СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ. ГОД В УСАДЬБЕ. СТИХИ (Париж, 1949)
Посвящаю эту книгу моему сыну Ивану.
С. М.
ОТ АВТОРА
Поэмы, собранные в этой книжке, появлялись, в свое время, в зарубежных журналах и сборниках. Почти все задуманы и написаны «начерно» в Ржевнице (окрестность Праги), тому уж четверть века; большая часть вошла в отпечатанный мною, не для продажи, сборник «Вечер» (1941 г.). С тех пор, просматривая эти стихи, многое в них я решил исправить, изменить, переписать заново. Это побуждает меня издать их, в окончательной редакции, отдельной книгой.
«Рабыней времени ты рождена…»
Рабыней времени ты рождена и на земле проходишь тенью, — но, обреченная исчезновенью, дочь праха, небу ты нужна. О, вещая! Не умолкай, звучи… ГОД В УСАДЬБЕ. Сонеты
Посвящаю Марине
ПОСВЯЩЕНИЕ («Я не жил там — жила с тобой мечта…»)
Я не жил там — жила с тобой мечта, с тобой, моей царевной светлоокой, на озере, где шепчет над осокой шершавый лист ольхового куста. Там — сиротой росла ты одиноко. Мы встретились… И в песне неспроста печаль моя как будто заклята твоей тоской по юности далекой. Ты рассказать умела, как никто, — я рифмовал, хоть не всегда умело. В моем стихе воспоминанье пело, невольным вымыслом перевито. И муза с жалостью на нас глядела, когда подчас нам слышалось: не то… Июнь («Слепительно хорош июньский день…»)
Слепительно хорош июньский день, цветут луга и пахнут медом травы. Прошелестят на берегу дубравы, чуть зыблется березок тонких тень. О, благодать! О, вековая лень! Овсы да рожь, да нищие канавы. Вдали-вдали — собор золотоглавый и белые дымки от деревень. Не думать, не желать… Лежать бы сонно, прислушиваясь к шороху дубрав среди густых, прогретых солнцем трав, и — тишине и синеве бездонной всего себя доверчиво отдав — уйти, не быть… Бессмертно, упоенно! Июль («Туманно озеро, и тянут утки…»)
Туманно озеро, и тянут утки над порослью болот береговой. Я вышел в парк тропинкой луговой: и в парке сенокос, вторые сутки. Бредут косцы вразброд, Веселье, шутки, и бедные ложатся под косой, вечерней окропленные росой, и колокольчики, и незабудки. Ромашка, волчий зуб, дрема и сон, фиалки белые и синий лен… Мне жаль цветов, загубленных так рано. Собрав большой пучок, в цветы влюблен, спешу домой от вражеского стана, — а небеса горят, горят багряно… Август («Спадает зной, хоть и слепят лучи…»)
Спадает зной, хоть и слепят лучи. Дожата рожь и обнажились нивы. Гул молотьбы в деревне хлопотливый, на пажити слетаются грачи. Люблю тебя, мой август, — горячи твоих плодов душистые наливы, люблю берез разросшихся завивы и звезд падучих россыпи в ночи. Люблю тебя, радушный, тороватый, с охотами, с ауканьем, с груздем, — люблю зайти далеко в бар косматый, в грозу и бурю мокнуть под дождем Не налюбуюсь на твои закаты, повеявшие ранним сентябрем. Сентябрь («Спадает зной, хоть и слепят лучи…»)
Уж первой ржавчины предательские пятна расплылись золотом и пурпуром в листве. Клубятся облака в хрустальной синеве, и тень от них бежит, меняясь непонятно. Потянет холодком, наутро лед во рве. Озимые поля чернеют благодатно, вдоль придорожных меж цветут безароматно последние цветы в нескошенной траве. Гвоздика липкая пестрит еще долины и вереск розовый все медлит отцвести. В прозрачном воздухе тончайшей паутины повисли и дрожат чуть видные пути. С небес прощальный крик несется журавлиный. О, лето милое, осеннее, прости! Октябрь («Спадает зной, хоть и слепят лучи…»)
Осиротел бассейн. Давно ли дружно в нем отражались купы старых лип, и блеск играл золотоперых рыб, и шелестел фонтан струей жемчужной… Теперь он пуст, теперь его не нужно. В немых аллеях только ветра всхлип, синицы писк, дуплистых вязов скрип, да ты, печаль моя по дали южной! Примолкла жизнь, далёко племена болтливых птиц, кроты зарылись в норах. Лишь воронье: кра-кра! И тишина. Куда ни глянь — пожухлых листьев ворох… Безлюдье, грусть, сухой предзимний шорох и первых заморозков седина. Ноябрь («Пошел снежок, запорошило путь…»)
