Все стали какими-то напряженными и в то же время словно погрузились в летаргию. Хаотичность не только общественной деятельности, но и частной жизни, и прежде весьма здесь заметная, стала поразительной, ошеломляющей. Как будто люди, погруженные в себя, находящиеся во власти дурных сновидений, шествуют к чему-то великому, возвышающемуся над повседневностью - и потому не стоит уделять ей внимания. И чем ближе жертвенные костры, тем больше все валится у них из рук. Как тарелки у женщин, погруженных в мысли о Демоне, который ждет на дороге.
Я уже слышу вопрос земляков: зачем же ты убегаешь в Польшу? Разве многое из описанного тобой не происходит и у нас в стране, как это ни тревожно? Ответ слишком сложен, чтобы я мог уместить его в этом кратком тексте. Пока же скажу лишь, что Польша - это (еще?) не Мексика.
Ранчо "Ла Эпифания", 4 июня 1996 г.
В конце XIX и начале XX века множество европейцев, разочаровавшись в Европе, а то и просто возненавидев ее, убегали от нее подальше. Я - один из них, я их последователь, и, если откровенно, довольно жалкий. Мне не сравниться ни решимостью, ни духом авантюризма, ни жаждой риска с моими великими предшественниками. Я принадлежу моей эпохе и моей слабой Европе. Масштабы уже не те, мой авантюризм можно считать таковым только в сравнении с мягкостью и столь теперь распространенной неусыпной заботой о себе среднего жителя Западной Европы, по сравнению же с деяниями великих предшественников это всего лишь отъезд на комфортабельный курорт.
И если я осмеливаюсь называть их своими предшественниками, то лишь потому, что мотивы, которыми они руководствовались, совершенно аналогичны моим, что явствует из свидетельств, ими оставленных, а также из показаний свидетелей, выступавших по их делу. Я, правда, авантюрист, не слезающий с дивана, однако прекрасно их понимаю и допускаю, что и они поняли бы меня.
Многие так и не вернулись. Одни пропали без вести, о других известно, при каких обстоятельствах они погибли. Были и такие, что прижились в далеких краях, слали оттуда письма. Кое-кто вернулся.
Разными были их возвращения. Трагическими или радостными, спокойными или бурными, но триумфальными - никогда. Им всегда сопутствовало ощущение неудачи, сознание того, что то величайшее, что должно было случиться в их жизни, уже случилось и с этих пор им суждено от великого идти ко все более мелкому. Величайшее усилие, величайший риск остались позади.
Возможно, так было потому, что они не возвращались молодыми. Даже те, кто никогда не трогается с места и ничем в жизни не рискует, проживи они достаточно долго, испытают чувство, что вершина горы для них уже осталась в прошлом. Ведь даже самая спокойная, самая однообразная жизнь - приключение. У каждого есть свой the finest hour, как определил Черчилль, говоря о Великобритании в ее самые возвышенные часы Второй мировой войны, каждый прожил в своей жизни этот прекраснейший, труднейший, самый возвышенный час, который никогда больше не повторится.
Те, кто забредал очень далеко и вернулся, так и не сумели полностью приспособиться к прежней жизни. Самые посредственные чиновники Британской империи, откомандированные в Индию, став пенсионерами, не возвращались на родину точно такими, как были. Вольно или невольно, они уже были заражены чужим пространством и чуждой средой.
Да что говорить о чиновниках, у них жизнь в Индии в конечном счете была лучше, чем дома. Но вот что рассказал мне немец, побывавший в русском плену, один из немногих вернувшихся... Рассказал, что он и несколько его приятелей, которым тоже посчастливилось вернуться, теперь уже пожилые и обеспеченные граждане Федеративной Республики Германии, собирались иногда своей компанией и, выпив, пели, только для себя. Что же они пели? Печальные русские песни, которые им доводилось слышать вечерами, много лет назад, из-за колючей проволоки. Они пели и вспоминали русскую луну. А ведь известно, как им жилось в русском лагере.
Уверен, что и я не раз буду петь мексиканские песни под аккомпанемент мариацкого хейнала. Тем более что - в отличие от немца в русском плену - кроме минут, часов и лет трудных и страшных были здесь у меня минуты, часы и годы прекрасные. Mexico, my finest hour.
Ранчо "Ла Эпифания", 10 июня 1996 г.
