа Григория Сковороды), переводил западноевропейских философов-мистиков Эккартсгаузена и Юнга-Штиллинга; под его началом находилась основанная им в 1800 году масонская ложа «Умирающий сфинкс», которая просуществовала вплоть до 1822 года, когда правительство, напуганное усилением крамольных идей, закрыло все подобные заведения.
В разных обстоятельствах и в разные времена роль неофициальных религиозно-этических движений была различной. Достаточно сказать, что франкмасоном (членом ложи так называемых свободных каменщиков) являлся один из крупнейших русских просветителей XVIII века Н. И. Новиков, острый сатирик и публицист, ненавистник произвола и насилия. Вспомним также эпизод из второго тома «Войны и мира» Льва Толстого: Пьер Безухов на станции в Торжке встречает незнакомца, который обращается к нему с проникновенными словами. Некто Осип Алексеевич Баздеев (его прототипом послужило реальное лицо – масон О. А. Поздеев) говорит о «высшей мудрости», о том, что каждый должен «очистить и обновить своего внутреннего человека», а значит, слушаться голоса совести, заботиться о ближнем: «Что вы сделали для ближнего своего? Подумали ли вы о десятках тысяч ваших рабов, помогли ли вы им физически и нравственно?» И под влиянием этой проповеди Пьер Безухов поверил «в возможность братства людей, соединенных с целью поддерживать друг друга на пути добродетели…».
Тут приходит на память реальный случай. В 1806–1815 годах Лабзин выпускал книжки под именем «Угроз Световостоков», в которых проповедовались благотворительность, взаимопомощь, доброта. И вот однажды – это было в мае 1806 года – в Петербургский медико-филантропический комитет пришел неизвестный, предложил 200 рублей, а на вопрос, как записать в книгу имя дарителя, отвечал: от Угроза Световостокова…
Молодой Аксаков, разумеется, знал об этой стороне деятельности Лабзина, однако знал он и о другом: о его нетерпимости, диктаторстве, навязывании своей воли. По словам хорошо знавшего Лабзина поэта и критика М. А. Дмитриева, «он предавался человеку весь, но зато требовал и себе всего человека». От Лабзина и его окружения веяло духом сектантства, которое вдвойне было чуждо Аксакову: он был вполне законопослушен и отвращался от всяких тайных дел и предприятий, и эти дела и предприятия никак не вязались с его открытым характером.
Когда Сергей Аксаков по приезде в Петербург пользовался покровительством старого друга его родителей Романовского, он на первых порах, видимо, еще не знал, что тот является мартинистом (так назывались последователи учения западноевропейского мистика XVIII века Мартинеса Паскуалиса) и состоит под непосредственным началом Лабзина, которому молодого Аксакова вскоре представили.
Лабзин показался Аксакову человеком умным и властным. Ни единым словом не обнаружил он поначалу своего мистического направления, говорил лишь на литературные, светские, театральные темы, пригласил участвовать в домашнем спектакле у своего приятеля А. Г. Черевина, поразив собеседника необыкновенной простотой в обращении. Но за всем этим скрывался хитрый расчет: искусно расположив молодого человека в свою пользу, приобрести еще одного участника секты.
У любой секты есть свойство паутины: затягивать неосторожно попавшего в ее сети. Достаточно только одного шага, простого контакта, а все остальное сделает неумолимая логика общения. К тому же мартинисты славились особенной нетерпимостью к инакомыслящим, доходившей до фанатизма, а перед своим «великим братом» проявляли послушание, доходившее до слепой покорности и раболепства. Все уже становилось ясно при взгляде на Романовского: это был почтенный суровый старик атлетического сложения, а перед Лабзиным трепетал, как провинившийся мальчик.
Поэтому-то знакомые молодого Аксакова, узнав о его встречах с мартинистами, серьезно встревожились. Беспокойство проявил и старый друг аксаковского дома, крестный отец Сергея Д. Б. Мертваго: «Они приберут тебя к рукам; будут ездить на тебе верхом». Но Аксаков поспешил его уверить, что питает непреодолимое отвращение «ко всему мистическому, темному и непонятному» и на удочку не попадется.