Пошел снежок, запорошило путь. В санях — беда, а не берут колеса, того гляди, раскатишься с откоса, да милостив Господь, уж как-нибудь! В усадьбе от забот все смотрят косо, зима не ждет и людям не дохнуть: капусту рубят, мерзлую чуть-чуть, валяют шерсть, просеивают просо. Мелькают дни в трудах по пустякам, а сумрак стелется туманно-сизый. Взойдет луна, в серебряные ризы оденет сад и тронет, по стенам диванной, завитки тяжелых рам, рояль в углу, паркеты и карнизы. Декабрь («Сегодня Рождество, сегодня елка…»)
Сегодня Рождество, сегодня елка, сегодня в детской с самого утра такой содом — шум, беготня, игра, Чуть сбилась набок нянина наколка. А под-вечер столпилась детвора и сказку слушает про сера-волка. Да перед сном не жди от сказок толка, — я тороплю ребят: Ну, спать пора! Не тут-то было. — Сказку, молят слезно, — еще одну, пожалуйста, одну! — Нет, дети, спать, — я повторяю грозно. И в теплую, живую тишину все погрузилось… Входит няня. — Ну? Что дети? — Спят. И полночь бьет. Как поздно… Январь («Бело-бело, все снегом замело…»)
Бело-бело, все снегом замело, блестят алмазами поля-пустыни. Бело-бело, а небо — яхонт синий. Посмотришь в сад сквозь мерзлое стекло, и не узнать: там чудо расцвело, пушистым кружевом заплелся иней… Уж подан чай. Дрова трещат <в камине. Кот жмурится. Светло, тепло, жило. Мальчишки на дворе слепили турка, пыль от снежков столбом и смех до слез — Слышь, вы! Не холодно? — Что за вопрос! А в сказочном бору сигает юрко косой беляк, и бродит Дед-Мороз, и о весне задумалась Снегурка. Февраль («Взметает, громоздит, взлохмачивает снег…»)
Взметает, громоздит, взлохмачивает снег, разбушевалась — ух! — крутит ночная вьюга, нахмуренной зимы бездомная подруга, и чудится, метель не отгорюет век. В угрюмых пустырях, над гладью белых рек снует голодный волк и, торопя друг друга, не зная выхода из заклятого круга, храпит усталый конь и стынет человек. Как души грешные над братскою могилой, в пушистом саване взметнутся сосны вдруг… Скорей бы огонек! Да нет, все уже круг, бушует ветер злей и буйной хлещет силой. Кружит сам леший тут… И в зарощи: тук-тук… Остановился конь. О, Господи, помилуй! Март («На мартовском снегу еще скрипучий наст…»)
На мартовском снегу еще скрипучий наст, а с крыш веселые забрызгали капели и шапки белые в саду стряхнули ели. Воркует голубь, смел, нахохлен и грудаст. Весна! Пасхальный звон в ее волшебном хмеле. Не рано ль? Но мечтать кто в марте не горазд? И воздух млеющий живым теплом обдаст, и слышишь, как поют весенние свирели. В лугах подтаявших пузырятся ручьи и тронулись пушком чуть розовым рябины. Упавшие черны, как угли, хворостины. Вез устали в кустах стрекочут воробьи. Крестьяне на гору из синей полыньи везут прозрачные и голубые льдины. Апрель («Набухли почки верб, и перелески…»)
Набухли почки верб, и перелески в проталинах давным-давно цветут. Озябших трав подснежный изумруд и неба синь так вдохновенно-резки! Теплеет солнце, гуще занавески отмерзших рощ. И лютик тут как тут, и над черемухой пчелиный гуд, и жаворонок вьется в горнем блеске. День целый птичий гам. Уж возле гнезд щеглы, чижи, малиновки запели. Щебечут ласточки, скворец и дрозд трещат… И соловьи при свете звезд, неискушенные еще в апреле, порой и невпопад заводят трели. Май («Я был на кладбище. И там весна…»)
Я был на кладбище. И там весна: ирис, жасмин, сирени белой дымы, и ландышем (цветок ее любимый) весенняя могила убрана. Стрекозы легкие носились мимо и золотом звенела тишина… Здесь, под крестом берестовым, она уснула навсегда, непостижимо. Я помню все. Но ты, забыла ль ты, не отданная мне ревнивым раем, любовь мою и слезы и мечты, отцветшие когда-то вместе с маем? И мне в ответ могильные цветы: — Мы любим, оттого что умираем. Послесловие («Все призрачно в дыму отшедших дней…»)