Это было шесть лет тому назад, в начале первого и героического этапа нашего пребывания в Мексике. Мы с Сусанной находимся в поле за дорогой и при сильном ветре гасим пожар. Горит сухая трава, кусты, стоящие в стороне деревья и лес. Небо голубое, что нам известно только по воспоминаниям, поскольку сейчас нас окружает жаркая мгла и небесной голубизны не видно, а горное солнышко - мы на высоте двух тысяч семисот метров над уровнем моря - поддает жару, что мы весьма отчетливо ощущаем. Огонь по-партизански перепрыгивает то сюда, то туда, выскакивает и там, где его только что не было, и там, где он был, но - как нам казалось - мы его уже погасили. Тучи горящих стеблей кружатся в воздухе, перенося огонь еще дальше. Он чертовски красный, адски подвижный и изобретательный. Но прежде всего, он рычит, я не знал, что у огня такой голос. Позднее нам здесь еще не раз приходилось иметь дело с огнем при разных обстоятельствах, но в особенности я запомнил один случай. Ночь, тишина, я тружусь за письменным столом, и внезапно у меня возникает иллюзия, что где-то рядом находится зоологический сад, а в нем львы, чье рычание я время от времени слышу издалека. Я открываю окно: тут же, рядом, за одним из окон башни простирается пашня, сейчас полуосвещенная луной. За этим полем - полоса кустарника, за ней другое поле, группы деревьев и снова полосы кустарника, полей и лесонасаждений, рощиц и перелесков. Я вижу, как приближается красная полоса, и слышу далекий непрерывный рык не одного, а тысячи львов, вырвавшихся на волю, а в остальном - полная тишина. И все это под огромной мексиканской луной... Не знаю, почему в Мексике луна кажется больше, чем в любом другом месте.
Итак, мы с Сусанной гасим пожар - это, конечно, только так говорится, ибо что могут сделать два человека с двумя лопатами? Для нас было важно как-то действовать, не поддаваться, поскольку от пылающего поля нашу цистерну с бутаном отделяла только узкая дорога и низкая ограда. Цистерна, само собой, не герметична, и газ из нее улетучивается, она легко может превратиться в бомбу, а бомба - по соседству с домом. Если же загорятся придорожные деревья, то они припорошат огнем крышу, и так далее. Так что нужно хотя бы не пропустить огонь к дороге.
Я впервые играю в пожарного и узнаю на своей шкуре, что это означает. А именно: дышать невозможно, так как горят легкие, и от дыма задыхаешься. Приходится часто прерывать работу и отходить от пламени, чтобы хоть немного подышать. Раскаленный воздух обжигает глаза, от углей сгорают подметки. Сгорели бы и волосы, но у меня лысина, а на голове шапка (Сусанна обмотала голову полотенцем), зато опалены брови. От лопаты на ладонях появились болезненные волдыри, потому что мы пока еще городские. Но ужаснее всего остервенение, ярость, которая тебя охватывает. В таком состоянии человек ни с чем не считается и скорее погибнет, чем отступит.
Поэтому и мы не отступаем. Я еще молод, мне всего шестьдесят, и силен, лишь годом позднее меня забрали в больницу, из которой я вышел уже не таким, как прежде. Ну а пока мы еще не отступаем, продолжаем бороться.
На дороге, ведущей от деревни, появляется двухтонный "шевроле". Подобные пикапы, "шевроле" или "форд", являются частью мексиканского пейзажа. В кабине всегда виднеются три или даже четыре сомбреро, до полутора десятка мужчин в сомбреро всегда сидят сзади на бортах кузова. Сегодня чаще увидишь не сомбреро, а шляпы техасского типа, приблизительно такие же, как у ковбоя с рекламы сигарет "Мальборо", и - все чаще - бейсболки. Шесть лет тому назад преобладали традиционные сомбреро. Мужчины куда-то едут, но, похоже, их главная миссия - езда как таковая. Иногда это federales или, что еще хуже, judiciales, зловещая политическая полиция в штатском, а куда и зачем они едут - лучше не спрашивать.
Итак, "шевроле" подъезжает все ближе и останавливается. Человек пятнадцать мужиков выскакивают оттуда и - во главе с неким толстяком - идут по направлению к нам. Я испытываю огромное счастье, ибо теперь мы уже не одни, нам идут на выручку.
Толстяк в техасской шляпе возглавляет группу, остальные, в соломенных сомбреро, держатся в нескольких шагах позади. Толстяк подходит ко мне, его спутники останавливаются. Толстяк снимает свою белую шляпу, я - свою брезентовую охотничью шапку с наушниками, купленную в Париже. Толстяк протягивает мне руку, я - ему. Все торжественно, согласно обычаю. Мы пожимаем друг другу руки, после чего покрываем головы. На Сусанну толстяк не обращает внимания, поскольку Сусанна женщина; тоже согласно обычаю.
- От имени моей мексиканской отчизны, - произносит толстяк, - спасибо, senor, за участие в спасении экологического наследия нашей прекрасной страны. Мы высоко ценим твой труд и затраченные тобой, senor, усилия, ради благородного дела...
