Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные письма. 1854-1891 - Константин Николаевич Леонтьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я готов верить, что Вы в это утро все же были п… Я верю во всякие исключения и редкости и именно даже потому, что я этому верю, мне и понравилась так резкая и трезвая, хотя и гневная, выходка Вашего отъезда.

Как-то это благороднее при трезвости. А я благородству всегда рад в людях, которых люблю и которых мне приятно уважать.

Адреса Вашего не знаю.

Ваш от души К. Леонтьев.

Публикуется по автографу (ГЛМ).

101. Н. Я СОЛОВЬЕВУ 17 октября 1878 г., Кудиново

(…) У меня были разные проекты, один смелее, другой скромнее, в одном главную роль играли уроки русского языка и Священной истории, которые я по вечерам даю теперь моим ребятам, в другом — интересы службы государственной, в третьем — экономия ближайшая, была, между прочим, и мысль ехать в Ливадию[359], получивши от Каткова хоть 200 рубл(ей), а там будь что будет! Но Богу угодно было расположить все иначе и к лучшему; на мысли о Козельске[360] я ни разу не останавливался. Случилось так, что Марья Владимировна и Екатерина Васильевна[361] собрались в Оптину, а я был занят, остался и написал о. Амвросию о моих проектах. Он все эти Ливадии и т. п. сразу отсек духовным мечом своим и сказал: «И без того его вызовут на службу, когда придет время. Пусть едет сюда, в Козельск».

Это духовное приказание было для меня совершенным сюрпризом; о. Амвросий вообще очень мягок и осторожен со мной. и это решительное слово его ужасно обрадовало меня и доказало мне, что он полагается больше прежнего на мою веру. С души как камень спал, и хотя унывать я не унывал ни минуты все это время, но тихая буря сердца и напряжение ума то- для решения отвлеченных вопросов, то по поводу ближайших житейских забот были так постоянно велики, а вера в звезду свою земную так мала, что это решение, не исшедшее от разума глупого (то есть не моего, который еще лучше других, по милости Божией, но глупого разума вообще), а истекшее из сердечного движения мудрого старца, до невероятности обрадовало меня своею неожиданностью.

Барышни мои тоже очень рады, Варя тоже рада ехать с нами в город! Для нее ведь Козельск — Петербург! И слава Богу! Вот мои новости. Это главное.

А об другом напишу в другой раз. Хотя Вы и зовете все это юродством, но у меня есть свое упрямство, как Вы знаете, и я, вопреки Вам, уверен, что Вы если не сердцем, то умом почитаете все это так, как следует, и мне не страшно писать Вам так просто и доверчиво. Только советую Вам, с другими говоря обо мне, в эти подробности не входить; Вы знаете, что я не только не стыжусь моих чувств и убеждений, но, может быть, слишком резко говорю иногда о них. Однако теперь я ищу места, а русское общество впало в такую пошлость, что всякую независимость этого готово считать душевной болезнью, и потому, пока я не получу места или раз навсегда от всяких мест не откажусь, не надо посторонним лицам доверять без нужды то, что я доверяю Вам как другу, как художнику и русскому человеку (что же за русский человек, который хотя бы умом, если не верой, православие не чтит?). (…)

Публикуется по копии (ЦГАЛИ).

102. ГРАФУ Н. П. ИГНАТЬЕВУ. 29 октября 1878 Г., Кудиново

Милостивый государь Граф Николай Павлович,

Я не без основательной причины замедлил выразить Вашему сиятельству ту признательность и искреннюю радость, которую пробудил во мне Ваш радушный ответ на мое, как Вы говорите, «оригинальное» письмо. Я и не подозревал, что оно оригинально, но теперь, обдумавши, я вполне согласен с этим названием; да! в наше печальное время откровенность, искренность и теплота, конечно, оригинальны.

Ваше сиятельство думаете, что Вам болгарским князем не бывать. Позвольте мне сказать по этому поводу несколько слов. В глуши и забвении, в котором я теперь живу, я все-таки никак не могу оставаться равнодушным к ходу нашей политики и к восточным делам. Подновив свои размышления прошлогодней поездкой в Петербург, я внимательно слежу за тем роковым свершением исторических судеб наших, которым никакие усилия наших врагов надолго не могут положить преград. Славянский или, лучше сказать, Восточный великий союз государств с Царьградом во главе сложится сам собою, и никакие Плевны или Берлинские трактаты[362] потока не задержат надолго. Англия разлетится в прах при первом столкновении. И тут есть fatum[363], звезда. Англия есть сила охранительная, славянство — сила новая, передовая; старое должно отойти и дать дорогу. Англия станет Голландией после войны с нами. Я сам, как Вашему сиятельству известно, уж, конечно, не прогрессист, и мне английский торизм[364] очень нравится, как нравится мусульманская патриархальность и т. п. Папа и Шейх-уль-Ислам[365] душе моей понятнее, чем Гамбетта[366], Вирхов[367] и даже… Чумаков[368]. Но разум и политический смысл говорят мне иное. Торизм, мусульманство, папство — силы отходящие, и хотя славизм не выразил еще ясно принципов своих и не выработал. еще никаких своеобразных форм, достойных изучения и даже подражания, одним словом, форм исторических, но тем не менее, даже и не будучи русским и только понимая ясно современную историю, я предсказал бы торжество славянству уже по тому одному, что только оно одно загадочно (т. е. чревато каким-то великим будущим, быть может, даже только отрицательным, а не зиждущим, но все-таки великим). (…)

О моих делах что сказать? Они так невеселы, что даже мне и стыдно иногда говорить о них. Вот у меня-то нет «звезды». Некстати заболел в 71-м году, не вовремя уехал с Востока, не вовремя поправился в здоровье; «новые люди» вовсе не знают меня и не думают обо мне, кто знает, тот не у дел. В столице жить постоянно — денег нет, и после каждой поездки надо расплачиваться с Катковым срочной и принудительной работой. Политические мои мнения глохнут в сердце моем без исхода; они не подходят ни к Каткову, ни к петербургской журнальной демагогии, они слишком самобытны. Брошюры издавать — надо средства свои или громкое имя, безвыходный круг! Большую часть года надо жить в своей деревне, живя в деревне, не получишь хорошего места, не получа места и не имея чем вносить в банк, надо ждать, что через два года продадут с аукциона и это самое имение, не доходное, положим, но доставляющее мне убежище покойное, здоровое, красивое и дорогое для меня по воспоминаниям детства и молодости, убежище, в котором я, по крайней мере, могу писать.

