— И меня тоже, — сказал Маньен.
Хайме вышел; входил капитан Мерсери. И ему было под пятьдесят. Прямые седые усы на обветренном лице, вид старого пирата, сознательно подчеркнутый, сапоги и штатский костюм.
— Что же вы хотите, месье Маньен, это вопрос техники. Вот, техника…
— Вы возвращаетесь во Францию?
Мерсери воздел руки.
— Месье Маньен, моя жена была здесь шестнадцатого на конгрессе филателистов. Двадцатого она мне написала: «Мужчина не может допустить гнусности, которые творятся здесь». Женщина, месье Маньен! Женщина! Но я уже выехал. Я служу Испании. В любой должности, но на службе Испании. Надо покончить с фашизмом, как я им и сказал в Нуазиле-Сек, нашим консерваторам: «Не мумии сохраняют Египет, а Египет сохраняет мумии, господа!»
— Хорошо, хорошо… Ведь вы — капитан, хотите, я вас направлю в распоряжение военного министерства?
— Да, то есть… я капитан… В общем, я мог бы легко быть офицером запаса, но я отказался проходить военные сборы из-за своих убеждений.
Маньену сказали, что Мерсери на войне был сержантом и что он капитан пожарной команды. Маньен думал, что это шутка.
— Да… Гм… конечно.
— Но позвольте, я знаю, что такое окопы: я был на войне.
За его чудаковатой внешностью чувствовалось подлинное великодушие. В конце концов, подумал Маньен, хороший сержант здесь не менее полезен, чем капитан…
Подошла очередь Марчелино. Он вошел в комбинезоне без ремня, виновато опустив глаза, — прямо с картины «Разбитый кувшин»[42]. Он грустно посмотрел на Маньена.
— В тюрьме, знаете ли… реакцию не сохранишь…
Пулеметная очередь прервала его — это Карлыч упражнялся в конце поля.
— Я был хорошим бомбардиром, — снова заговорил Марчелино. — Это я, наверное, еще могу.
Две недели тому назад, когда Маньен между выступлением с призывом к добровольцам и вербовкой наемников пытался закупить для испанского правительства все, что можно было найти на европейском рынке, он, возвращаясь домой — с обвислыми усами, шляпой на затылке, в запотевших очках, — застал этого парня в дверях своей квартиры. Все телефоны звонили, не знакомые друг с другом посетители возбужденно расхаживали взад и вперед по всем комнатам. Он усадил Марчелино на кровать в комнате сынишки спиной к открытому шкафу и забыл про него. Вернувшись около двух часов дня, он застал итальянского летчика, окруженного куклами, которых он вытащил из шкафа и с которыми вел беседу.
— Если мне полететь бомбардиром, я смог бы, пожалуй, чем-то помочь и механику. Я уверен, что быстро войду в форму.
Маньен разглядывал лицо Марчелино, его вьющиеся, как на венецианских медалях, волосы и сидящий на нем мешком комбинезон.
— Завтра сделаем пробную бомбардировку цементными бомбами.
«Дугласы» Сембрано и самолет Маньена приближались к концу поля.
После аварии в Алжире итальянских военных самолетов с оружием на борту правительства некоторых стран согласились продать Испанской республике устаревшие военные самолеты без вооружения; но эти самолеты, катившиеся теперь по летной дорожке, не могли бы долго держаться против современных «савой», окажись итальянские летчики похрабрее.
Маньен повернулся к Шрейнеру, который сменил Марчелино. Молчание Шрейнера не было ни робкой настойчивостью молодого итальянца, ни замешательством Дюгея — это было молчание зверя.
— Товарищ Маньен, я передумал. Я вам сказал — не видеть мне больше самолетов. Но так не годится — не видеть больше самолетов. Я хороший стрелок. Стрелять я еще не разучился. Я это знаю по ярмарочным тирам и по своему револьверу.
Черты его лица были неподвижны, но в голосе чувствовалось напряжение от ненависти. Он пристально глядел на Маньена своими узкими глазами, втянув голову в плечи, как хищник, подстерегающий добычу. Маньен смотрел на автомобиль анархистов, ехавший мимо ангара: он впервые видел черный флаг.
— Самолетам я больше не нужен. Зачислите меня в противовоздушную оборону.
Еще три-четыре пулеметных очереди.
— Прошу вас, — сказал Шрейнер.