Все призрачно в дыму отшедших дней, но, Боже мой, как безнадежно-явно! И быль, и сон — давно и так недавно. Тем сладостнее «вспомнить и больней… О, как жива моя тоска по ней, еще вчера и близкой, и державной, и вот — чужой, безрадостной, бесславной, покорно тонущей в крови своей. Россия, Русь! Тебе ли роковая, предвещанная гибель суждена? Или стоишь у врат, еще не зная? Тяжка пред Господом твоя вина, — слепая, страшная, но все — живая и все любимая, навек одна. Ржевница. 1920
СКЕЛЕ
Был пасмурный февраль, всходила чуть трава, белели в порослях подснежники лесные, пустынный вечер гас и золотил едва крутые скаты гор и тучи дождевые. Местами на камнях весенний таял лед, и было холодно. Шумел поток в ущелье. Измаянный тщетой томительных невзгод, не радуясь весне, я брел на новоселье. Куда? Не все ль равно! Я шел вперед, вперед, к мешку дорожному приучивая спину, туда, где не было южнобережных вод, через Шайтан-Мердвен в Байдарскую долину. Без цели, наугад — скорей, куда-нибудь! Дубы корявые, ободранные буки, как злые нищие, мне преграждали путь, шипы кустарников кололи больно руки. Все выше между скал обрывистых тропа. Вот — перевал, и вниз кремнистая дорога, и снова хилый лес и камни и толпа коряг обугленных, черневших так убого… И вдруг — о, волшебство! — передо мной простор, согретый ласковым, лучисто-нежным югом, и в золоте зари чуть видимый узор холмов, раскинутых широким полукругом… Как хорошо… О, нет, нет никогда во сне простор не грезился чудесней и безбрежней, и Божья красота не улыбалась мне спокойнее, добрей, блаженно-безмятежней! Прохладная изба. Из окон вдовий двор, — колодезь, клумбы роз, табачные сараи, соседок за стеной нерусский разговор, индюшек и гусей рассыпанные стаи… Все, все отрадно здесь, милей день ото дня: оладьи на обед и к ужину султанка, и эта пасека у ветхого плетня, и хлопотливая красавица гречанка, — ее рассказ о том, как нынче трудно ей управиться одной с работой деревенской, и выводок пяти подростков-дочерей, смущающих меня задумчивостью женской… Страдою полон день. С утра и млад и стар в чаирах боронит и поливает гряды. Не умолкает скрип нагруженных мажар, свершаются труды, как тихие обряды. Не налюбуешься! По заросли брожу — все тропы исходил. В Узундже и Саватке друзей моих, татар, я навещать хожу: люблю наряды их и гордые повадки, неторопливый пляс на свадебных пирах и верность древнюю гостеприимства праву, «селямы» важные и в сакле, на коврах — степенный разговор и кофий по уставу. Настанет вечер. Тишь. Кузнечик заскребет, у завитых плетней — играющие дети. Угрюмый муэдзин на минарет идет, и молча старики присели у мечети. Отчетливо звенят гортанные слова в вечернем воздухе, протяжные как стоны. Им вторит иногда, вдали, едва-едва церковный колокол. И вместе плачут звоны… Все ниже солнце. Вот в огне его луча холмов песчаные порозовели склоны и гаснут. В сумерках, отрывисто мыча, понурые бредут волы в свои загоны. И дружною толпой, окончив страдный день в окрестных табаках, работницы-хохлушки пройдут по зеленям и, уплывая в тень, затянут вольные, знакомые частушки. И Русью вдруг пахнет, и сердце защемит… Уйти бы вдаль — туда, в раздолья ветровые, где не избыть ни слез, ни крови, ни обид. Отечество, прости! Воскреснешь ли, Россия? Весна давно прошла. Отпели соловьи, кукушка за рекой и та откуковала, и вылетели пчел мятежные рои, веселой зеленью долина заиграла. Короче солнца путь и жарок летний прах, повысохли ручьи на дне ущелий сирых, черешня дикая поспела на горах, и яблони цвели и отцвели в чаирах. Как скоро! Поглядишь: румянятся плоды и пухнет помидор в соседнем огороде, желтеют пажити, огромные скирды насупились в полях. Уж лето на исходе! Но так же все горят и нежат небеса, и рано-порану туманы гор колдуют, и по краям ложбин кудрявятся леса, и в рощах горлицы без умолку воркуют. Все той же музыки мечтательной полна краса осенняя твоих угодий, Скеле, — и утра благовест, и ночи тишина, и звоны полудня, и вечера свирели… Скеле у Байдар. 1919.