И так далее, и так далее. Мне была еще недостаточно знакома мексиканская риторика, потому я принимал его слова за чистую монету. Я лишь знал, что вежливость и торжественность здесь обязательны, и подумал - сначала ритуал, слегка напыщенный, само собой, но сразу же после этого они примутся за работу. Правда, время было дорого, пожар распространялся поразительно быстро, но ничего не попишешь, обычай есть обычай. Говорил он еще довольно долго, я слушал, не испытывая тревоги, ведь для двух десятков крепких мужиков справиться с огнем было пустяком. Наконец он снова снял шляпу, а я свою шапку, он протянул мне руку, а я ему - свою, затем - мужественное рукопожатие, он надел шляпу, я - шапку, он повернулся и начал удаляться в сторону машины, а группа - за ним, отставая на несколько шагов, как предписывало уважение к шефу, поскольку шефом чего-нибудь он несомненно был.
Ну вот, теперь они вернутся в деревушку за лопатами, подумал я. Но они не вернулись, а просто сели в машину и поехали дальше по дороге. И исчезли.
Позднее мы узнали, что толстяк - наш сосед и местный касик. Единственная в деревне лавочка принадлежит ему. Он обладает монополией на жареных поросят - у него собственная свиноферма. Воду из коммунального водопровода отвел на свои частные земли. Имеет партийно-доверительные связи в уезде и выше. И называют его именно так: Толстяк, el Gordo.
Также выяснилось, почему он с такой легкостью использует ученые слова, такие как "экология", "патримониум". Оказалось, что он официальный уполномоченный по вопросам экологии и в этом качестве нередко выступает по телевидению Пуэблы. (Пуэбла - большой город, столица нашего штата, Estado de Puebla). На телевидении он обделывает делишки с одним немцем, который приехал в Мексику несколько лет назад как журналист - спортивный комментатор, которого направила сюда одна из немецких ТВ-компаний в связи с каким-то международным футбольным чемпионатом. Немец сразу почуял, что в Мексике ему, как блондину, будет хорошо - на блондина здесь смотрят как на высшее существо, - к тому же он обладал способностями к бизнесу. Он остался жить в Мексике, привез жену-чешку и стал кем-то весьма важным на телевидении. После чего построил виллу в нескольких километрах от нас. В деревне долго спорили, не убить ли его, поскольку он ведет себя с людьми как немец в польских фильмах про оккупацию. Избил, например, на дороге старую женщину, потому что ему так захотелось. В конце концов его оставили в живых, говорят, из жалости к его детям, но я думаю, что им просто лень было.
Немец дружит с el Gordo, это его человек в уезде, и у них общие дела в Пуэбле, нормально, как у мафиозо с мафиозо. Три года назад el Gordo был удостоен награды за выдающиеся заслуги в охране окружающей среды.
Оказалось также, что виновником пожара был он сам, el Gordo. Участок, с которого начался пожар, относится к ранчо, где он служит управляющим. Хозяйка ранчо, старая бездетная богачка, живет в Пуэбле и никогда в наши края не заглядывает. El Gordo поручил своим работникам выжечь небольшое поле после уборки фасоли (в Мексике выжигание полей - излюбленный сельскохозяйственный метод), после чего удалился и оставил дело без присмотра, а его люди прилегли отдохнуть в тенечке. Кроме поля ржи, кустарников и деревьев, выгорел также питомник молодых деревьев на пригорке по другую сторону дороги, прямо напротив наших окон. Питомник был заложен на государственные деньги в рамках экологической программы; посадка деревьев проходила празднично - с оркестром и речами, все это показали по телевидению, с el Gordo в главной роли - как инициатора, опекуна и спасителя природы.
Что же касается того пожара, спасло нас тогда чудо: ветер изменил направление и огонь не перескочил через дорогу.
Ранчо "Ла Эпифания", 21 июня 1996 г.
Когда они подошли к моему шурину, который остановился на красный свет на перекрестке в самом центре Мехико, то сказали ему так:
- Будьте добры (por favor) отдать нам ключи и выйти из машины вместе с членами вашей семьи. В противном случае мы будем вынуждены застрелить вашу супругу и ребенка. Спасибо (gracias).
Просьба подкреплялась револьвером большого калибра, приставленным к голове.
- Ну разумеется, пожалуйста, - ответил шурин, тоже мексиканец, поскольку у него не было ни малейшего сомнения в том, что они сделают то, что обещали. Затем он исполнил их просьбу.
- Тысяча благодарностей (miles gracias).
И отъехали на его автомобиле.
Откуда мне знать, как они разговаривали, если меня при этом не было? Просто нет такой ситуации, в которой мексиканцы не были бы вежливы. По-хамски здесь обращаются только богачи с бедняками или чиновники, особенно самого низкого уровня, с темнокожими посетителями, то есть с indios. У них самих кожа не светлее, но зато они обладают властью и проявляют ее.