Вот мои дела, Николай Павлович! Вы понимаете, что я должен иногда чувствовать, и, подумавши об одиночестве моем, Вы еще яснее угадаете, до чего мне было радостно получить Ваш ответ.

Благодарю Вас тысячу раз за Ваше желание быть мне полезным, но боюсь — осуществимо ли оно. «Рука Божия отяготела на мне!» Надо молиться и ждать еще худшее терпеливо.

Прошу Ваше сиятельство передать мое глубочайшее уважение Екатерине Леонидовне[369] и княгине Анне Матвеевне[370]. Я не забыл и никогда не забуду их радушной благосклонности ко мне в Царьграде.

С глубочайшим почтением имею честь быть Вашего сиятельства покорнейший слуга

К. Леонтьев.

Публикуется по автографу (ЦГАЛИ).

103. О. С. КАРЦЕВОЙ 12 ноября 1878 г., Козельск

(…) Материальное положение мое так тяжко, что пока я должен с моей стороны делать все для поступления на службу. Посмотрите, вот какая связь: я не могу устроиться при Оптинской так, как я желал бы по недугам и привычкам моим, пока я не выкуплю имения из банка (ибо помните, ради Бога, что я далеко не один на свете с точки зрения вещественной). Выкупить имение литературою нет надежды, получая 100 р(ублей) за лист (из которых 1/2 Катков всегда вычитывает за долг). Надо служить, чтобы добиться места, а тем более заочно, по неимению денег для жизни в столице, чтобы добиться места, надо восстановить репутацию человека в здравом рассудке и способного к делу. Нынче же православная Россия стала так прелестна и умна, что образованного человека, мечтающего об Оптиной Пустыни, сочтут за безумного ипохондрика. Знаете, князю Горчакову так нравились мои донесения из Тульчи и Янины, что Стремоухое говорил моему покойному брату[371], бывшему сотруднику «Голоса»: «Напишите Константину Николаевичу, чтобы он скоро в отпуск бы не просился, пусть потерпит: мы его скоро генеральным консулом сделаем. Князь Горчаков как увидит его донесения, сейчас так и говорит: «А, это от Леонтьева!» и прежде всего читает». И через 1 1/2 года этот самый Горчаков, узнавши, что я больной, поехал не в Германию на воды и не в Ниццу, а молюсь на великой Афонской Горе, сказал: «Nous n’avons pas besoin des moines[372]». Правда, меня щадили полтора года, даром выдавали мне жалованье, дали мне пенсию выше чина, может быть, но, понимаете, явилось уже подозрение в негодности… (…)

Впервые опубликовано в кн.: Памяти К. Н. Леонтьева, СПб, 1911, с. 294–301.

104. Вс. С. СОЛОВЬЕВУ. 14 декабря 1878 г., Козельск

(…) Очень бы мне хотелось поговорить с Вами о литературе! Вот, например, о Маркевиче[373] (т. е. о «Четверть века тому назад»[374]). Как Вы находите, прав ли я или нет, если я Вам скажу, что сюжет, по-моему, гораздо интереснее и даже серьезнее «Анны Карениной», и есть места восхитительные по силе поэзии (например, хоть [нрзб.] или кутеж и политический спор после бала), но какая разница в чистоте исполнения! Герои все «взвинчиваются», «всхлипывают», все «невольно» оглядываются (эти «невольно»!). Еще что? Ан! Да… «Недоумел», не «насильно улыбаясь», и даже не «насильственно», а «насилованно». Что за язык! Очень немного есть нынешних писателей, которых приятно и не стыдно громко читать. Я Маркевича недавно читал громко, так все эти избитые «невольно» и неискусно придуманные «недоумело» пропускал. Но зато князь Ларион, граф Анисьев, Аглая и некоторые второстепенные лица до того хороши, что так бы хотелось выскоблить ножичком все эти шероховатости языка.

Это все наделали сперва Гоголь, а потом И. С. Тургенев. У первого, впрочем, все это сильно и на месте, а у Тургенева какая-то уныло-юмористическая кислота… «потупила», «осклабила» и т. д. Этим летом я внимательно перечел «Записки охотника» и нашел вот что: на иностранном языке это должно быть очень хорошо. И для француза или немца очень интересно и поучительно. Русская жизнь 40-х годов изображена очень полно и верно (хотя и не без предвзятой либеральной тенденции), это может дать гораздо более ясно понимание о России, чем, например, Гоголь в своей гениальной и могучей односторонности, изображавший лишь одни серые стороны жизни нашей. Разумеется, «Мертвые души» неправда, ибо рядом с Чичиковым давно жили у нас Ленские и Онегины, Андреи Болконские и Пьеры Безуховы. Тургенев правдивее изображает действительность. Но это только отчетливо ретушированная фотография, со смыслом сделанная, и больше ничего. А на русском языке есть даже что-то подлое в стиле этой мелкой работы… (…)

Публикуется по автографу (ЦГИАЛ).

105. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 29 декабря 1878 г., Оптина Пустынь

Добрый друг наш, Николай Яковлевич, вчера получили мы письмо Ваше и посылку (афонские письма). Всей душой благодарю Вас за хлопоты и за сведения, сообщенные Вами. Нет! Видно, не судьба мне снова поступить на службу в Министерство иностранных дел. На днях потребую у них, чтобы они возвратили мне мой аттестат об отставке. (…) Мне необходимо, я вижу, взять какое бы то ни было место и где-нибудь. Когда я получу из Мин(истерства) Ин(остранных) Дел прямой отказ, мне свободнее будет искать что-нибудь другое, хотя бы попроще и пониже. Вы пишете, мой друг, чтобы я постарался приехать в Петербург. До Петербурга ли тут! Вы еще не знаете, что с нами случилось. Слушайте и ужасайтесь, и жалейте, и поймите. Этот зверь Катков, чтобы наказать меня за то, что я осмелился заболеть и возвратился из Киева, конфисковал всю плату за «Камень Сизифа»[375] и не выслал мне ничего, кроме тех несчастных 150 рублей, которые Вы выхлопотали у Любимова. (…) Весь расчет нашей жизни был веден на 300–400 рублей, которые должны были получиться. И что же? Ни письма к Любимову, ни телеграммы с оплаченным ответом самому Каткову не привели ни к чему. И мы все остались в таком положении, в каком еще и не бывали ни разу. Когда я нуждался в Угреше, я, по крайней мере, знал, что Маша и жена моя без особой нужды живут в Кудинове. Тогда еще крестьяне не были на выкупе и платили 500 рубл(ей) оброка, что с 400 рубл(ей) аренды доставляло им около 1000 рубл(ей). А теперь, кроме % в банке, нет ничего! Ни жену, ни Машу мне содержать нечем. Чтобы расплатиться в Козельске, сдать квартиру обратно и обеспечить себя и Машу и слуг хоть на один месяц, я должен был до 1-го апреля вперед занять всю пенсию и то при всех возможных стеснениях уже на исходе. Я перешел жить в Оптинский скит, в тесноту и на эту ужасную скитскую пищу, к которой я, при всех усилиях, привыкнуть не могу. Екатерина Васильевна поступила учительницей к одной богатой монахине, у которой живут внучки, а Маша пока бьется, бедная, на монастырской гостинице в ожидании чего-нибудь, что мы с о. Амвросием для нее придумаем. Хуже всего то, что Кудиново на краю гибели. К 1-му апреля надо вносить в поземельный банк (Малютинский, в Калуге) 300 рублей процентов, а я и луча надежды не вижу впереди! Погибнут все эти Варьки, Фенички, Агафьи, «барышни в платочках»[376], кулак какой-нибудь порубит эти липы и тополи, знакомые Вам! И что с нами будет — подумать страшно! Монахом, Вы знаете, прежде всего недуги мои мешают мне быть, а жить мирянином при монастыре нужно на свои деньги! (…) Впрочем, о. Амвросий, который знает про нас все и видит, что испытания уже начинают преходить меру сил наших, ободряет нас и говорит, что это кризис и что дела наши скоро поправятся. Буду верить его молитвам и его прозорливости! Но, добрый друг мой, если бы Вы знали борьбу и душевную и телесную, которой за грехи мои, за честолюбие, за внутреннюю гордость ума, за плотские мои падения испытывает меня Бог, Вы бы крепко пожалели меня. (…)

Публикуется по копии (ЦГАЛИ).

106. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 4 января 1879 г., Оптина Пустынь

(…) Видите, Николай Яковлевич, если бы я был один-одинешенек на свете с моей пенсией в 600 рубл(ей), без близких людей, без моей любви к Кудинову, к нашей там травке, и к людям тамошним, не только к Агафье и Варьке, но даже и ко всем мужикам кудиновским с их известными мне пороками, то мое положение было бы проще и легче. Я жил бы на пенсии при Оптиной и писал бы, что хочу; а теперь столько и стольких жаль, мне за столькое и за стольких больно! Прибавьте жестокую несправедливость, алчность, низость и легкомыслие людей, более меня сильных и счастливых, прибавьте мои недуги и мои барские закоренелые, никакой волей не победимые привычки, и Вы, может быть, ужаснетесь, что может выпасть иногда на долю одного человека в этой жизни. А литературная борьба, как внешняя с кулаками-редакторами, так и внутренняя с собственным художественным идеалом? А религиозные ограничения? Разве бы я оставил Людмилу, если бы не религия? Мы до сих пор друг друга любим… (…)

И, конечно, без мысли о Боге, чтобы в иные минуты могли удержать человека от какого-нибудь «выбора смерти», безболезненной и скорой. Еще не так давно я не понимал самоубийц, мне казалось, что существование даже и при нужде и горестях дает такие иногда хорошие минуты любви, созерцания, любимого труда, невинных развлечений общества и дружбы, что лишиться его очень жалко. С этой весны, с моей болезни в Любани, которая как ножом отсекла у меня возможность продолжать в Петербурге столь удачно начатые хлопоты, и после моего возвращения из Киева (плоды этого возвращения я пожинаю теперь) я стал, по крайней мере, сердцем, если не разумом, религиозно настроенным, понимать самоубийц. Все думаешь, что никому не нужен, ни России, ни растерзанной семье своей, ни даже Варьке какой-нибудь, которой до смерти хотелось бы дать хорошее приданое и устроить ее, как отец устраивает дочь (не шутите, даже и добродушно, умоляю Вас, над подобными еще живыми чувствами разбитого сердца!), ни Каткову, который снимает с меня, с живого, кожу и от которого я освободиться не могу, ни Министерству, которое предпочитает мне людей бездарных, ни монастырю какому-нибудь, ибо недуги и усталость моя не выносят надолго телесных отречений, необходимых в обители… Никому, ни Маше, которую я не всегда прокормить, могу, ни жене, которой я не в силах помогать много и которая после смерти моей будет получать по закону почти столько же из пенсии, сколько я могу ей помогать теперь.