Тут проявились и другие, можно сказать эстетические, мотивы неприятия учения мартинистов, идущие от полученного Аксаковым классического образования. «Я любил все ясное, прозрачное, легко и свободно понимаемое; труд и сухость отвлеченной мысли были мне скучны и тяжелы…» Отвращение к призрачному и «отвлеченному» невольно вооружило Аксакова таким иммунитетом перед мистикой, которого не мог преодолеть даже хитроумный Лабзин. Увидев, что никакой мартинист из Аксакова не получится, «великий брат» утратил к нему всякий интерес.
Что же касается Романовского, то сношения Сергея с ним и с его семейством продолжались еще некоторое время.
Однажды Аксаков решил подшутить над стариком, словно вымещая те неприятные ощущения, которые ему довелось пережить в обществе мартинистов.
Один из сослуживцев Аксакова по Комиссии составления законов, некий Вольф, впал в тяжелое болезненное состояние и покончил самоубийством. Вольф был мартинистом, и поскольку после него остались какие-то рукописи, Романовский выразил горячее желание завладеть ими. Он заявил, что это сочинения ясновидца, который своей смертью доказал причастность к высшей мудрости.
Аксаков обещал помочь. А потом вдруг его осенила шальная мысль: не «сочинить ли какой-нибудь вздор, разумеется, в темных, мистических выражениях, и выдать этот вздор за сочинение Вольфа?»
Он написал несколько отрывков, состоящих «из пустого набора слов и великолепных фраз без всякого смысла». «Приемы» же заимствовал из сочинений Эккартсгаузена, Юнга-Штиллинга и самого Лабзина.
Интересно, обнаружит ли Романовский подделку или примет ее за истинно «мистическое» сочинение и «будет находить смысл и объяснять то, в чем нет никакого смысла»?
Произошло именно то, на что втайне надеялся Аксаков. Романовский читал сочинение вслух, в присутствии многих членов, комментировал его и казался очень довольным. Но еще большее удовлетворение испытал истинный автор этого сочинения…
(Проделка Аксакова была весьма рискованной. Узнай мартинисты о мистификации, неизвестно еще, что бы с ним сталось. Поэтому Сергей Тимофеевич строго хранил тайну, поведал о ней лишь А. И. Казначееву и другому близкому человеку, слывшему «могилой секретов», некоему И. И. Р-гу, а читателям рассказал о случившемся только спустя полвека, когда «время сделало открытие тайны уже безопасным».)
Проживая в Петербурге, Аксаков несколько раз наведывался в Москву, и таким образом круг его знакомств пополнялся знакомствами московскими.
Первый приезд его в старую столицу состоялся в начале 1812 года. Остановился он (по-видимому, вместе с родителями) на Старой Конюшенной в нанятом доме.
Через Шушерина, который к этому времени вышел на пенсию и переехал в Москву, молодой Аксаков познакомился с Сергеем Глинкой. Писатель, редактор журнала «Русский вестник», а впоследствии участник и герой Отечественной войны 1812 года, Сергей Глинка с симпатией отнесся к новому знакомому. «Сергей Николаевич Глинка очень меня полюбил, особенно за мое русское направление».
Глинка свел Аксакова с поэтом Н. М. Шатровым, а тот – с драматургом Н. П. Николевым. Затем последовало знакомство с Н. И. Ильиным, автором популярных в свое время пьес «Лиза, или Торжество благодарности» и «Великодушие, или Рекрутский набор», с драматургом и театральным деятелем Ф. Ф. Кокошкиным, с директором московских театров А. А. Майковым…
Все это были люди известные и влиятельные, иные не без дарования и не без заслуг, хотя, надо заметить, и то и другое порою сильно преувеличивалось из приятельских или литературно-групповых соображений. Шатров, например, всерьез называл Николева (которого через десять-двадцать лет едва кто-нибудь будет помнить, кроме профессиональных историков театра) «великим Николевым», «бессмертным Николевым».
Как отнесся к «великому» и «бессмертному» Сергей Аксаков? Про себя он отметил напыщенность и неестественность новой трагедии Николева «Малек-Адель», которую соизволил читать хозяин-автор, кое-что он даже покритиковал вслух, но все же в целом, особенно вначале, «был увлечен и превозносил искренними похвалами игру и сочинение хозяина».
Вкус молодого Аксакова еще не устоялся, не выработался, точнее, не освободился от архаической и риторической окраски. К тому же ему явно льстили приятельство и покровительство столь знаменитых и могущественных людей.