Чем проще народ, тем лучше манеры. Вы можете себе представить следующий диалог между двумя крестьянами, работающими в поле?
- Пан Юзеф, пожалуйста, передайте мне грабли.
- Ну разумеется, пан Владек.
- Большое спасибо.
Подобное я слышу в Мексике. Сижу, например, за письменным столом и через открытое окно слышу разговор крестьян из ближайшей деревушки, которые работают в нашем огороде:
- Don Adolfo, paseme la pala, por favor.
- Como no.
- Gracias.
Что означает:
- Дон Адольфо, передайте, пожалуйста, лопату.
- Разумеется, прошу вас.
- Спасибо.
Эти крестьяне почти неграмотны, в их домах нет дверей (только полог), они спят на соломенных матах, постеленных на глиняном полу, и если у того, кто побогаче, есть в хижине стол, то его используют как алтарик, расставляя на нем образа святых и телевизор. Для других целей стол не используется никогда. Едят они сидя на корточках вокруг очага на том же глиняном полу. Нет ни печей, ни клозетов - даже в виде деревянных будок.
"Пожалуйста", "спасибо" и "извините" - три слова, чаще всего произносимые в Мексике. Традиция вежливости простирается в давние времена. Я читал воспоминания сеньоры де ла Барка, жены посла Великобритании в Мексике. Во время стоянки дилижанса произошла стычка между двумя солдатами из отряда сопровождения, и сеньора де ла Барка была поражена как изысканной вежливостью противников, так и тем, что дело едва не закончилось убийством. Мексиканец способен убить и нередко убивает, даже не моргнув глазом, но при этом никогда не оскорбит.
Поскольку я возвращаюсь в Польшу, все это дает мне пищу для размышлений по поводу различий между обычаями разных стран. Например, такого явления, как группа подростков, идущих по улице и при этом орущих, издающих непристойные звуки и оскорбляющих весь мир самим фактом своего существования, в Мексике не увидишь, хотя встречается оно не только в Польше, но теперь уже и в прекрасной Франции. Хулиганство, вандализм или как это теперь называется - если вообще как-то называется, поскольку из исключения превратилось в правило, повсеместно слишком распространенное, чтобы его как-то еще специально называть, - в Мексике не известно. Равно как и любая беспричинная злоба по отношению к ближнему. Здесь вас могут ограбить средь бела дня, часто это делает полиция, но вам всегда оставят несколько монет на трамвай (здесь - на автобус), вернут документы, и все это очень вежливо.
Но что самое удивительное, при всеобщей нужде здесь неизвестна или по меньшей мере открыто не проявляется зависть. В Мексике считается, что она позорит того, кто ее испытывает, как черта низменная и унизительная. В особенности - зависть тайная. Поэтому здесь нет обычая царапать автомобили гвоздем или гадить во дворах на дорожках, к чему есть склонность у нашего народа. Мексиканец может схватить мачете и поранить тебя, но никогда украдкой не наложит кучу на твой половичок. Признаюсь, что с точки зрения морали для меня более предпочтительны мексиканские нравы.
Ранчо "Ла Эпифания", 5 июля 1996 г.
Шесть лет тому назад я сидел и что-то писал в единственном тогда пригодном для этой цели помещении - одноэтажном домике, стоящем у дороги, которая шла по склону между casa grande и ruedo, круглой ареной для выездки лошадей, на дне долины, - когда в дверях, открытых в сторону сада, промелькнул Пако, крича: Caramba!
Пако никогда не ругался и никогда не передвигался бегом, так что я понял, что произошло нечто чрезвычайное. Жизнь на ранчо напоминает езду на автомобиле: что такого невероятного может произойти во время поездки на автомобиле? Только катастрофа. Значит, наверняка случилось какое-то несчастье. И действительно, лошадь укусила в лицо Эразмо, мальчика-конюха. Пако бежал, чтобы вытащить его с ruedo, за пределы досягаемости лошадиных зубов и копыт.
Мы отвезли Эразмо в больницу. Несколько дней не было уверенности в том, что он выживет. То был один из тех периодов, когда Дьявол забирает всю округу под свое владычество. Такое случается только летом, в сезон дождей и бурь. Присутствие зла ощущается чуть ли не физически. Научно это можно было бы объяснить конденсацией магнитных и электрических полей; в нашем чулане хранятся восемь телефонных аппаратов, сожженных молнией за четыре года, в среднем по два аппарата в год. Один из этих призрачных сверкающих шаров гнался за мной по всей башне, но не догнал. Удовлетворился сожжением факса.
