Мы навестили двух маминых подруг, и каждый раз начинался невообразимый базар — приветствия, хохот, комплименты. Мадам Брюне показала маме, какая у нее теперь грудь, какие бедра, мама тоже выставила грудь и повертела попой. У мадам Лезье я разговорилась с двумя ее дочками — одной из них стало восемь, другой — десять. Казалось бы, старшей — замужней даме с ребенком — можно позавидовать. Живет себе дома с четырнадцатилетним мужем. Однако родители запретили зятю спать с женой под тем предлогом, что ей всего десять лет и что это просто возмутительно. Младшая, тайком от папы с мамой, любила одного лицеиста. Он тоже любил ее. Утром они успели повидаться и, хотя оба стали детьми, влюблены были друг в друга по-прежнему. Когда с признаниями было покончено, мы принялись рассматривать свои груди и животы. Все мы оказались плоскими, как мальчишки, и только у старшей из двух сестер внизу живота пробивалось что-то вроде пуха. Глядя на этот пух, я загрустила.
Домой мы пришли часов в семь, почти одновременно с папочкой. Он сказал маме, что видел во Дворце правосудия Бертрана и пригласил его завтра к нам на обед. Мне он не сказал ни слова, даже не взглянул на меня, но я все-таки спросила, как теперь выглядит Бертран.
— Мальчишка, — буркнул папочка. — Чего еще тебе от меня надо?
От унижения и тоски я чуть не плакала. Папочка вернулся злой как черт, дело в том, что новая расстановка сил затруднила его продвижение по службе. Многие адвокаты, чья известность, напористость и красноречие не уступали папиным, вчера еще, казалось, должны были переселиться в мир иной, но сегодня они появились в министерстве как ни в чем не бывало, и это оскорбляло папочкино самолюбие. Пьер пришел поздно и тоже в прескверном настроении.
— Где ты был? — спросил папочка с оскорбительной резкостью.
— Гулял. А что, нельзя?
— Не смей говорить со мной таким тоном, паршивец! Еще раз спрашиваю, где ты шлялся?
— Гулял. Может, тебе еще сказать, по каким улицам ходил и где писал?
Папочка вышел из себя. Он принялся трясти моего брата и наконец влепил ему пощечину.
— Щенок! Забыл, как надо со старшими разговаривать?! Так я тебе напомню!
Брат побледнел, но лицо у него оставалось спокойным, взгляд — холодным и невозмутимым. У меня от страха подкосились ноги, и я села.
— Я с утра жду, когда ты меня ударишь, — сказал Пьер. — Понимаю, у тебя весь день чесались руки, ты и дальше будешь их распускать, но знай, завтра же я обращусь к адвокату.
— Адвокату? Какому адвокату?
— Само собой, не к твоему приятелю.
У папочки среди коллег было множество заклятых врагов. Услышав такое, он остолбенел и, должно быть, перепугался не на шутку. Вот тут как раз позвонила бабуся. Трубку взял папочка.
— Я поговорю с Бальбеном, — шепнул мне Пьер, — он его в порошок сотрет.
Из соседней комнаты доносились возмущенные папочкины возгласы. Он спорил по телефону с бабусей:
— Ладно, ужинайте где хотите, но ночевать хотя бы вы вернетесь? Что? Да вы с ума сошли! Вы же в первый раз его видите! Молоды… и что, что молоды? Вы по-прежнему бабушка и мать! Боже мой, да вы ж не кто-нибудь, а вдова члена Государственного совета! То есть как это вам наплевать? А вдруг он вас сейчас слышит?
Мама прибежала из кухни на телефонный звонок и взяла вторую трубку. Она изо всех сил пыталась изобразить негодование, но не смогла удержаться от улыбки. Юное лицо ее дышало такой беспечной веселостью, что папочка сейчас же выместил на ней свою злобу:
— Ты что, не поняла, насколько это серьезно?! Как это пусть ночует, где ей хочется!.. А дети! Что могут подумать дети! Погоди, вот принесет их бабуся в подоле, тогда порадуешься!