Ну, довольно! Я, впрочем, очень рад, что я Вам все это написал, Вы сами должны сознаться по совести, что, при всей Вашей дружбе, при всей охоте Вашей помочь нам, при всей готовности нам сочувствовать, изустно почти невозможно серьезно и по душе побеседовать с Вами, ибо Вы выслушиваете слишком нетерпеливо, а это всегда обидно, и сверх того при каждой встрече Вы поднимаете вокруг себя такую бурю с этой водкой, огурцами, с гневом и злословием, то уж тут не до излияний! И слова не смеешь о своей душе вымолвить. А вымолвивши, так не дослушавши и не расспросивши, не вникнув, Вы уже сечете и рубите так, что хоть плачь и стыдись, зачем сдуру заговорил о себе…

А любить — любите искренне, вот поэтому-то я очень рад, что высказался Вам попространнее на бумаге, так как на словах этого никогда, вероятно, не будет возможно. (…)

Лобанову я писать не буду, а просто буду искать чего-нибудь другого. Я хоть в домашние учителя готов идти, в богатый и добрый сердцем дом.

Не говорите, что я в скиту пока; ведь это все равно что желтый дом, и Вы это говорили.

Публикуется по копии (ЦГАЛИ).

107. Вс. С. СОЛОВЬЕВУ. Январь 1879 г., Оптина Пустынь

(…) А деревня моя, знаете ли, что такое для меня? Вот что: нигде, ни в столице, ни в уездном городе, ни в монастыре, ни в Турции, когда я был на службе, нигде я так много и так спокойно писать не мог, как у себя в Кудинове. Понимаете, когда я сел за письменный стол, то петух и тот знает, что под моим окном громко кричать нельзя, потому что он научен опытом. Сейчас выскакивает откуда-то девочка (натравленная уже на это) и бросает в него камнем. Как это в «Слове о полку Игореве»… «Сороки не стрекоташа [нрзб.]»[377]. Я не помню верно текста, но приблизительно. Вот почему, повторяю, заметка Ваша обо мне и ряд объявлений в «Ниве», может быть, косвенно послужит ко спасению моего последнего этого убежища. Простите, что я посвящаю Вас так грубо и просто в эти мои хозяйственные дела. Но уж если принимаете участие, так принимайте. (…)

Теперь два слова о другом. Что Вы в Царском[378], я очень рад за Ваше здоровье. К тому же я нахожу, что именно зимой в Царском поэзии гораздо больше. Там есть все прелести русской провинции и есть близость невской клоаки[379] для дел. Будь мои доходы хоть сколько-нибудь повыше, то я бы, очень может быть, по зимам был бы соседом Вашим, и мы проводили бы прекрасные вечера в спорах и соглашениях (я бы Вронского хвалил, а Вы бы бранили его, Вы бы Шатова[380] хвалили, а я бы ненавидел его, а все-таки было бы хорошо). В Петербурге же я долго жить просто не умею!

Очень рад, что «Наваждение»[381] будет напечатано у нас, у Кайя Калигулы нашего[382], который все-таки лучше всех, хотя иногда и строго обращается со мною… (…)

Роман начал из русской жизни по Вашему желанию… Но не знаю, не слишком ли дерзок он будет… «Оставьте всякую надежду». Ничего, кроме прозы и разрушений, почти впереди, не только в Европе, но и у славян и даже в Азии… С той поры, как этот су… сын микадо[383] японский надел цилиндр европейский… Чего можно ожидать от Азии? Цилиндр и сюртук — это внешний признак, как опухоль желез в чуме. А зараза, значит, уже в крови, если и одежда понравилась. Мусульманство везде гибнет под ударами не христианства (какое это христианство, и петербургское, и лондонское… Христианство вот здесь, в Оптиной, да на Афоне), но под ударами все того же прогрессивного европейского мещанства, у нас притаившегося за Гуркой[384], за Скобелевым[385], за мужиком, а в Англии (по-своему гнетущей и разлагающей мусульманство) — за лордами, у которых очень скоро отнимут право первородства и разжалуют в мещане и простые землевладельцы, так, как разжаловали наших Вронских, Облонских и Шастуновых — в эти же самые благодетельные реформы…

Понимаете — все один черт… Все Гамбетта, Вирхов, Ласкер[386], Тьер[387], Бильбасов[388], болгарский прогрессист Шатов[389]… Все одно, одно… Где же луч, где заря, где варвары? Их нет! А без варваров что делать?

Трудно это изобразить ясно в романе, но хочу хоть неясно, да изобразить… (…)

Знаете, здесь, в монастыре при трапезной, чересчур уж скромная пища, поневоле бесы искушают лишний раз вспомнить о Ваших хересах, супах и пирогах! «Что имеем не храним, потерявши плачем!» (…)

Публикуется по автографу (ЦГИАЛ).

108. Вс. С. СОЛОВЬЕВУ. 1 марта 1879 г., Оптина Пустынь

(…) Право, хорошо бы нам с Вами летом побеседовать обо многом, сидя на широких пнях в здешнем бору. Вы, мне кажется, немножко меньше стали бы нападать на монахов и попов. Верьте человеку, который родился в 31 году, а в детство, как видите, еще не впал, что для нас, русских, это самый существенный вопрос. Православие — это нервная система нашего славянского организма, и как хранить и лелеять художественную красоту и государственную силу этого организма, если мы нашим либеральным, общеевропейским отчуждением будем ослаблять постепенно эту нервную жизнь, эти органически духовные токи?