Есть ли у революции свой стиль? Вечером ополченцы, похожие одновременно и на мексиканских революционеров, и на парижских коммунаров, проходят мимо построек аэродрома в стиле Ле Корбюзье. Все самолеты закреплены. Маньен, Сембрано и его друг Вальядо пьют теплое пиво: с тех пор как началась война, на аэродроме не бывает льда.
— На военном аэродроме дела неважные, — говорит Сембрано. — Революционную армию еще нужно создавать с начала до конца… Иначе Франко сам наведет порядок при помощи кладбищ. А как, по-твоему, они в России делали?
В свете бара выделялся его профиль с тонкой выпяченной нижней губой; он все больше походил на Вольтера, на доброго Вольтера в белом летном комбинезоне.
— У них были винтовки. Четыре года военной дисциплины и фронт. А кроме того, и коммунисты — это сама дисциплина.
— Маньен, — спросил Вальядо, — почему вы революционер?
— Гм… да. Я руководил работой многих заводов; такие люди, которые, как мы, всегда увлечены своей работой, плохо представляют себе, что значит терять всю жизнь по восемь часов в день… Я хочу, чтобы люди знали, зачем они работают.
Сембрано думает, что крупные собственники в Испании в большинстве своем не способны руководить своими предприятиями, этим занимаются инженеры, а он как инженер хочет трудиться на благо рабочих завода, а не его владельца (так же думает и Хайме Альвеар, и почти все левые инженеры).
Вальядо — тот жаждет возрождения Испании и ничего не ждет здесь от правых. Вальядо — из крупной буржуазии, но это он разбрасывал листовки над казармой Ла-Монтанья, и это у него лицо сеньорито, только без усиков: он их сбрил после начала мятежа.
Маньена изумляют оправдания, которые разум людей находит их страстям.
— Да и что там говорить, — продолжал он, — я был левым, потому что был левым… и многое связывало меня с левыми — узы дружбы и верности; я понял, чего они хотят, я им помогал; и чем больше им мешали, тем ближе они мне становились…
— Пока ты еще только женат на политике, это не так важно, — сказал Сембрано, — но когда от нее пошли дети…
— Ну, а ты кем был? Коммунистом?
— Нет, правым социалистом. А ты коммунист?
— Нет, — сказал Маньен, подергивая усы, — тоже социалист, но крайний левый.
— А я, — ответил Сембрано с грустной улыбкой, созвучной наступающей ночи, — я был, в общем, пацифистом…
— Идеи меняются, — сказал Вальядо.
— Люди, которых я защищаю, не изменились. А это главное.
Вокруг них кружится мошкара. Они беседуют. На летное поле опускается ночь, величественная, как на всяком большом пространстве, теплая ночь, похожая на все теплые ночи.
Человек двадцать ополченцев в комбинезонах спускались с Сьерры к обеду. Без офицеров. Вероятно, командиры, не уверенные в охране перевалов, остались на постах. К счастью, подумал Мануэль, примерно то же самое происходит и на той стороне.
Пятеро подходивших бойцов были в дамских шляпах по моде 1935 года — фисташковые и бледно-голубые тарелки — и с трехдневной щетиной. В шляпы были воткнуты свежие цветы шиповника Сьерры.
— Впредь, — сказал Мануэль, — моды будут демонстрироваться только товарищами, назначаемыми рабочими и крестьянскими организациями. Предпочтительно товарищами в возрасте, имеющими рекомендации с печатями по меньшей мере двух профсоюзов. Так будет внушительнее.
— Когда мы шли в атаку, солнце било в глаза, ничего не видно было; увидели шляпную мастерскую, закрытую, правда, но мы не растерялись, а потом шляпы оставили себе.
Деревня, где в тот день была их база и стоянка бронепоезда, находилась в шестистах метрах: площадь с деревянной галереей, похожая на внутренний двор хутора, островерхая башня наподобие башни Эскуриала и несколько летних палаток, выкрашенных в оранжевый или ярко-красный цвет; одна из них была украшена большим зеркалом.
— Они нам здорово идут! — заметил один боец. — Красота!
Не снимая немыслимых шляп, с винтовками за плечами, они уселись за столиками кафе; позади них на расстоянии тридцати километров по склонам, над сжатым полем рыжели пятна последних гиацинтов, покрывавших два месяца назад горный хребет Сьерры. Послышался шум несущегося на полной скорости автомобиля, и вдруг из-под навеса фермы вынырнул «форд» защитного цвета, откуда в фашистском приветствии параллельно вытягивались три руки. Под поднятыми руками, освещенными ярким солнцем, — наполеоновские треуголки и желтые канты на зеленоватых мундирах: гражданские гвардейцы. Они не заметили ополченцев, обедавших налево от двери, и думали, что приехали в фашистскую деревню. Вооруженные крестьяне из второго кафе неторопливо встали.