Не успели мы сесть за стол, как вдруг нагрянул наш богатый-пребогатый дядюшка из Гнильона. Красивый мужчина тридцати девяти лет, он и думать забыл о том, что три последние года пролежал, разбитый параличом. Папочка ожидал наследства со сдержанным нетерпением. И хотя понимал умом, что закон о двойном годе, пожалуй, преобразит и дядюшку, до себя этой мысли не допускал и теперь был неприятно поражен. Когда богатый-пребогатый дядюшка осведомился, как поживает его сестра, бабуся, папочка ответил со злорадной улыбкой:
— Времени даром не теряет. Только что позвонила и сказала, — тут он понизил голос и оглянулся на нас с Пьером, желая убедиться, что мы ничего не слышим, — что дома ночевать не будет. Неплохо для начала, а?
— Узнаю милую Элизу и рад за нее, — сказал богатый-пребогатый дядюшка. — Берет от жизни все, что можно, и правильно делает. Видит Бог, я счастлив, что ко мне вернулись молодость, сила, но ведь самое главное то, что новый закон облегчил жизнь стольких немолодых женщин. Как они настрадались, бедняжки! Мы об этом говорили сегодня утром с баронессой де Мевр, моей соседкой, ровесницей сестры. «Вы не представляете, какие это муки, — призналась она. — Почему-то считается, что в старости у женщины нет никаких желаний. Наоборот…»
Тут родители принялись легонько толкать дядюшку под столом, напоминая, что при детях об этом не говорят, и он замолчал. Покончив с ужином, мы с братом встали из-за стола, не дожидаясь, пока нас отошлют. Наутро брат рассказал, что перед сном к нему заходила мама и просила не обращаться к адвокату. Пьер сдался, но не сразу.
На следующий день Бертран д’Алом пришел к нам за полчаса до обеда. Я могла бы сто раз повстречать его на улице и не узнать: тщедушный мальчик, ростом пониже брата, с виду лет одиннадцати, не больше. Бледное узкое личико, по-прежнему крупный нос, круги под глазами и ускользающий взгляд. Он был в длинных брюках, при галстуке с жемчужной булавкой; поцеловал маме руку и странным, слабеньким и в то же время писклявым, как у девчонки, голоском выразил восхищение ее молодостью и изяществом. Он явно пытался держаться как взрослый мужчина, и я его не осуждаю. Мне и самой хотелось выглядеть ну хоть чуточку женственней.
Нас оставили наедине в папочкином кабинете, я бросилась Бертрану на шею, поцеловала в губы. Он позволил мне себя поцеловать, но сам остался совершенно безучастным и от дальнейших нежностей уклонился самым решительным образом.
— Бертран, — прошептала я, — ты любишь меня по-прежнему?
— Я не забыл, в каких мы были отношениях.
Я замерла в растерянности, не зная, как понять его ответ. Он продолжил:
— Вчера вечером в Министерстве юстиции я говорил с твоим отцом, и он освободил меня от всяких обязательств. По его мнению, ты еще мала для замужества, тебе в твоем возрасте больше подошли бы другие занятия. На обед он пригласил меня только для того, чтобы формально расторгнуть нашу помолвку, — во всяком случае, я так понял.
— Бертран, но сам-то ты не собираешься расторгать нашу помолвку?
— Такова воля твоего отца, и я должен подчиниться.
— А какова твоя воля, Бертран? Мы любим друг друга, при чем тут родители?
— Подожди, послушай меня. Вероятно, нас оставили одних совсем ненадолго. Я должен хотя бы вкратце обрисовать тебе мое нынешнее положение. Это очень важно, ведь речь идет о моем будущем.
Меня одолевали страх и нетерпение, но я сдержалась. Вполголоса Бертран объяснил, чего он от меня хочет. Теперь, когда он так молод и может в любую минуту остаться без места, он особенно нуждается в поддержке папочки, а тот смотрит на него с подозрением, опасается: вдруг Бертран, пользуясь тем, что мы-де помолвлены, станет ходить ко мне и научит чему-нибудь дурному. Стало быть, я должна успокоить папочку, убедив, что между мной и Бертраном ничего нет и быть не может, поскольку одна только мысль о такой любви внушает мне, как и всякой маленькой девочке, инстинктивное отвращение. Пока он говорил, его голос ни разу не дрогнул от волнения или нежности, в нем не звучало ничего, что хотя бы отдаленно напоминало чувство, но я не желала примириться с очевидностью.