Годину наполеоновского нашествия Аксаков провел в родительском имении в Оренбургской губернии, а в сентябре 1814 года, проездом, всего день или два, побывал в Москве. Город еще не оправился после беды, и у Аксакова осталось в памяти лишь «бесконечное, печальное пожарище».
В следующем году Аксаковы прожили в Москве несколько месяцев, наняв новый, только что отстроенный после пожара дом купца Чернова на Молчановке. Шушерина и Николева уже не было в живых; с Ильиным и Шатровым Сергей Аксаков виделся редко, зато более сдружился с Кокошкиным и Сергеем Глинкою, пользовавшимся всеобщим уважением как герой 1812 года.
В этот свой приезд в Москву Аксаков познакомился с писателем, теоретиком и историком литературы, профессором Московского университета А. Ф. Мерзляковым и актером С. П. Мочаловым, отцом великого Павла Степановича Мочалова.
А через несколько месяцев, в 1816 году, в Петербурге Аксаков завязал связи с писателем и драматургом М. Н. Загоскиным, драматургом и поэтом А. А. Шаховским. Впоследствии эти знакомства переросли в тесную дружбу.
Глава шестая
Литературный дебют
Почти одновременно с актерским и театральным дебютом состоялся дебют Аксакова как литератора. Только первый носил еще любительский и приватный характер (чтения у Державина и в других домах, участие в домашнем спектакле у А. Г. Черевина), литературный же дебют был настоящий – не в рукописном журнале (как в университетские годы), а в печати.
Первое из известных опубликованных произведении Аксакова – басня «Три канарейки». Она появилась в 1812 году в журнале «Русский вестник», издаваемом в Москве Сергеем Глинкой (№ 7), за полной подписью автора.
Книжка журнала была разрешена цензурой к печати 14 июля, когда уже во всю силу гремела, говоря словами Пушкина, «гроза двенадцатого года». На страницах журнала печатались «Стихи по случаю известия о нашествии неприятеля». «Молитва русских при опоясании на брань», «Обращение к воинам»… Рядом с этими материалами стихи Аксакова выглядели несвоевременными и несколько даже диковатыми.
В басне рассказывалось о том, как маленькие бедные птички в тесной клетке, в нужде и голоде, делились последними крохами, обогревали «друг дружку» своим теплом, но при перемене судьбы к лучшему перессорились, передрались, захворали – и «померли, как будто не живали».
Басня, как это ей и положено, завершалась сентенцией. Приходится признать – не очень изящной и ловкой.
В другом стихотворении, опубликованном в 1815 году в Казани (в «Трудах Казанского общества любителей отечественной словесности», кн. I), но написанном, вероятно, значительно раньше, воспевались радость, наслаждения, «утехи» – ввиду предстоящего неизбежного ухода с праздника жизни. Стихотворение называлось «Песнь пира», а его нехитрая философия вся умещалась в завершающем четверостишии:
И неуклюжее морализаторство басни, и наивное эпикурейство, и гедонизм «песни», славящей минутные радости бытия, – все было традиционным и книжным. Подлинные переживания и заботы автора обнаружить в них трудно; кажется, жизнь его шла своим чередом, а стихотворство – своим.
Интереснее переводческие опыты Аксакова, отчасти потому, что они вдохновлялись столь близкой и дорогой ему сферой – театром, отчасти потому, что он опирался на значительные и высокие образцы.
В 1810 году, еще в Петербурге, Аксаков вместе с Казначеевым перевел трагедию Шиллера «Дон Карлос».
Нетщеславный автор, он подарил свою часть перевода Казначееву, «ибо тот желает посвятить сию трагедию дяде – благодетелю своему», то есть адмиралу Шишкову. За собою же Сергей решил оставить поприще «русского Мольера». «Хочу сделаться русским Мольером и перевожу его комедию „Школу мужей”. Перевожу – стихами», – сообщал он своей сестре Надежде 23 июля 1810 года[27].
Выражение «русский Мольер» не должно шокировать своей нескромностью: по-видимому, переводчик делал ударение на первом, а не на втором слове:
(Поставлена была «Школа мужей» значительно позднее, 13 мая 1819 года, на петербургской сцене, а напечатана еще позднее, уже после смерти Сергея Тимофеевича, в IV томе его Сочинений, изданном в 1886 году.)