— Свои, — закричали гвардейцы, круто затормозив, — мы с вами!
Крестьяне вскинули винтовки. Ополченцы уже стреляли: много гражданских гвардейцев действительно переходило фронт, но не с фашистским приветствием. Раздалось не менее тридцати выстрелов. Мануэль различил резкий звук пробиваемых шин; почти все крестьяне целились в машину. Однако один из гвардейцев был ранен. Ветер наполнял площадь запахом горелых цветов.
Мануэль велел разоружить гвардейцев, тщательно обыскать, отправить под конвоем ополченцев (крестьяне ненавидели гражданских гвардейцев) в помещение аюнтамьенто[43] и позвонил в штаб полковника Мангады.
— Дело серьезное? Срочное? — спросил дежурный офицер.
— Нет.
— Тогда только без «скорой расправы». Мы пришлем офицера для военно-полевого суда. Через час их будут судить.
— Хорошо. Вот еще что: их появление показывает, что с фашистских позиций добраться досюда легко. Я поставил одного часового у въезда в деревню, другого — на дороге. Этого мало…
Суд происходил в аюнтамьенто. Позади подсудимых в большом зале с побеленными стенами молча стояли крестьяне в серых и черных рубахах и ополченцы; в первом ряду — жены крестьян, убитых фашистами. Суровость воинствующего ислама.
Двое из гражданских гвардейцев уже были допрошены. Конечно, они отдали честь на римский манер, но они думали, что деревня занята фашистами, и хотели проскочить, чтобы добраться до линии республиканцев. Ложь, которую одинаково мучительно было и слушать, и говорить, как всякую явную ложь; гвардейцы, казалось, барахтались в ней, задыхаясь, словно удавленники, в своих тугих мундирах. К судейскому столу подошла крестьянка. Фашисты заняли ее деревню — она тут поблизости, — потом ее отбили республиканцы. Она видела гвардейцев, когда они подъехали на машине.
— Когда они меня вызвали насчет сына… меня, когда они меня вызвали, я думала, чтобы похоронить его. Нет, чтобы меня допросить, душегубы…
Она отступила на шаг, словно для того, чтобы лучше разглядеть.
— Вот этот был там, он был там… Вот если б убили его сына, что б он тогда сказал? А? Что б он сказал? Что б ты сказал, тварь?
Раненый гвардеец оправдывался, судорожно хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная из воды. Мануэль подумал, что он, возможно, и не виновен: сын был расстрелян до того, как допрашивали мать, и ей повсюду мерещились его убийцы. Гвардеец говорил о своей верности республике. На бритом лице его соседа понемногу выступал пот; с нафабренных усов стали падать капли, и эта жизнь — капля за каплей — высвечивалась на неподвижном лице, словно это была собственная жизнь страха.
— Вы приехали, чтобы перейти к нам, — сказал председатель, — и не можете сообщить нам никаких сведений?
Он повернулся к третьему гвардейцу, который еще ничего не сказал. Тот посмотрел на председателя в упор, давая понять, что он обращается только к нему.
— Послушайте. Вы — офицер, несмотря на то что вы с ними. Мне все это надоело. У меня военный билет фалангиста Сеговии № 17. Вы должны меня расстрелять — понятно, и, я думаю, сегодня. Но перед смертью я хотел бы иметь удовольствие видеть своими глазами, как расстреляют этих двух подлецов. У них билеты № 6 и № 11. Мне противно на них смотреть. Теперь я обращаюсь к вам, как солдат к солдату: прикажите им замолчать или выведите меня отсюда.
— Гляди, какой гордец, — сказала старая крестьянка, — а сам-то детей убивает.
— Я с вами! — кричал председателю раненый гвардеец.
Председатель наблюдал за говорившим офицером: сильно приплюснутый нос, мясистые губы, короткие усы, курчавые волосы — лицо из мексиканского фильма. В какой-то момент председателю показалось, что офицер даст пощечину раненому гвардейцу, но он этого не сделал. Его руки не походили на руки жандарма. Может быть, фашисты внедрили своих людей в гражданскую гвардию, как в казарму Ла-Монтанья?
— Когда вы вступили в гражданскую гвардию?
Офицер не отвечал, уже безучастный к военному суду.
— Я с вами! — снова завопил раненый, и впервые его голос прозвучал убедительно. — Я вам говорю, я с вами!