— Бертран, твоя любовь не изменилась? Я… я люблю тебя, Бертран. Вчера я звонила тебе трижды, но тебя не было дома, и я мучилась целый день. Нет, не может быть, чтобы ты меня не любил. Я этого не вынесу.
Я говорила, а он со скучающим видом смотрел куда-то в сторону. У меня защипало в носу, к горлу подступил комок.
— Почему ты не можешь любить меня, Бертран? Да, мне девять, но и тебе всего тринадцать.
— Это огромная разница.
— Почему? Ты ненамного выше меня, а на вид тебе и одиннадцати не дашь!
Я прикусила язык, поняв, что сморозила жуткую глупость. Бертран изменился в лице, в глазах блеснул недобрый огонек.
— Много ты понимаешь! Как будто ты когда-нибудь в этом смыслила! Между нами говоря, ты и в восемнадцать лет была дура дурой… Похоже, тебе кажется, что главное в мужчине — рост, а на самом деле существуют некие физиологические особенности, с которыми ты познакомишься позже, во всяком случае, я тебе этого искренне желаю. Надеюсь, теперь тебе ясно, почему мне по-прежнему двадцать семь?
— Мне так странно слышать это от тебя, Бертран. Муж Одетты Лезье, например, хоть ему и пятнадцать и выглядит он взрослее, любит свою жену, как и раньше.
— Может быть. Но я люблю женщин. Настоящих женщин.
Тут уж и я рассердилась и принялась хохотать, будто услышала что-то ужасно забавное.
— Прости, пожалуйста. Я просто представила, как женщина держит тебя под руку, вернее, за руку, а ты задрал голову и строишь ей глазки. Ой, не могу! Цирк да и только!
Бертран ничего не ответил, только лицо его перекосилось от бессильной злобы, и я тотчас пожалела о своих словах. Я поняла, что предала товарищей по несчастью, но, когда подошла попросить прощения, он не выдержал и изо всех сил стукнул меня. Я дала сдачи. Мы дрались молча, стараясь не шуметь, чтобы нас не услышала мама. Потом Бертран аккуратно расчесал растрепавшиеся в драке волосы на пробор, но мне расческу не дал: «У тебя голова слишком грязная».
— Бертран, ты нарочно хочешь меня обидеть, потому что сам обиделся.
— Я? Обиделся? Ничуть. Просто из деликатности не хотел говорить тебе правду. И, как вижу, напрасно. Терпеть не могу все эти околичности. Детям всегда лучше все сказать напрямик. — С улыбкой Бертран распечатал пачку сигарет, закурил и продолжил: — Жозетта, детка, ты считаешь, что я предал нашу любовь? Поверь, это не так. Я был влюблен в хорошенькую восемнадцатилетнюю девушку, мне нравились ее фигура, бедра, ноги, грудь. Теперь тебе девять лет, и ты меня не привлекаешь. Ничего не могу с собой поделать. Сама посуди, что тут может быть привлекательного? Где у тебя грудь? Ведь нету же, нету?
Я дала себе слово, что не заплачу, но, когда он заговорил о моей груди, я почувствовала себя такой несчастной, что слезы покатились градом.
— Так, груди нет и в помине. А бедра? Где бедра? Ноги — палочки, сзади плоско. Так чего ты, спрашивается, от меня хочешь? Нельзя же требовать от человека, чтобы он любил то, чего нет.
Я закрыла лицо руками, чтобы он не видел, как мне больно. Бертран д’Алом умолк. Он упивался моим унижением. Я пробормотала срывающимся голосом:
— Бертран, позавчера вечером в лесу ты говорил, что любовь — это слияние душ…
— Слияние душ? Да неужели? Что-то не припомню…
Голос его пресекся. Он вдруг побледнел, тени под глазами стали чернее. Я не сразу поняла, что это у него от курения. Он справился с приступом дурноты, сделал несколько затяжек и постарался непринужденно улыбнуться.