Нагарэль. Сонеты
Памяти Н.С. Гумилева
I. «Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре…»
Нет, — больше, сударь! Шестьдесят четыре. Уж двадцать два — на Флоре капитан. А раньше: Грек, Меркурий, Океан… Да, старость не на радость в Божьем мире. Удушье, знобь, не голова: чурбан. Ногами тоже плох, со сна — что гири. Немудрено. По кругосветной шири намаешься в ненастье и туман! Зато и пожил. Sacramente… споро. Где не бывал, что песен да вина! А женщины! Послушай, старина… Но крепче всех запомнилась одна: плясунья из таверн Сан-Сальвадора, креолка, Нагарэль, дочь матадора. II. «Извольте, расскажу. Хоть забулдыга…»
Извольте, расскажу. Хоть забулдыга, поверьте на слово: не врал досель. Что было, сударь, было. Нагарэль… Оглянешься, и память — словно книга. Ну-с, в ту пору уж несколько недель, у Бахии, на палубе Родрига, испанского сторожевого брига, я проклинал тропический апрель. Зной, ливень, штиль. По вечерам из порта — и музыка, и песни. Как дурак, ночь напролет стоишь, стоишь у борта, в уме прикидываешь так и сяк, и отпуска, бывало, ждешь до черта. Однажды утром… Чокнемся, земляк! III. «Однажды: Юнга, — слышу голос, — в рубку!..»
Однажды: «Юнга, — слышу голос, — в рубку!» Бегу. А капитан (старик, добряк и пьяница, да трезвый — не моряк) глядит хитро, пожевывает трубку. «Что ж, твой черёд!» — и показал на шлюпку. Весь день в порту, из кабака в кабак, брожу с матросами, курю табак и вздрагиваю, как завижу юбку. Тогда же под вечер в таверне «Крот» и встретились… Ну, подмигнул украдкой. Пришла, подсела, черным глазом жжет. Молчит… И вдруг, змея, прильнула сладко и на тебе! — поцеловала в рот. Так началось. А кончилось… не гладко. IV. «Да, началось. На долгую беду…»
Да, началось. На долгую беду. Не ем, не сплю. Болтаюсь день без толку, а ночь — скорей на бак: залезу в щелку и притаюсь, да за борт. Как в бреду. Плыву, ныряя чайкой, на гряду отлогих дамб, к рыбачьему посёлку, и там на отмели мою креолку между сетей и старых тряпок жду. Частенько не придет. Плывешь обратно, и Божий мир не мил. А невдомек, что сызмала девица-то развратна и ночь, поди, прогуливает знатно… Эх, сударь, молодость! Жил паренек, да наскочи, как рыба, на крючок. V. «Влюбился — смерть! Красавица? Нимало…»
Влюбился — смерть! Красавица? Нимало. Жердинка смуглая, пятнадцать лет. Но взор, повадка, бровь углом… Да нет, не рассказать. Ну, бес. А уж плясала! Сорвется — вихрь, запляшет белый свет. Плывет, горит. Вот кружится, вот стала и прыг на стол — и каблучком удало отстукивает трели кастаньет. А то раздета, бубен, — ишь сноровка! — танцует голая. И грех, и стыд, какой любви мужчинами не сулит: Вся выгнется и грудью шевелит и бедрами поводит этак ловко. Дурная, сударь, истинно чертовка! VI. «Наш парусник грузился понемногу…»
Наш парусник грузился понемногу, когда задул попутный нам зюйд-вест, и капитан решил: немедля в Брест. Для храбрости глотнув маленько грогу. Простились. Да… Она сняла свой крест и мне надела с клятвой на дорогу. А я клялся — себе, и ей, и Богу — вернуться через год из дальних мест. Разбойничьей послушные примете, мы снялись в ночь. И вот уж, на рассвете (с брам-реи вдаль глядел я), смутным сном казался порт в тумане золотом, а там — и отмель, и рыбачьи сети, и словно кто-то машущий платком. VII. «И что ж? Ровненько через год, в Июне…»