Мануэль вышел на площадь после того, как раздался залп взвода. Все трое были расстреляны на соседней улице; тела упали ничком, головы на солнце, ноги в тени. Крохотный пушистый котенок тыкался усиками в лужу крови возле офицера с приплюснутым носом. Подошел какой-то парень, отстранил котенка, смочил указательный палец в крови и начал писать на стене: «СМЕРТЬ ФАШИЗМУ». Молодой крестьянин засучил рукава и направился к фонтану мыть руки.
Мануэль смотрел на тело убитого, на лежавшую поблизости треуголку, на парня, склонившегося над водой, и на еще почти красную надпись. «Надо создать новую Испанию — и против тех, и против других, — подумал он. — И вряд ли одно окажется легче другого».
Солнце нещадно пекло желтые стены.
Рамос и Мануэль идут вдоль железнодорожной насыпи. Вечер как вечер, без пушечной стрельбы. На фоне сумеречного неба, напоминающего фон на портретах всадников, в запахе сосен и горной травы Сьерра клонится живописными холмами к мадридской равнине, над которой ночь опускается, как над морем. И неуместный бронепоезд, притаившийся в туннеле, кажется забытым войной, ушедшей вместе с солнцем.
— С полчаса, наверное, ругался с ребятами, — сказал Рамос. — Более десятка желают обедать у себя дома, а трое — в Мадриде.
— Сейчас охотничий сезон, они путают. И каков же результат твоих ругательных переговоров?
— Пятеро остаются, а семеро уходят. Будь они коммунистами, все бы остались.
Несколько одиночных выстрелов и отдаленный орудийный раскат еще сильней подчеркивают покой горных вершин. Прекрасная будет ночь.
— Почему ты стал коммунистом, Рамос?
Рамос подумал.
— Потому что постарел… Сорок два — еще не старость. Но покуда я был анархистом, я гораздо больше любил людей. Для меня анархизм — это профсоюзная работа и прежде всего отношения между людьми. Рабочий не сразу приходит к самостоятельности в политических взглядах: поначалу все зависит от того, под чье влияние он попадет…
— Послушай, Мануэль, объясни-ка мне, если сам что-нибудь в этом смыслишь. Нам противостоит испанская армия. Допустим, это в основном офицеры. На Филиппинах им здорово врезали[44]. На Кубе тоже[45]. Из-за американцев? Пожалуй: качество продукции, первоклассная промышленность. И в Марокко им досталось: от Абд-аль-Керима[46], не от американцев.
Почему же наши господа с усиками кисточкой удирали от Керима, а теперь не удирают? Всегда говорили: опереточная армия. Почему же они драпали в Ме-лилье, а здесь нет?
Отношения между Мануэлем и Рамосом постепенно менялись. До сих пор это были отношения опытного синдикалиста с тридцатилетним человеком, серьезным, несмотря на свои шутки, старающимся понять тот мир, с которым он связывал свои надежды, и не смешивать то, что он видел, с тем, о чем он мечтал, но человеком без политического опыта. Теперь он начинал приобретать этот опыт, и Рамос понимал, что знаний у Мануэля куда больше, чем у него. Мануэль размахивал сосновой веткой с пучком игл на конце, словно метелкой, — так же на центральной телефонной станции он размахивал линейкой; он не выносил, чтобы в правой руке ничего не было.
— Нет опереточных армий, Рамос; есть только оперетки про армию. То, что называют опереточной армией, — это армия для ведения гражданской войны. В нашей испанской армии на шестерых рядовых один офицер. И ты думаешь, наивный ты человек, что ее бюджет рассчитан на ведение войны? Как бы не так — на содержание офицеров (а они либо сами помещики, либо служат помещикам) да на закупки автоматического оружия, на чем иные здорово греют руки. Оружие это для настоящей войны непригодно, а для полицейских расправ вполне годится. Пример: наши пулеметы образца 1913 года, наши самолеты десятилетней давности — нуль для войны с любой страной, но для подавления восстаний — то, что надо. С таким оружием не поведешь войну ни с одним государством, даже колониальную войну. Об испанской армии только и говорят что в связи с поражениями или с взяточничеством. Да еще с подавлением восстаний. Но это не оперетка, а плохой рейхсвер[47].
Из долины доносится гул далеких взрывов. На одеялах, держа их за углы, проносят раненых бойцов.
— Народ каждый день спасает Мадрид, — сказал Мануэль, глядя на гребни гор, за которыми засели фашисты Сеговии.
— Да. А потом он идет спать.