— М-да, слияние душ… Что ж, зная твое воспитание, твою наивность, я и должен был сказать что-нибудь в этом роде. К тому же я собирался на тебе жениться, а жене всегда лучше сказать, что любовь — это слияние душ.
Он еще больше побледнел и положил недокуренную сигарету в пепельницу.
Вошел Пьер. Взглянув на меня, он сразу понял, какое разочарование принесла мне встреча с женихом. Он обнял меня за плечи, затем повернулся к Бертрану:
— Та-ак! Стало быть, господин граф предпочитает зрелых дам? Господин граф встал на сторону взрослых?
Но Бертран не слушал Пьера. В мутных глазах его отразился ужас, он вцепился в спинку стула, судорожно хватая ртом воздух, и тупо глядел на нас, не в силах выговорить ни слова. Его стало рвать прямо на ковер, он измазал пиджак и галстук. Пьер, удивленный и встревоженный, вопросительно взглянул на меня. Я кивнула в сторону пепельницы, где все еще дымилась сигарета. Пьер рассмеялся и, взяв Бертрана за плечо, потащил из комнаты.
— Иди вымойся, засранец!
Бертран вышел, жалкий, испачканный, и я уже не чувствовала ни гнева, ни обиды. Только горечь. И еще страх от того, что теперь мне и помощи ждать неоткуда: Бертран д’Алом бросил меня одну-одинешеньку в тюрьме детства.
После нашей встречи прошла неделя. Я провела ее в каком-то оцепенении, это меня и спасло. Я почти ничего не ела, не выходила на улицу, сидела у себя в комнате, мне все было безразлично. В голове ни единой мысли. Я смутно чувствовала: мне очень плохо, и ясно сознавала, что боль будить нельзя. Взрослые были слишком заняты собой, чтобы заметить, как я переменилась. Папочка думал только о врагах, которые мешают его продвижению по службе, и еще о том, что он называл «беспутство нашей бабушки». Мама завела любовника. Что это наш сосед по площадке, полковник двадцати пяти лет, я узнала случайно от Маргариты, которая негодовала вслух, думая, что поблизости никого нет. Я не возмутилась, мне было все равно.
Как-то вечером, после многодневного отсутствия, бабуся появилась в сопровождении сорокалетнего мужчины и представила его как своего жениха.
Оказалось, он некогда был журналистом и прожил всю жизнь безбедно благодаря продаже кое-какой информации за границу и шантажу. Даже капиталец скопил небольшой, но вполне достаточный, чтобы ни в чем не нуждаться на старости лет. Словом, сразу стало ясно, что перед нами человек достойный, так с какой же стати принимать его в штыки? И папочка изобразил приветливую улыбку, лишь скорбный взгляд да печальная нотка в голосе позволяли догадаться о том, как бешено он ревнует бабусю, как сокрушается, что бабусиного наследства не видать ему как своих ушей. И хотя эта семейная драма не вывела меня из оцепенения, даже я заметила, как изводится папочка, видя бабусю такой веселой, а главное, внимательной и нежной к своему жениху. В тот вечер Пьер тоже ужинал с нами, что случалось редко. Обыкновенно он только обедал дома, а все остальное время проводил в клубе «Надежда», самом активном из многочисленных детских объединений в Париже, — дети собирались там, чтобы выработать свои требования и предъявить их правительству. Управляли объединениями выборные комитеты. Папочке не нравилось, что Пьер состоит членом одного из таких комитетов и, что еще хуже, не спросившись, пропадает неизвестно где допоздна. Но замечаний папочка не делал, зная, какими неприятностями грозит ему любая стычка с Пьером. А в тот вечер за ужином он и думать забыл о сыне, всецело занятый бабусей и ее женихом. А те знай себе ворковали, испытывая папочкино терпение. Когда подали сыр, Пьер вдруг встал из-за стола и заявил:
— Прошу прощения, долг зовет меня, я должен идти.
Папочка и так уже слишком долго сдерживался, наконец-то у него появился повод сорвать раздражение!
— Изволь сесть и сидеть. Тебе пока что двенадцать лет. Твой долг — рано ложиться спать.
— Ты, как всегда, прав, ты ведь мой отец. Но меня ждут, я должен уйти и уйду, — отвечал брат.