И что ж? Ровненько через год, в июне, до одури любви изведав плен, я бросил бриг у гибралтарских стен и к Бахии приплыл-таки — на шхуне. Да, молодость, — чего не дашь взамен. Как я был горд и счастлив накануне! А за год-то в моей морской фортуне произошло довольно перемен: и денег прикопил, и стал матросом, не юнга, чай, — большим, густоволосым (мне было прозвище «Кудрявый гусь») и, кажется, не слишком тонконосым. Я так мечтал: посватаюсь, женюсь и фермой где-нибудь обзаведусь. VIII. «Знакомые места! Живым манером…»
Знакомые места! Живым манером — к отцу, тореро. След простыл. Беда! Я начал поиски: туда, сюда, в таверны, к рыбакам, в притон к мегерам. Один ответ: весной сбежала. Да! Не то с заезжим русским офицером, не то с другим каким-то кавалером, — в Европу, в Азию, невесть куда. Ах, сударь, тут, уединясь в сторонку, я понял, что любовь и злость точь-в-точь одно… Ведь я любил, любил девчонку, а в мыслях: вот схватить бы, истолочь, да в море вышвырнуть, как падаль, прочь! И кулаком грозился я вдогонку. IX. «Но время лечить все: рубцы от ран…»
Но время лечить все: рубцы от ран, обиды сердца, медленное горе. Мою любовь угомонило море, развеял ветер, усыпил туман. Не скоро, но забыл, для новых стран и новых встреч, о днях в Сан-Сальвадоре. Утешился. Сначала в Балтиморе, потом в горах Невады у гитан. Из порта в порт за грузом, без оглядки. Сегодня Рио, завтра Уругвай. В Тай-пей чаи, в Гюэ бананы сладки. На Яве помирал от лихорадки. Тонул в тайфун, — ну, думаю, прощай! Бывало тяжело, бывало — рай. X. «Матросам, сударь, что? И небогаты…»
Матросам, сударь, что? И небогаты, а веселы в свой час. То здесь, то там, небось, научишься по кабакам залежные прогуливать дукаты. Да, времечко! Жилось. Команда — хваты. И сколько их, красавиц, льнуло к нам всех званий и мастей: марсельских дам, фузанских гейш, гречанок из Галаты… У нас, у моряков, особый дар: хоть женщины охочи до обновок, да любят нас, будь только парень ловок, без умысла — за молодость и жар, за якоря и бронзовый загар и голубой узор татуировок. XI. «Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора…»
Прошло лет шесть… Нет, восемь. Из Босфора спешили мы в Кале. Как вдруг — норд-ост. Волна взбесилась, заливает мост. Тут я в Лагос укрылся от простора. На набережной давка. Вдоль забора — афиши, флаги. Перед будкой — хвост. Прочел: Театр «Минерва»… Между звезд — мисс Нагарэль, звезда Сан-Сальвадора… Что было! Разве скажешь? Не речист… Заплакал, верите ль? Да к черту! Нервы. Бросаюсь в кассу. Ряд? — Поближе, первый. И ровно в семь, за час, приглажен, чист, разглядывал я занавес «Минервы» и зал пустой. А сам дрожу, как лист. XII. «Запомнился мне вечер! Ни актрисы…»
Запомнился мне вечер! Ни актрисы, ни действия не видел я грехом. Всё — сцена, зал — летело кувырком, душа — котел, а сердце съели крысы… В антракт, собравшись с духом, за кулисы. Что? Узнаешь? — Сначала, нет. Потом: Ах, ты? — спросила, — поминаешь злом? И выпорхнула кланяться на бисы. Я все сказал: — Клялась ты, Нагарэль, твой крест на мне. Куда бы ни бросала судьба — в грозу, в полярную метель, в водоворот тропического шквала, — на всех путях ты, маятная цель, звездой небес передо мной сияла! XIII. «Стучусь опять, а сердце — хоть умри…»
Стучусь опять, а сердце — хоть умри. Вон-на! У ней какой-то португалец. Я замер. Ну, — смеется, — мой скиталец, коль хочешь, приходи сегодня… в три, живу я: пять на площади Бари, — и протянула надушенный палец. Как пьяный, вышел я, смешной страдалец: приду ужо, да только отопри! Лил дождь, и ветер гнул стволы бушуя, когда в кромешной тьме я подходил к назначенному дому. У перил я задержал шаги, беду почуя. Прислушался: сквозь смех — звук поцелуя — Ощупал нож и к двери. Отворил. XIV. «Тогда ее увидел… разодетой…»