Достоевский, Ваш любимец, понял это. Правда, Ваш мыслящий, смелый и ученый брат сулит нам какого-то оригеновского журавля в небе[390], вместо той старой, но еще верной синицы, которую мы держим в руках. Но (становясь даже на его точку зрения) я скажу вот что: мыслители и философы никогда положительного культа не могли создать, для этого надо быть пророком, надо дать догмат и обряд, а пока нет нового догмата и нового поэтического твердого обряда, всякая, даже и мистическая, философия есть не что иное, как лишнее орудие разрушения. Я очень люблю Владимира Сергеевича, всегда его статьи внимательно читаю, очень много о нем здесь думаю, во многом в общих взглядах согласен с ним (даже восторженно согласен!). Но… хоть бы по вопросу о вечном загробном наказании… нет ли и тут чего-то эмансипирующего, эвдемонического, приближающегося к какой-то прогрессивной гуманности, к чему-то более имманентному и эгалитарному, чем к аскетически-трансцендентальному?..

Боюсь, не ищет ли он все основания на любви… Но «любы есть плод», а начало христианской премудрости есть страх Божий. А за неимением страха Божия недурен страх Бисмарка, Муравьева-Виленского[391] и императора Николая?.. Очень недурен этот страх!.. Какая может быть тут на земле любовь! Я смею думать, что проповедь бесстрашной любви есть не что иное, как «lе monde a l'envers»[392], бессознательная подготовка имманентной религии, антитрансцендентальной, т. е. антихристианской, т. е. Царства Антихриста…

Любовь может на земле восходить лишь как благоуханный дымок, «яко кадим пред Тобою!», не она жжет… жжет курение наше, огонь страха, а любовь есть лишь тонкий и высший продукт страдальческого самосгорания всей нашей жизни земной…

Она ведь ужасна, эта жизнь, и никогда не поправится!

Чего ждать от человечества, когда во Франции Греви[393], микадо японский надел цилиндр и даже в Болгарии, в Болгарии вместо какого-нибудь здоровенного царя-пастыря бельгийская конституция…Это не шутки, а очень серьезная, грубая и простая вещь… Европа есть прогресс, т. е. ложь и заблуждение… Франция (и Бельгия отчасти) есть культурный пуп Европы… Цилиндр (парижский, т. е. прямо из глубины пупа) есть признак Европы, прогресса, эвдемонизма, лжи в принципе… Бельгийская конституция в Тырново[394] есть не что иное, как орлеанизм[395], тьеризм в самом новом гнезде славянства, отречение сразу от самодержавно-византийских преданий, ступень к болгарскому Греви и скрытому за ним Гамбетте…

Словом, везде один черт.

Спасемся ли мы — великороссы?

Что-то не верится…

Я бы все это хотел и Владимиру Сергеевичу[396] написать, но он мне объявил, что писать писем не в силах. (…)

Публикуется по автографу (ЦГИАЛ). Частично опубликовано в кн. Лит. наследство. Т. 86. Ф. М. Достоевский. Новые материалы и исследования. М., 1973. С. 473.

109. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 7 марта 1879 г., Оптина Пустынь

(…) Что касается до меня собственно, то естественное развитие обстоятельств шаг за шагом довело меня до убеждения, что мне, именно мне, Кудиново больше не угол, не убежище. Много, очень много есть причин, по которым мне следует думать теперь о том, чтобы свить себе последнее гнездо здесь, в Оптиной. Здесь от меня не требуют ни денег, ни подвигов, дают плоти моей такую свободу (т. е. не налагают никаких обязанностей, не сообразных с моим устроением), а смирять дух перед духовниками я привык давно. Мне только и нужно одно, чтобы ко мне не приставали. Здесь не чувствуешь того страха, который чувствовали в Угреше от судорожного и бессмысленного самодурства Пимена. Живет человек в скиту, ну, живет! Пишет что-то? Ну, пишет! И только. И его оставляют в покое.

Я ужасно любил Кудиново с самого детства, я заботился о сохранении его даже издалека, из Турции, я постарался даже повлиять на мать свою, чтобы хотя половину его отдать в верные руки — Маше, это было столько же для Маши, сколько и для Кудинова. И теперь видеть, что все должно погибнуть из-за каких-нибудь 360 руб (лей), не выплаченных вовремя! Я писал туда и сюда. Если никто не подаст мне руку помощи и Кудиново продадут за бесценок с аукциона, то больше моего потеряют другие. Я, верьте мне, вынес уже довольно покойно такие удары судьбы (Вы ведь и понятия не имеете о внутренней жизни моего сердца), что и к этому я заранее подготовил себя. Это не застанет меня врасплох. Но каково будет Маше, которая и без того слишком расположена к унынию и отчаянию, не получит никакого остатка для покупки кельи в Белевском монастыре, или дома в Белеве[397], или дома в Козельске и знать, что ей, больной и во всем разочарованной, не имеющей даже умственного призвания, которое поддерживает до последнего издыхания (как, например, мое, от которого никто и ничто меня отбить не может), каково ей будет всю остальную жизнь проживать по чужим домам?