Та поездка запомнилась надолго. Нужно было спешить, а ливень намертво пригвождал дворники к стеклу, размыл дорогу, выбил в ней ямы, превратил в озера глинистые лужи и стремительные потоки воды. Перед Императорским мостом, Puente del Emperador, опрокинулся грузовик с прицепом, кирпичи рассыпались по дороге. Наутро там прибавился еще один крест и букет свежих цветов - обычай таков, что на месте, где погиб человек, устанавливают деревянный крестик; возле Императорского моста их уже набралась целая колония.
Эразмо мы навещали в больнице ежедневно, пока опасность для жизни не миновала и он не вернулся в деревню на поправку. Мы сохранили дружбу с его семьей, особенно с матерью, ведь в Мексике не принято, чтобы работодатели так заботились о работнике. Продолжали платить ему жалованье, а также пособие для матери, поскольку в каждой мексиканской семье много детей, хотя зачастую нет отца. Деньги мы передавали через Пако, нашего управляющего. Когда Эразмо полностью поправился, Пако передал ему от нас предложение вернуться на работу. Но ответ он нам принес отрицательный.
Прошло пять лет, и в результате некоторых обстоятельств, которые не относятся к этой истории, Пако был уволен и вместе с семьей удален с ранчо, где он пользовался служебным жильем. Вскоре после этого появился Эразмо и попросил дать ему работу. Он был уже взрослым женатым мужчиной, и у него родился первый ребенок. И тут выяснилось, почему он пришел лишь через пять лет. Прежде всего, он не имел понятия о нашем предложении, поскольку Пако ничего ему не передавал. Напротив, он заявил, якобы от нашего имени, что Эразмо уволен. А интерес его в этом мошенничестве состоял в том, что ни разу не передал ни Эразмо, ни его матери тех денег, что он мы им через него посылали. Он их клал в собственный карман, потому и солгал Эразмо, что мы в нем уже не нуждаемся, а нам - что Эразмо не хочет у нас работать.
Люди об этом все время знали - в деревушке известно все, включая и то, что происходит на ранчо, - но нас не известили. Лишь после "падения" Пако языки развязались. А все из-за того, что, будучи посредником между нами и деревней, он решал, кого принять на работу, а кого уволить, и с ним лучше было не связываться. Когда же он наконец "пал", рассказали и о других его делишках.
История Пако - как я уже упоминал - это особая история, и она заслуживает отдельного разговора. Скажу лишь, что не следует думать о нем только плохое, о нем и даже о жене Пако, его погубившей, провинциальной леди Макбет. Чтобы рассказать о них по-настоящему, следовало бы написать драму о Мексике, но сейчас нет времени. А Эразмо тоже не герой. Если нам не в чем его упрекнуть, то лишь потому, что, не будучи личностью незаурядной, он не поднялся до такого положения, при котором его ожидали бы незаурядные искушения.
Вскоре, однако, он достигнет такого положения. Он еще не знает, что будет назначен смотрителем покинутого нами ранчо. Продать усадьбу не удается, а оставить ее без присмотра нельзя. Эразмо вместе с женой и ребенком - он произвел уже троих, двое умерли - поселится в служебном помещении, где когда-то жил Пако, его давний начальник и обидчик. Три комнаты, две ванных, огромная кухня, ежемесячное жалованье, газ и электричество ему обеспечены. К тому же он будет иметь доступ, и даже обязательный доступ, во все строения, комнаты, спальни, коридоры, подвалы и так далее - как единственный хозяин оставленного владения. Он даже сможет сесть за мой письменный стол, если на то будет охота, хоть я и сомневаюсь, заинтересует ли это его, человека неграмотного.
Тешу себя надеждой, что рано или поздно ранчо будет продано. Почему я надеюсь, понятно, но есть еще одна причина: я бы не хотел, чтобы ранчо, пусть мной и утраченное, превратилось в руины. Эразмо - честный парень, но он такой же, как все - не слишком сообразительный, и растительное существование ему ближе, чем человеческое. Его жена тоже как все, она, хоть и моложе его, уже постарела - жизнь женщины в Мексике заканчивается после свадьбы. Неухоженная, неряшливая, зараженная бессмысленным фатализмом и апатией, как и вся здешняя жизнь. Среди такой жизни ранчо было чудом, островком инициативы, организованности, надежды. Не хочется думать о том, сколько энергии, воли, предприимчивости и заботы, сколько привязанности и, наконец, любви к этому месту пойдет прахом, и ранчо станет Атлантидой, затопленной в море гниющих водорослей. С тем, что ранчо станет нашим прошлым, я уже смирился, но чтобы оно, когда нас тут не будет, вселяло ужас, как придорожный памятник распада, разложения и бедствия? Как крестики возле Императорского моста? Я бы уж предпочел, чтобы оно сразу же сровнялось с землей и заросло пышной травой.