В его детском голосе неожиданно прозвучала такая твердость, что это всех позабавило, — бабуся расхохоталась, а жених ее весело осклабился. Папочка побагровел от гнева и заорал:
— Я запрещаю тебе уходить, сопляк! Немедленно сядь!
— До свидания, — коротко сказал Пьер.
Он отодвинул свой стул и не спеша направился к двери. Папочка вскочил, клокоча от ярости, глаза у него чуть не вылезли из орбит.
— Гаденыш! Ужо я тебе задам — враз забудешь, как взрослого из себя корчить!
Он бросился за Пьером и протянул было руку, собираясь схватить его за шиворот и злорадно ухмыляясь в предвкушении отменной порки, но внезапно остановился как вкопанный. Пьер, словно герой кинофильма, спокойно вытащил из кармана револьвер и направил дуло прямо на папочку:
— Еще один шаг, и я стреляю, А ну, живо на место! Без разговоров! Хватит, возмущаться будешь потом. Да заткнитесь вы! Милая мамочка… бабушка, лапушка… Довольно! Я теперь знаю: все вы друг друга стоите — и мать, и бабка, и рогоносец-папочка. Грубые лицемерные свиньи! Валяетесь в грязи и не желаете знать, что в лоне семьи, в домашнем святилище, где вы только и думаете что о всяких пакостях, другие страдают. Вам что, неизвестно, что у Жозетты горе? И даже не горе, а катастрофа, она может не выдержать, умереть, а вы заняты только собой, плевать вы на нас хотели. Хорошо же вы заботитесь о своих детях! Нам больно, нам худо, а вам только того и надо — пусть будет еще хуже. Звери вы! Сволочи! Молчать! Или я уничтожу весь этот гадюшник… Жозетта, одевайся. Идем в клуб. Не обращай на них внимания!
Брат давно уговаривал меня пойти с ним вечером в клуб, но мне не хотелось выходить из дому. Я и сейчас предпочла бы остаться и сразу же после ужина забиться к себе в комнату, но мой отказ выглядел бы предательством, поэтому пришлось нехотя отправиться за пальто. Пьер вывел меня за руку из столовой в абсолютной тишине — никто и не пикнул.
На улице мы не сказали друг другу ни слова, вечер был теплый, почти летний, но я шла хмурая и чувствовала себя разбитой. Впереди и позади нас небольшими группками спешили дети, о чем-то возбужденно переговариваясь. Гомон детских голосов напомнил мне школьный двор во время переменки. Все мальчики выглядели престранно. Свои взрослые брюки они превратили в шорты, и слишком широкие штанины развевались на них как юбочки у шотландцев. Труднее оказалось приспособить пиджаки. Одни попросту отрезали рукава и сделали из пиджаков пелерины. Другие, словно бы издеваясь над своим возвращением в детство, дали волю фантазии и превратили их в шутовской наряд. Девочки были одеты более тщательно и с большим вкусом, но в общем все ребята походили скорее на нищих. Дети толпами стекались к воротам крытого рынка — именно здесь и располагался клуб. Комитет заседал на подмостках. Когда мы вошли, с трибуны слышался звонкий голос двенадцатилетнего оратора. Пьер оставил меня в толпе и стал пробираться к своим на возвышение. Я чувствовала себя здесь совсем чужой и устала еще больше, но мало-помалу лихорадочное возбуждение окружающих передалось и мне. Стряхнув оцепенение, я стала волноваться вместе со всеми, и мой голос слился с голосом взбудораженной толпы. Я разговорилась со своими соседями. Прямо за мной стоял мужчина одиннадцати лет с девятилетней женой и полугодовалой дочкой. Девочку они брали по очереди — слабые ручки с трудом удерживали тяжелого ребенка. Отец семейства был помощником бакалейщика в лавочке и в любую минуту мог лишиться места — работа стала ему не под силу. Все это сообщила мне его жена, когда я предложила подержать малышку Я видела — положение у них и впрямь отчаянное, и мне стало стыдно: я-то впала в депрессию всего лишь из-за оскорбленных чувств. Мои страдания показались мне смехотворными, и воспоминание о Бертране д’Аломе, который, чтобы остаться на плаву, предал всех своих сверстников, вызвало у меня тягостное чувство.