Тогда ее увидел… разодетой, а на столе хрусталь, вино, цветы, и тут же — наглого в углу тахты того синьора с длинной сигаретой. Мне в душу кровь ударила: «Эй ты!» — я сшиб его и волю дал кастету, всего измял, расплющил, как галету, и шлепнул вниз с балкона. В грязь, в кусты. Затем уж к ней. «Молись!» — Хрипит от страху проклятая. И вдруг мою наваху как выдернет, да мне же в щеку: на! Боль чертова, но ненависть сильна. Я бросился опять. Кровь… тишина… Рука не дрогнула. Нож — в сердце с маху. XV. «Так свой рассказ, — мы были в кабачке…»
Так свой рассказ, — мы были в кабачке обугленного дымом Порт-Саида, — окончил шкипер, сумрачного вида гигант с багровым шрамом на щеке. О, как близка была его обида мне, грешному! В его седой тоске печаль о том, что скрылось вдалеке вмиг ожила… О, память-Немезида! Я вспоминал: и реял сонм теней, ко мне взывали призрачные хоры… И слышал я, в прибое волн, укоры всех, всех… погибших, может быть страшней, чем ты, моряк, мне рассказал о ней, о Нагарэли из Сан-Сальвадора… Ржевница. 1921
ЛУННЫЙ ВОДОЕМ. Сонеты
Лампада гаснет, дым бежит,
Кругом все смерклось, все дрожит…
«Руслан и Людмила».
I. «Огонь потух, и пусть — оставь заботу!..»
Огонь потух, и пусть — оставь заботу! Пусть лунная лазурь из-за гардин угасит лак докучливый картин и мебели седую позолоту. Так, день за днем — о, сколько раз, без счету! — здесь у камина я сидел один, и догорая наводил камин на одиночество мое дремоту. Потух… Часы двенадцать бьют в углу. Сквозь сон смотрю на мертвую золу, неумолимому внимаю басу. Бой, равнодушный бой к добру и злу, что говоришь полуночному часу? Умолк… Дверь отворилась на террасу. II. «Я вышел в ночь. Полуувядший сад…»
Я вышел в ночь. Полуувядший сад благоухал в осеребренных дымах, фонтанами аллей неисчислимых просвечивало кружево аркад. И проходя вдоль миртовых оград, я запах узнавал цветов любимых… Вот и бассейн: на водах недвижимых уснули, лебеди у балюстрад. Как в зеркале, садовая руина и кипарисы отразились в нем, шиповником заросшая куртина и статуи богинь. И вея сном, из пасти у чугунного дельфина струя бежала в лунный водоем. III. «Я наклонил лицо над водоемом…»
Я наклонил лицо над водоемом, в мои глаза взглянула глубина прозрачных вод: огромная луна плыла внизу на небе незнакомом. О, как влекла подводная страна в печаль свою нездешнюю, к истомам, которых нет на свете, к лунным дремам, к преображению земного сна… На рубежах державы чародейной я призрак вызывал отшедших дней и слушал тишину благоговейно, и сумраки аллей сливались с ней, струи журчание и мгла теней и блеск луны на мраморе бассейна. IV. «И все смешалось: ночь, вода и тени…»
И все смешалось: ночь, вода и тени, развалина и статуи богинь… Один среди мерцающих пустынь я плыл в ладье по воле наваждений. Ни свет, ни тьма — туманы отражений, скользящих волн опаловая синь, чуть слышный плеск, волшебная теплынь да спутник мой, дельфин, за мною в пене… Кто я? Куда плыву? Ах, все вокруг в просторах сказочных мне было внове. Куда?.. И голоса запели вдруг — необычаен был призывный звук: «Плыви, плыви к царевне Меодове!..» Но песнь оборвалась на полуслове. V. «И только дивные замолкли зовы…»
И только дивные замолкли зовы, смотрю — у пристани всплеснул дельфин, и уж несут ковровый паланкин навстречу мне послы от Меодовы. Их семеро, горбаты как один, — страшилища, но мне служить готовы: ведут меня, почтительно-суровы, сажают не спеша под балдахин. Покорствуя незваным скороходам, над головами их, как падишах, вознесся я на шелковых коврах и чуть дыша, невидимый уродам, покачиваясь в шаг под зыбким сводом, разглядывал их тени в камышах. VI. «Тропа давно кружила в гору. Слева…»