После «Школы мужей» принялся Аксаков еще за один драматургический перевод – трагедии Софокла «Филоктет».
Перевод был выполнен не с древнегреческого оригинала, а с французского текста (его автор – известный драматург и теоретик литературы Лагарп) и предназначался для спектакля с участием Шушерина. Но вторгнувшиеся в Россию «французы, помешавшие многому… помешали представлению сей пьесы» (слова Аксакова из предисловия к трагедии), а вскоре, в 1813 году, умер Шушерин. Вышла пьеса отдельным изданием лишь в 1816 году без указания имени автора. На титуле, между прочим, значилось: «Продается в пользу бедных».
Из ранних произведений Аксакова выделяется послание «А. И. Казначееву». Под стихотворением помета: «Москва. Сентябрь, 1814». Это значит, что стихи написаны в первый после войны кратковременный приезд Аксакова в Москву, под свежим впечатлением от всего увиденного. Стихи буквально дышат выстраданным чувством горечи – от вида опустошенной Москвы, от мысли о том, какие беды выпали на долю русского народа:
Стихи выдержаны в торжественном, витийственном духе; в них много архаизмов («мы
Духу классицизма отвечала и учительная интонация. Из прошлого поэт извлекал уроки для настоящего, современникам он хотел дать мудрые наставления – как себя вести и что делать. И советы Аксакова оказывались в русле его общих убеждений, какими они еще тогда были, со всеми их сильными и слабыми сторонами.
За полтора-два года до начала войны из Петербурга Сергей Аксаков написал письмо на родину, Надежде Тимофеевне. К этому времени Наденька, «любезная сестра и милый друг» Сергея, превратилась в привлекательную шестнадцатилетнюю девушку, невесту на выданье. Она собиралась в поездку в Серные Воды, что близ Самары, где ей предстояло встретиться со своим будущим мужем Мосоловым.
В не дошедшем до нас письме к брату Надежда Аксакова сообщила о предстоящей поездке. Ответом на это письмо и является послание Сергея Тимофеевича.
Всею душою стремится он «из проклятого Петербурга в блаженное Аксаково», горько жалуется на пропитавшую столичную жизнь атмосферу: «Куды не обращу взоры мои, везде неволя! Здесь каменные громады заслоняют мне благодетельное солнце; там текут мутные воды, заключенные в каменных ящиках; нет местечка, где бы проклятые люди не исказили природы; а наш воздух, яд, который мы глотаем, наполненный нечистотою, сыростию и вредными испарениями, ужели возможно предпочесть чистому, здоровому и освежающему нектару Деревни!»
Совсем в духе пушкинского Алеко, который будет жаловаться Земфире:
Касается Аксаков и предстоящей поездки Наденьки в Серные Воды: «Спасибо за уведомление об Вояже, только не спасибо за то, что ты заставила меня, русского человека, рыться в лексиконе и искать voyage, насилу добился я, что это значит путешествие. Сделай милость, пиши так, чтоб и русской мог понимать тебя…»
Оппозиции у Аксакова – Петербург и природа, столица и деревня, свое и чужое, самобытное и заимствованное (прежде всего – в сфере языка и речи) – в духе времени, и также в духе времени они иногда не свободны от односторонности, чего не скажешь, например, о тех же «Цыганах». В «Цыганах» ведь на «неволю душных городов» жалуется не автор, а его герой. Самому же Пушкину был присущ широкий взгляд на историческое значение и Петербурга, и Москвы, хотя он хорошо видел противоречия, раздирающие жизнь больших городов. А спустя несколько десятилетий в статье «Петербург и Москва» Белинский высмеивал мнение, будто «Петербург – случайное и эфемерное порождение эпохи, принявшей ошибочное направление, гриб, который в одну ночь вырос и в один день высох». Нет, утверждал Белинский, «Петербург есть необходимое и вековечное явление, величественный и крепкий дуб, который сосредоточит в себе все жизненные соки России». Да ведь и сам Аксаков в поисках своего места в жизни, в целях дальнейшего образования и самообразования отправился не куда-нибудь, а в столицы, старую и новую. Видно, «освежающего нектара Деревни» ему было мало…