Стоя на трибуне, ораторы разъясняли, что при нынешней ситуации положение всех молодых людей, вне зависимости от того, чем они занимаются, крайне ненадежно: рабочие потеряли трудоспособность, во всяком случае, она заметно снизилась, тогда как старики снова в расцвете сил и заявляют о своем праве на труд; молодых выгоняют, а стариков приглашают на их место. Военным десяти-одиннадцати лет грозит тотальная демобилизация и безработица. Комитет подготавливал тексты обращений к молодежи, писал прокламации и теперь заканчивал работу над списком требований, который намеревался предъявить правительству. Пьер во всем этом принимал самое живое участие. Он поднялся на трибуну и попросил слова:
— Минуточку внимания. Хорошо, допустим, мы представим правительству наши требования. Но мы теперь не избиратели, а парламент прислушивается только к мнению избирателей, то есть взрослых — наших врагов. Об этом следует задуматься уже сейчас, сегодня же, пока не поздно. У меня все.
Пьер сел на место в абсолютной тишине. До присутствующих еще не дошел смысл его слов, и они сосредоточенно их обдумывали. Через минуту все зашептались — каждому хотелось узнать мнение соседа. Помощник бакалейщика спросил у меня, что это может значить, и я в затруднении медлила с ответом, как вдруг полицейский лет этак тринадцати-четырнадцати в огромнейшем кепи — мой сосед справа — ответил вместо меня:
— Это значит, что нечего ждать помощи от правительства и надо полагаться только на себя.
С этими словами он похлопал по кобуре своего револьвера. Я готова была расцеловать его. Между тем с трибуны один из членов комитета спросил, нет ли у кого каких предложений. Полицейский справа от меня пожал плечами. Неожиданно для себя я поднялась на цыпочки и крикнула что было сил:
— Да зачем все эти требования?! Нужно одно — отменить закон о двойном годе и вернуться к нормальной жизни!
Мое выступление встретили восторженными криками. Президент клуба объявил заседание закрытым, прибавив, что поступившее предложение будет со вниманием рассмотрено.
Пьер ждал меня на подмостках, и я пробиралась к нему сквозь поток направлявшихся к выходу. То и дело слышалось: «Посмотри, какой я была!», «Глянь, каким я был!» Дети показывали друг другу фотографии и горестно вздыхали.
Из клуба мы вышли в половине двенадцатого.
Под впечатлением от собрания, пьяная от радости, я болтала без умолку. Вдруг мне пришло в голову:
— А не пойти ли нам на набережную Вольтера, к Бертрану в гости?
— Вот еще, — сказал Пьер. — В такой час тащиться через весь город… Может, его и дома-то нет. Вдобавок тебе не о чем с ним говорить.
— Не о чем? А вот увидишь!
Я остановила такси. Шофер, старик лет тридцати, смерил нас подозрительным взглядом.
— А деньги у вас есть? Ну-ка покажите! — Он явно был в прескверном настроении и всю дорогу брюзжал не переставая: — Дети ночью одни на улице! Вот уж я бы вам показал! Корку хлеба на ужин и марш в постель! Да парочку оплеух в придачу для острастки.
— Ишь разошелся! — не выдержал наконец Пьер. — Не пройдет и недели, как ты снова станешь старым хреном. Правда, с мозгами у тебя и сейчас хреновато.
По словам Пьера, в последние два-три дня взрослые нас буквально возненавидели. Во-первых, им перед нами стыдно да к тому же страшно, что наши клубы чего-нибудь добьются. А может, они просто чувствовали, как мы их ненавидим за гадкие поступки и мерзкое к нам отношение, и отвечали тем же. Выходя из такси, Пьер заплатил, не преминув свериться со счетчиком:
— Что, думаешь, на чай дам? Держи карман шире.
Мы поднимались по лестнице, а вслед нам неслись проклятия: шофер яростно поносил всю эту «мелочь пузатую». Мне стало весело. Бертран был дома и еще не лег.
Я позвонила, и он спросил, прежде чем открыть:
— Кто там?
— Это я, Жозетта. Твоя невеста.