Жена моя тоже. Она прекрасная, благородная и простодушная женщина, она наделала ошибок очень крупных под влиянием негодных родных. Теперь она искренно кается. Она просится назад в Россию, Бог видит, до чего я желал бы не то чтобы жить с ней вместе — нет, это вовсе не нужно (ни с какой точки зрения, ни с духовной, ни с хозяйственной, ни с сердечной), но я желал бы успокоить ее материально и нравственно. Ни одну женщину я так не любил душою, да, именно душою, как ее; я много грешил, много изменял ей фантазией и плотью, так сказать, но все соперницы ее знали, что душой я ее более всех люблю. Да она и стоила больше всех. Она лучше и выше их всех была… (меня наказал Бог за безнравственность мою, ее наказал тоже Бог за ее ко мне несправедливость и за то, что она увлеклась и предпочла мне темных своих родных и уехала от меня именно в то время, когда я желал христианским образом жизни с ней искупить прежнее («Без искупления!»[398]). Обоих по очереди Бог наказал, но мы все простили давно друг другу и помирились. И вот — и эта столь законная мечта, и это столь скромное желание купить им с Машей на остаток от правильной продажи Кудинова где-нибудь келью или домик — и это может не осуществиться оттого, что 150 каких-нибудь рублей не нашлось, чтобы хоть со штрафом и рассрочкой не дать Кудиново на аукционное растерзание. (…)

Публикуется по копии (ЦГАЛИ).

110. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 31 марта 1879 г., Оптина Пустынь

Скажу Вам, что эта зима была такая страшная для меня, какой я не запомню. Сердцем спокойная и однообразная, по внешним же делам необычайно заботная! %-ты, %-ты, каждый месяц менять векселя, и не один, а в 4 разные сроки! Безденежье, доходящее до смешного, и вместе с тем бодрость и здоровье при строжайшем посте. Срочные, спешные дела. Разгром какой-то, с другой стороны, совсем другое — столькие ждут от меня статей, пишут письма, просят, Берг[399], Дурново[400], Любимов…

Даже из Министерства Карцеву не выдали моих бумаг сказали: «Зачем их брать; Константину Николаевичу еще может быть, дадут место».

Как это все странно! Подите — и не придумаешь того, что в жизни бывает? Какая сложность! А я хоть пощусь и молюсь, грешный, а, знаете, оружия еще сдавать никак не намерен, и все хочу добиться своего и по-своему. Кудиново — то на волоске, то спасается. Хочу отпустить моих фавориток Агафью и Варьку, чтобы не укорять себя в роскоши и пристрастии и чтобы их не обольщать надеждами. Нейдут. И так, мол, посидим в Кудиново! Подождем! Сложность всех этих дел и работа при полном безденежье такова, что я должен был сдать весь свой гинекей[401] о. Амвросию и сказал ему: «Я этот год не нахожу уже ни времени, ни средств об них думать». И старец их всех разместил, и Катю, и Машу, и даже об жене вместо меня заботится. Денег ей понемногу посылает и ее куда-то хочет определить пока к месту в России, совершенно независимо от меня, чтобы мне никто дело делать не мешал, и все говорит мне: «Пишите! Еже писах — писах и только!» (…)

Публикуется по копии (ЦГАЛИ).

111. М. В. ЛЕОНТЬЕВОЙ 4 июня 1879 г., Кудиново

Маша, с неделю тому назад я получил мой роман твоего рукописания и приписочку карандашом, что это очень хорошо. Благодарю тебя особенно за эту приписочку. Ты знаешь, как я дорожу твоей критикой, может быть, никакой в мире так не дорожу. Все эти Соловьевы и Марковы дороги мне лишь с практической стороны, но их вкус — не мой, а твой вкус — мой, т. е. не то чтоб совсем мой, тогда бы это был я сам, это, нехорошо, нет, твой вкус — в моем вкусе, а твое суждение очень, очень строго. Вот что хорошо.

От души благодарю еще раз. Что тебе сказать еще? Конечно, свидание с тобой надолго расстроило, хотя, в сущности, я с тобой согласен, что иначе нельзя… Стоит только посмотреть на твое лицо, чтобы видеть, до какой поразительной степени твоему здоровью обеспеченная скука полезнее той смены сильных ощущений совершенно противоположного рода, которые ты испытываешь, деля мою неопределенную жизнь изо дня в день. У меня есть призвание и более легкий характер; что сносно мне, то для тебя должно быть ужасно иногда, и наоборот. Впрочем, что касается до некоторой скуки, то я с нею мирюсь, лишь бы существовать и писать… Здесь теперь уж очень монотонно. Барышни бывают, но очень редко. 2 раза был Муромцев. На пляску смотреть что-то уже нет охоты. Если уж решился человек жить построже, то и на все эти вещи начинает смотреть холоднее. Букетов даже вовсе не делаю, не хочется. Но с Кудиновом, и скучным и тихим, расстаться не могу. Только здесь я пользуюсь тем, что мне необходимо для занятий и отдыха: независимостью, властью отчасти (все для той же свободы) и простором. В столицах непомерные со скромностью жизни расходы. В Оптиной меня давит общий устав этот, ужасная пища и невозможность вполне располагать ни местом, ни временем! Мучение! Оптина — терновый венец, который должно возлагать на себя от времени до времени, чтобы потом все легче выносить, в том числе и скромную жизнь. Я теперь, когда здесь что-нибудь скучно или по хозяйству трудно одному (посуди — Агафья и двое детей!), я сейчас вспомню эту темную келью, эти неожиданные посты и праздники, это беганье поесть мяса за полверсты. Так после этого и здесь все хорошо. После Успенья, однако, непременно думаю поехать туда. А теперь пью виши[402] и стараюсь быть покойным, хотя без тебя по хозяйству иногда очень трудно, при моей любви к порядку. О делах и счетах наших, верь, думаю. Надо перетерпеть. (…)