Однако не эти размышления должны были стать главной темой рассказанной истории. Мне хотелось поведать о том, как судьба связала меня с неким Эразмо на семь лет, а если он так и останется стражем моих руин, то навсегда. Так что история эта о том, как переплетаются человеческие судьбы.
Ранчо "Ла Эпифания", 13 июля 1996 г.
Что-то начинает мне приедаться этот "Дневник возвращения", и боюсь, что читателям тоже. Поначалу мне хотелось просто подать голос, поскольку я начал чувствовать себя как Белоснежка (я имею в виду не мою красоту), затерявшаяся в страшном лесу, - но кто теперь помнит фильм Диснея 1937 года? - хотелось воскликнуть: "Эй! Есть там кто-нибудь?" Я так и сделал, и оказалось, что есть, в ответ донеслось: "Здесь Краков, приезжай!" - и это придало мне уверенности. Но время идет, дата возвращения более или менее определена, и как долго можно людей, и даже друзей, хватать за лацканы или за пуговицы и твердить: "Уже лечу! Внимание, я уже близко! Смотрите, я уже почти здесь!" Даже лягушка обращает на себя внимание, только если внезапно квакнет, а потом слышишь только скучное кваканье. Я не удивился бы, услышь я сейчас: "Ну так давай приезжай и перестань надоедать".
Оправдать продолжение настоящего дневника можно было бы так: прекратить впадать в истерику по поводу собственной персоны и заинтересовать читателя экзотическими описаниями экзотической страны. Но и это имеет свой предел, ибо кому, в конце концов, есть дело до Мексики, да еще в больших дозах, хоть это и позволило бы растянуть мою историю еще на какое-то время. Впрочем, тут я сталкиваюсь с определенной сложностью: Мексика для меня - это ранчо "Ла Эпифания". Оно является единственным источником моих познаний о Мексике. Я согласен, что источник этот богаче и достовернее, чем описания, поставляемые путешественниками и репортерами. Просто потому, что я здесь живу, а путешественники и репортеры только путешествуют и информируют. Но и здесь есть своя опасность. Вспоминается мне небольшая история в картинках французского графика (Боск? Семпе? Шаваль?). В той истории некий нувориш (что нувориш, видно по выражению его лица; в том и состоит искусство графики, чтобы парой штрихов охарактеризовать персонаж) водит гостя по своему имению. Указывая на дворец, говорит: "Мой дворец". Показывая парк, говорит: "Мой парк". Показывая фонтан, говорит: "Мой фонтан". Показывая коров, говорит: "Мои коровы". Показывает гостю еще много различных вещей и о каждой говорит: "мое". На последнем рисунке видно, как гость, до того соблюдавший вежливость, выпячивает перед хвастуном свой зад и, указывая на него, говорит: "Mon cul". Кто не знает или не догадывается, что это по-французски означает, может заглянуть в словарь.
Ранчо "Ла Эпифания" - это, по правде говоря, не дворец - куда ему, и даже совсем не настоящее ранчо, зато мое. А описывая Мексику, страну, которая мне знакома только через посредство этого ранчо, я не смогу избежать излишне частого повторения слова "мое" и рискую, что мой читатель поведет себя в конце концов так же, как тот гость.
Тогда, может быть, не ограничиваться описаниями Мексики, а рассказать о людях, отдельных характерах, прожитых жизнях, событиях? Что ж, шанс неплохой, но это означало бы писать рассказы, правда не придуманные, но все же рассказы, и тогда прощай, "Дневник возвращения", меняется литературный жанр, и я лишаюсь возможности хотя бы изредка позволить себе постонать, написать что-то о себе, а ведь искушение велико, и я по-прежнему - что уж скрывать - нуждаюсь в этом.
Трудная ситуация. Разрешит ее, как обычно, время. Совсем скоро я перестану писать этот "Дневник возвращения", еще до того, как вернусь. Все уже началось - переезд, планирование, улаживание, упаковка, ликвидация... Разве только, не вынеся этого кошмара, сбегу хоть на мгновение в укромный уголок и напишу что-нибудь, если будет для этого повод, лишь бы отвлечься от своих терзаний.
Я получил письмо от Януша Адамчика, директора краковского издательства "Выдавництво литерацке". Любезно и сердечно приглашает он меня и Сусанну, мою жену, в Краков. Письмо, написанное от имени участников презентации последней книги Чеслава Милоша, украшают многочисленные подписи. Не имея сейчас возможности поблагодарить лично всех этих людей, мы обращаемся к ним с этих страниц: пан директор и дорогие подписавшиеся, награди вас Бог, вы себе даже не представляете, как нас поддержали.
Ранчо "Ла Эпифания", 15 июля 1996 г.