Тропа давно кружила в гору. Слева уступами утесы плыли ввысь, и корни цепкие по ним вились змеиного, распластанного древа. А справа — там, где, выдохнут из зева дремучей пропасти, туман повис, там черный цвел между камней ирис, цветок забот, уныния и гнева. Все круче и тесней нагорный путь стремниной каменной, к безвестной цели. Узка тропа, и некуда свернуть — страна пустынная: бесплодье, жуть, сухие мхи, обветренные ели да серный дух из придорожной щели. VII. «Под облака — семь ярусов зубчатых…»
Под облака — семь ярусов зубчатых, узорами невиданной резьбы разубраны гранитные столбы, на скалах — тени от шатров рогатых. Как идолы у входа в черных латах, опершись на щиты, стоят рабы, а на щитах зловещие гербы: семь жаб, в кольчатом обруче, крылатых. Она в плену, в плену у колдуна! — дивился я, замешкав на пороге. Но тут ворота настежь: кто-то строгий махнул клюкой из узкого окна, и под-руки четыре горбуна ввели меня в заклятые чертоги. VIII. «Насупленный, нос клювом, одноглаз…»
Насупленный, нос клювом, одноглаз, горбат, космат, на паука похожий вскочил колдун, урод, землистокожий и зашипел, в дверях приметя нас. И вскинулся весь двор его тотчас: шуты, шутихи, евнухи, вельможи, толпою обступив, шипели тоже, приплясывали, злобно подбочась. Где ж, где опта, царевна Меодова?.. Но не успел я выговорить слова — колдун-горбач ощерился опять и знак дает: завыла злая рать, на клочья растерзать меня готова. Я вырвался, к воротам — и бежать.. IX. «оня, коня! И крутобедрый конь…»
Коня, коня! И крутобедрый конь — ко мне: храпит и вздрагивает в мыле. Слились, взвились, умчались, закружили, — земля горит, из-под копыт огонь. И мимо, мимо колдовские были, вершины скал и топей дольных сонь, неистов конь, не сдержишь — только тронь: крылатый вихрь, клубы кремнистой пыли! Лети, нежданый друг, — скорей, скорей в полдневный край, к великому Султану! Он справедлив, полки его достану, по круче двину боевых коней и на гнездо бесовское нагряну. Остерегись, горбатый чудодей! X. «Дворец Султана — как морское дно…»
Дворец Султана — как морское дно: в подвалах сонных золотые руды, чеканных сбруй, клинков дамасских груды, телки Багдада, смирнское руно. Недаром чужеземные верблюды к нему протаптывали путь давно: набиты сундуки полным-полно, все жемчуг, бирюза да изумруды. Но не сокровища — на что они? — не подвиг ярости и отомщенья… Иное сердцу снилось утешенье: Занеба, дочь Султана… Ах, в те дни я жил мечтой: все помыслы мои к Занебе страстное влекло томленье. XI. «Ты узнаешь ли? Матерью-луной…»
«Ты узнаешь ли? Матерью-луной я создана из сумрака ночного и с той поры у чародея злого ждала, томясь. И ты пришел за мной! Сильна любовь, чудесен рок земной: не для тебя ль я воплотилась снова? Перед тобой — Занеба-Меодова, возлюбленная лунной тишиной». «Люблю тебя, Занеба! Образ твой — как вешний цвет с неведомой вершины». «Как небо звездное, твой взор единый, люблю тебя, пришелец роковой». «Твой голос, нежная, как гуд пчелиный». «Твой поцелуй — как мед, желанный мой». XII. «И пир — горой! Стоит в палатах злачных…»
И пир — горой! Стоит в палатах злачных веселья гул до утренней звезды, гостеприимны пышные сады, играет пена в хрусталях прозрачных. Заморские на золоте плоды, в алмазах слуги — рой арапов мрачных. Не молкнут здравицы за новобрачных под звуки флейт и струнные лады. Невеста милая со мною рядом. Не говорит — сияет, и тишком коснется чуть сафьянным сапожком: то пригрозит невинно-смелым взглядом, то вдруг задумалась невесть чем и вспыхивает вся, зовет к отрадам. XIII. «Мы были с ней одни в опочивальне…»