112. Вс. С СОЛОВЬЕВУ. 18 июня 1879 г., Кудиново

(…) Я задыхаюсь под бременем прожитой мною жизни… Я сам виноват; идеал мой был несообразен ни с веком, ни со здоровьем моим, уже смолоду испорченным, ни, может быть, даже с моими нравственными силами (хотя в этом и сознаваться больно)… Это с одной стороны; а с другой — я думаю, что уже ничего больше серьезного и крупного не сделаю… Я пишу теперь повести для книг и тягощусь ими. Я все эти типы, характеры и т. п. ненавижу давно. Прошу Вас, обратите внимание на Хризо[403] и т. д. Там все характеры нарочно намечены чуть-чуть, слегка, как в старинных повестях, особенно французских, которых манера и миросозерцание мне нравится больше, чем слишком горельефный, раскрашенный густо и вместе с тем забрызганный грязью прием почти всех наших писателей. Вспомните хотя бы «В своем краю»[404], просмотрите, Вы не можете не согласиться, что там есть эти типы, эти характеры, которые лезут в глаза с бумаги и в реальной обрисовке которых, я не знаю, кто только у нас теперь не набил руку. У всех характеры живые и типы очень верны и ясны. Мне это еще в 60-х годах опротивело: опротивел даже сам Тургенев со своими «живыми людьми». Я стал искать теней, призраков и чувств… Я желал, чтобы повести мои были похожи на лучшие стихи Фета[405], на полевые цветы, собранные искусной рукой в изящно-бледный и скромно-пестрый букет, на кружева настоящие и на point-carre[406], фарфоровые белые сосуды с бледным и благородным рисунком… Я возмечтал быть примером, учителем, я хотел (вообразите!) открыть другим глаза…

Я вознесся в своем уединении до того, что мнил положить конец гоголевскому влиянию, которое я признаю во всех, исключая, пожалуй, Толстого, который, по крайней мере, давно уже борется против гоголевщины — остроумия, комизма и т. п. в самом содержании своем. Князь Болконский и граф Вронский явились только у него. А я считаю так, что молодой, красивый, храбрый, знатный и богатый воин (да, именно воин) это вечный и лучший идеал человека в земной жизни. Поэт и монах — вот только кто может равняться с воином. Но я мечтал в гордости моей, в моем уединенном самомнении, что я призван обновить и форму… Напомнить простые и краткие приемы, не грубо рельефные приемы «Капитанской дочки», «Наташи» Соллогуба, «Валерии» г-жи Крюднер, «Цербера» Гофмана[407]… Выбросить все разговоры, все эти хихиканья и т. п. Я ненавидел «В своем краю» за то, что этот роман похож на русский роман вообще, на Тургенева, например (а мысль его, конечно, не пустая, и все в нем правда). Вот каковы были мои мечты, мои цели, мои безгласные и надменные надежды в Турции…Я сжег там, отчасти от гордости, отчасти от тоски, 8—летний труд мои, который должен был обнять жизнь русского среднего и отчасти высшего общества за полвека, от 12-го года до первых 60-х годов. Эта эпопея задумана была почти так же, как романы Бальзака[408] и Эмиля Золя[409] — в связи… Написано было уже 3 романа сполна, а другие начаты. Всего должно было быть шесть или семь, и все большие[410]… И все я хотел непременно разом издать. Сколько русских лиц там было списано почти с натуры, лиц, мне известных, близких, оригинальных, сильных, разнообразных; собирал материалы, мать моя трудилась — писала для меня свои записки несколько лет… Я все не спешил печатать — я хотел, вообразите, всех и все сразить сразу… (…)

Потом, когда я жил в Константинополе в 72 и 73 году, я, не дождавшись совета и правого, хотя бы и строгого, суда от других, посоветовал себе сам уступить. Я сказал уже тогда в письме покойному Павлу Мих. Леонтьеву, что начну вещь более грубую, для денег; я выразился так, я помню: «Это будет товар более модный». Эта грубая вещь была «Одиссей». Я начал ее почти с презрением. Я пренебрегал прежде, например, характером, этнографией, ясным изображением быта, отвергал подробности и гнался за внутренней музыкой какой-то. Я хотел, чтобы повести мои были похожи на стихи. В «Одиссее» я разом (это Ваша правда, что разом) изверг все это — и типы, и этнографию, и выпуклость подробностей… Я переступил, быть может, за нужные пределы, утратил то чувство меры, о котором Вы говорите, и в то же время не насытился, не исчерпал себя, не истощил не только этого «океана» моих воспоминаний и проектов, но и одной эпирской жизни моей. «Одиссей» уступленная вещь, это продажа эстетической совести за деньги, которые стали нужнее после выхода в отставку (заметьте: по действительной болезни, а не от каприза). И вот эта продажность совести, эта уступка грубым вкусам доставила впервые мне некоторый успех… Удостоила меня хотя бы, например, Вашего внимания.

Насчет «Мертвого дома» и «Преступления и наказания» вполне согласен. Это в своем роде превосходно. (…)

Публикуется по автографу (ЦГИАЛ). Частично опубликовано в кн. Лит. нас. Т. 86. Ф. М. Достоевский. Новые материалы и исследования М, 1973. С. 484.

113. Н. Я. СОЛОВЬЕВУ. 20 июня 1879 г., Кудиново

Николай Яковлевич, простите, что долго молчал. Вы сами знаете, мало ли что бывает с людьми! Нынешний год здоровье лучше, зато забот гораздо больше. Едва успеваю писать и то все к сроку и к сроку. Я получил на днях Ваше письмо и отвечаю на него.