Как-то раз, в самом начале шестидесятых, когда мы пили в "Бристоле", приятель сказал мне, указывая на большие окна гостиничного бара, за которыми где-то внизу, во тьме, по другую сторону Вислы, мерцали тусклые огоньки правобережной Варшавы:
- Там начинается Азия. Наш бар - последняя рыцарская застава на этом рубеже. И мы выстоим.
Так мы до утра и не отступали, сознавая свой рыцарский долг.
Мне вспоминается этот эпизод, поскольку в сегодняшней части "Дневника возвращения" я хочу рассказать о том, что такое моя личная Польша. Не Польша как объект, ибо такой Польши, наверное, просто нет. Польша, идентичная для всех поляков, одна и та же для всех и каждого, если и существует, то лишь как идея. Зато Польша физическая, пробуждающая глубокие чувства, у каждого своя.
Само собой разумеется, важно прежде всего место, где человек родился и вырос. Так что для меня Польша - это Краков, воеводство краковское и частичка жешовского. Но и это все еще только понятия, их масштаб слишком велик. В одном иллюстрированном журнале я как-то увидел серию цветных фотографий: вначале земной шар, крохотный, голубой, какой-то из-за этой голубизны подозрительно безмятежный, тревожно оптимистичный посреди безнадежной черноты космоса. Затем южноамериканский континент, затем нечто вроде кожной болезни под микроскопом с надписью "Чикаго", затем светло-зеленый прямоугольник, геометрически точный, даже без подписи можно разглядеть, что перед тобой футбольный стадион, затем другой прямоугольник, одеяло, на котором загорает молодой человек в плавках. На следующем, последнем, крупным планом - только его рука, лежащая на одеяле, и темные очки, которые он держит за оправу указательным, средним и большим пальцами. Хоть это и не относится к теме, хочу предостеречь, что с помощью шпионских и прочих спутников нас фотографируют постоянно, не знаю, каждый ли квадратный сантиметр земной поверхности каждую минуту, но нет никакой уверенности, что не фотографируют как раз тот самый ноготь, которым мы в данный момент чешем свой нос. На всякий случай посоветовал бы всегда содержать ногти в чистоте.
Поэтому моя Польша, если перескочить сразу к масштабу наименьшему, это одеяло, расстеленное под яблонями в саду возле деревянного домика в селе Боженчин уезда Бжеско, а на нем младенец, по всей вероятности слишком тепло одетый в соответствии с модой 1930 года. То обстоятельство, что тогда из космоса никого еще не фотографировали, не имеет ни малейшего значения.
Собственно говоря, на этом кадре и следовало бы остановиться, поскольку возможностей сделать фотоснимки в другом масштабе, в других местах и в другие моменты существует бесконечное множество. А если бесконечное, то, значит, и невозможное, во всяком случае невозможное в масштабе времени, которое еще осталось у меня до завершения жизни. Сколько его осталось - неизвестно, но уж наверняка меньше, чем было в 1930 году, и меньше, чем минуту назад. Мне бы начать писать это в момент рождения, что - как известно - тоже было невозможно, и продолжать все шестьдесят шесть лет и шестнадцать дней, то есть до сегодняшнего дня, без малейшего перерыва, что также превосходит мои возможности.
И даже настоящему повествованию, из-за несовершенства природы пишущего аппарата, то есть меня самого, суждено стать повествованием несовершенным, фрагментарным, то есть неполным и произвольно избирательным. Ведь что, например, всплывает в моей памяти? Кажется, май, а может, начало июня 1941 года и я, бегущий за пивом для отца, дяди Людвика и остальной компании в населенном пункте Камень уезда Ниско воеводства Жешовского. Это, скорее всего, происходило не раньше и не позже, потому что я хорошо помню, какая стояла погода и еще то, что в саду и огороде расположился немецкий штаб. Должно быть, штаб какого-то большого подразделения, как я теперь понимаю, - дивизии или даже более крупного соединения, поскольку было много карт, разложенных на множестве больших столов, поставленных на козлы. Немцев было тоже много, и жили они в многочисленных как бы автобусах и в разных других - но не боевых транспортных средствах. Шныряя между работавшими у этих столов раздетыми до пояса офицерами - немцы очень любили загорать при любом удобном случае, постоянно мылись и вообще весьма заботились о собственной гигиене, - я прочитал на одной из карт: "Russland". Кажется, не очень крупно, на полях и вроде бы в сочетании с каким-то цифровым определением сектора топографической документации, как мне это представляется сегодня. Ведь на военных картах не пишут название страны огромными буквами и посередине, как на картах гражданских. Обо всем этом я донес взрослым, чрезвычайно гордый своим шпионством, но они не обратили на меня внимания, занятые, как всегда, какими-то своими взрослыми глупостями. А впрочем, к чему это могло привести? Мой отец не Черчилль, а дядя не Рузвельт, а те и так знали все, что им было нужно знать.