Насчет выражений моей благодарности скажу Вам: мало ли что! Что же из этого следует, что я Вам постарался сделать пользу? Добрых чувств в России много, твердых дел ужасно мало, и найти надежного и энергического друга не знаю как в других странах, а у нас очень трудно. Есть доброе сердце, преданность, искренность, нет энергии и твердости. И Вася и Евгений[411] способны любить друг друга, способны поделиться с ним деньгами, но попробуйте положиться на их память, на их труд, на их заботу. А таких, как они, в России больше, чем таких, как мы с Вами (я говорю не о способностях, а об надежности нашей в деле); как же Вы хотите, чтобы я не был тронут Вашими обо мне хлопотами и заботами? Это дороже денежной помощи, Вы сами знаете! Ну, довольно об этом.

Что сказать о себе? И жалуюсь, и не жалуюсь. Конечно, «египетские мяса» Кудинова вкуснее долговременной «Оптинской манны» (Вы не забыли Священной истории и ропота евреев в пустыне, когда им наскучила манна?). Агафья, Варя, Феничка, Андрей, Петр старик, Павел и т. д. — все это на месте. Все, слава Богу, верны себе, все при мне тотчас принимаются за работу. Наши вековые вязы над прудом, наши флигелечки, наши розы, липы, рощи — цело и неизменно. Но я немножко не тот; хуже в мирском отношении, лучше в оптинском смысле. Забитее, скучнее, букетов не делаю, розы напрасно цветут. Маши нет, как знаете, нет разделения труда: все на мне, начиная с кухни и кончая статьями в «Востоке». Больные, аренда, чистота двора и сада, почта, расходы, сроки процентов, болгарский вопрос, долги, долги, долги… Понимаете, что иногда чувствуешь? О том, что продолжать этот большой роман из русской жизни, который я было решил писать зимою думать невозможно. Невозможно углубиться и предаться той задумчивой и осмысленной лени, которая родит живые образы и наводит на неожиданные соображения. Я сегодня в первый раз почти по приезде сюда заметил, сидя после обеда один в своем флигеле, что деревья тихо шелестят и что мне это очень приятно. Что делать — воля Божия. Есть, впрочем, и хорошее: издание газеты «Восток»[412] дает мне в первый раз в жизни возможность говорить то, что я думаю о восточных делах. Прочтите «Наше болгаробесие»[413]. Затронул даже и самого Михаила Никифоровича Каткова. Но как? Прочтите. Пусть «Восток» продышит года два всего, и пусть я дышу — дело настоящее сделать можно. Это, конечно, хорошо; еще хорошо, что Людмила у меня все-таки бывает часто. Что бы я делал без ее дружбы? (…)

Публикуется по копии (ЦГИАЛ).

114. В. В. ЛЕОНТЬЕВУ. 19 ИЮЛЯ 1879 г., Кудиново

Володя, я очень рад, что ты достиг своей цели быть поближе к нам. На письмо твое я не отвечал вследствие известной тебе озабоченности.

Теперь позволь сказать тебе дружески и серьезно: я удивляюсь, как при благородном характере и честном сердце и т. д. ты поступаешь так бессовестно с взятыми на себя комиссиями. У несчастной Дятловой[414] взял ботинки и оставил ее без обуви, взялся побывать у Таисьи[415], считая это сам серьезным, и забыл адрес (я его узнал через других), мне пилы не прислал. И что хуже всего, вероятно — Всеволоду Соловьеву заказного письма до сих пор не отправил и из доброжелателя моего создал мне теперь, может быть, литературного врага. Знавши мое основательное недоверие к твоей аккуратности, отчего бы было не выслать мне тотчас же квитанцию?

На первое твое письмо мне отвечать было некогда; у меня Николка был при смерти, теперь ему лучше.

Вчера получил второе твое письмо — о деньгах, Сорокине[416] и Бабушкиной[417]. Какие у меня деньги!.. Я рублями у Агафьи и других занимаю. К тому же щелкановская почта давно переслала в Вязьме 25 рублей на твое имя из Сапожка. Если ты их не получил, виновата почта. Требуй.

Извини, что я больше не пишу. Я очень рад, что ты в Калуге, а Сорокин, во-первых, близорук, а во-вторых, ты, вероятно, все-таки дурно одет, а в-третьих, он и не обязан быть с тобой особенно ласков. Надо эти вещи заслуживать прежде их внешней, так и внутренней порядочностью. А осуждать людей легко. Таких хороших людей, как Вл. Ст. Сорокин мало. Когда бы мы с тобой были таковы!

Извини за дружескую, отеческую правду. В тебе есть прекрасные залоги, но необходимо тебя обтесать. Ты, Бог знает, как и с кем жил… Поселившись от меня близко, надо или подчиниться твердо моему влиянию и суду, или не ждать от меня никаких рекомендаций и т. п.

Ну, прощай. Желаю тебя видеть. Только остриженным и вообще более приличным, чем ты был до сих пор.

Обнимаю тебя.

К. Леонтьев.

Публикуется по автографу (ГЛМ).

115. В. В. ЛЕОНТЬЕВУ 7 августа 1879 г., Кудиново

Володя, что же это за свинство с твоей стороны, что ты до сих пор не можешь ни слова мне написать о том, что я у тебя спрашиваю: отправил ли ты заказное письмо Всеволоду Соловьеву или нет? И почему?

Если ты в претензии за то, что я тебе не выслал 10 рублей, то это несправедливо, надо знать, в каком я положении. Я занимаю у Агафьи и у мужиков по 5—10 рублей на хлеб и жалованья людям не плачу. Этого еще никогда со мной не бывало. Газета «Восток», как и следовало ожидать, вовсе нейдет (145 подписчиков), и потому Дурново и денег мне не высылает. Ты меня тоже бесишь, по правде сказать. Хлопотал быть поближе к родным, а сам ни гу-гу! И, судя по тому, что я сам видел, ведь это все происходит не от кучи дел и забот, а так, от великоруссизма какого-то…

Твой К. Леонтьев.



Поделиться книгой:

На главную
Назад