Поэтому все это должно было случиться еще перед 22 июня, когда в четыре утра немцы нанесли удар по России. Потом мы ходили на поля в сторону Сана, чтобы послушать грохот, который доносится с большевистской стороны, но продолжалось это слишком недолго, сразу же пошло на восток и утихло. То были прогулки весьма эмоциональные.
А пиво в кружках я проносил через двор от пана... но как же звали того пана, хозяина пивной, расположенной по соседству? Терпкий, хмелевой, пока еще таинственный запах того пива... но стоп! Описывать мою Польшу - сизифов труд, и лучше остановиться.
Хотя именно здесь следовало бы вернуться к тому самому бару в гостинице "Бристоль", не из-за того, что вспомнилось пиво, а потому, что, глядя тогда на огоньки Праги и сквозь них на... Нет, сегодня уже не смогу продолжать, окончу через неделю.
Ранчо "Ла Эпифания", 16 июля 1996 г.
Вчера, 15 июля, в понедельник, около четырех тридцати пополудни, когда я переписывал на компьютере предыдущий фрагмент "Дневника возвращения", башня закачалась и одновременно я услышал гром, но какой-то глухой, ибо подземный.
Я сохранил текст, вышел из Word'а и Windows'а, выключил компьютер и отключил его от сети. Сбежав вниз, обесточил всю башню двумя рубильниками. Когда я очутился за воротами ранчо, то увидел, что теперь башня стоит немного криво, хотя ставил я ее вертикально. Вполне возможно, что так она стоит уже довольно давно, а заметил я это только сейчас, поскольку редко вижу ее с этой стороны и с такого расстояния. Стоит башня криво, как большинство стен в Мексике, что прежде я приписывал неаккуратности строителей.
Мое желание вернуться в Краков значительно усилилось. И после этого вступления вернемся к "Дневнику".
Будет это продолжением написанного вчера, а говорилось там о приятеле, который сказал в баре гостиницы "Бристоль", стоящей на склоне, откуда открывается вид на правобережную Варшаву:
- Там начинается Азия. Наш бар - последняя рыцарская застава на этом рубеже.
Есть немалая глубина в том, что он сказал, правда, только для тех, кто родом с Краковщины, как я. К тому же, чтобы понять слово "рубеж" в особом его значении, а именно в том, которое подразумевал приятель, нужно было родиться перед войной. Но не обязательно вблизи от восточных рубежей. Вильно, Львов, Волынь были для нашего поколения в Краковском воеводстве в большей степени Польшей, чем Силезия и воеводство Познанское, хотя я, например, ни Вильно, ни Львова в глаза не видел - не успел пока. Ведь где разворачиваются события в "Потопе" и в "Огнем и мечом", где гарцевал Пан Володыёвский? Отчасти и в Ченстохове, но прежде всего на Жмуди, на Руси и Украине. Национальной фантазии было вольготней на востоке, чем на западе.
Лишь после войны выглянул я за пределы Краковщины и Жешовщины. Сначала увидел Варшаву, а вернее, бессмысленную груду щебня, которая от нее осталась, а еще через несколько лет - Мазурские озера. И только там я ощутил - пусть это еще не Литва - те отличительные черты, которые Милошу и Конвицкому никогда не позволяют забыть, откуда они родом. Ту - но как назвать свойство, ускользающее от любых определений, - метафизическую суть? То мистическое измерение, которого недостает в Хабувке и Кшешовицах?
Еще ребенком я предчувствовал, что оно существует. Ребенком предвоенным добавлю, и пусть я родом с Краковщины, но просторы, которые имели в себе то мистическое измерение, раскрывались перед Польшей, а ветер из Одессы достигал даже Тополевой улицы в Кракове, где находилась начальная школа имени Святого Николая, учившая меня писать, но прежде всего читать. Кто знает, может быть, пришедшая ко мне позднее жажда многообразия, мои эмиграции и путешествия, даже моя сегодняшняя Мексика и стали результатом того детского предчувствия, что за близью существует даль, той ностальгии по непознанному, но столь необходимому для человека. По-другому утолить эту мою ностальгию я не мог. И может быть, в том, что я сейчас стою, волнуясь, не рухнет ли моя мексиканская башня, виновато Ялтинское соглашение, отрезавшее от Польши то, что мне пришлось искать аж в Мексике.
Это уже последний фрагмент "Дневника возвращения". Из-за обременительности и многообразия дел, которые необходимо уладить, чтобы вернуться, я стою перед выбором: либо я вернусь и уже не будет "Дневника возвращения", либо продолжится "Дневник возвращения", но возвращения не будет. А возвращаться уже пора, потому что в колоде таро на карте, которая означает несчастье и крах всех намерений, изображена именно падающая башня. Можете проверить.