А на дворе дождик идет, и, может быть, кто-то из неимущих мокнет, может, заветные мечты у кого-нибудь не исполняются, может, кому-нибудь немножко денег в долг взять хочется или так просто, без отдачи. Или в чью-нибудь голову вопросы лезут: хорошо бы своим прямым делом заняться, хорошо, если бы, например, всякой трагедии в Биянкуре пришел конец. Хорошо, если бы вдруг оказалось, что не было ни Перекопа, ни эвакуации, что по болотам не отступали и в Ростове тифом не болели.
Гремит марш-увертюр, Александра Павловна в первом ряду готовится кинодраму смотреть. Заработки, конечно, стали меньше, в мебельном деле больше платили, но не зря были у этой дамы в прошлом переживания возвышенного порядка. А на дворе, говорю, в это время, может быть, туман, ветер, может, там кто сильно завидует Ивану Ивановичу, хочет во что бы то ни стало его в благополучии превзойти, из кожи лезет. Может, там, на дворе, туберкулез какой-нибудь или отчаяние, может, еще что-нибудь похуже. Может, простите меня, читатели и покупатели, украсть там кто-нибудь что-нибудь собирается. Биянкур — это вам не дачная местность, всякое здесь бывает.
Прошел месяц, прошло два месяца. Объявилась зима. К Рождеству дело близится, всякому заметно. К Рождеству слегка кинематографическое заведение побелить требуется, нарисовать под потолком какую-нибудь арфу или бордюр пустить по стенке, чтобы к новому 1930 году загодя все готово было, чтобы этот 1930 год с честью прожить, уже многие сейчас об этом задумываются.
Только не верьте, дорогие мои, ремонтам всяким, в ремонте, по-нашему, всегда какая-нибудь хитрость скрыта: не верьте переклейке обоев, перекраске стен, не доверяйте белению потолков, новым паркетам. Если сегодня выметают ваш сор, завтра вас самих могут вымести.
Первые маляры пришли в понедельник утром и начали с задних помещений. Были это тихие люди, вежливые и аккуратные. Хозяин, потомок тех французов, что когда-то в Петербурге, вроде нас, грешных, французские цыганские романсы пели, с них глаз не спускал и с пустыми руками вокруг них бегал. Но работали маляры медленно (зато верно, прочно). В субботу к зале еще не приступали. И тогда решено было предприятие на две недели закрыть, для полного невмешательства публики в дела внутреннего распорядка.
Красоту предполагалось выявить в полном объеме: стулья очистить и перенумеровать, занавес новый скроить и форму служащим выдумать. И еще всякие безумные планы забродили в хозяйской голове. И в субботу решил он ими с оркестром своим поделиться.
— Я, — сказал он по-французски, — не страус какой-нибудь, чтобы голову от вас под крыло прятать. Я, — говорит, — даю вам денег вперед сколько по закону полагается. Я ставлю механическую музыку, экономия — раз, на три ряда партер расширяется — два, устройство модерн — три. Очень был рад со всеми вами познакомиться.
Он сказал это перед сеансом, перед самым. В этот день была среди других и подмога, таких людей, может, с десяток на всем земном шаре наберется.
— А куда же, — говорит мягко подмога, — нам деваться?
— А, — говорит, — туда же, куда, например, деваются куплетчики и жонглеры, их тоже по шапке, потому что они тоже теперь сильно не модерн.
Тогда высказался артист, который сорок лет на виолончели бренчал.
— Да разве же это одно и то же — музыка наша и механический граммофон? Да это все равно, — тут он как задышит, как взволнуется, — что вместо жены своей, с которой сорок лет жил, вдруг такую-эдакую себе финтифлюшку взять за два рубля с полтиной!
Иван Иванович молча провел по волосам рукой, волосы его уже слегка виться начинали. Пошел он к своему роялю и сыграл вместе со всеми лебединую свою песнь — марш-увертюр.
— Мы, — сказал он, вернувшись домой и медленно раздеваясь посреди комнаты, — мы, Шурочка, опять попали в историю. И на сей раз опять не одни, скажу тебе, малютка. Тут, понимаешь, осложнение, это обдумать надобно, так просто не скажешь. Тут, кроме нас с тобой да дорогих друзей наших, еще новые люди попались, мосью один почтенный, и другой тоже очень приличный, и барышня. Выходит, что трагедия наша и другим людям принадлежит краем. Выходит, что мы с дорогими друзьями нашими как будто не одни, а к большому делу причастны.
— Если, — сказала Александра Павловна, — это так, то хоть мыслью этой утешимся, оно легче, коли ты не один. Довольно ты всю жизнь против течения стремился.
— Вот об этом тоже подумать надо. Возможно, что легче оно, а возможно, что и наоборот, значит, податься некуда человеку, если уж и мосью, и барышня… Как будто оно все-таки выходит тяжелее, малютка.
На этом месте пора было свет тушить.
Может быть, кто-нибудь заинтересуется дальнейшей судьбой Ивана Ивановича, может быть, кое-кто на одну короткую минуту забеспокоится, не погиб ли он? Нет. Нисколько. Многие из тех, что в сумерки в дождливый день на Национальной площади о мосью Рено мечтают, могут даже ему позавидовать: он вернулся в мебельное дело, на прежнюю свою должность (бивуак Козлобабина к тому времени закрылся, много этих бивуаков за последнее время позакрывалось). То есть на ту самую должность, которую занимал он два с лишним года.
И можно сказать с уверенностью, что, если в мире нашем не произойдет каких-нибудь ну совершенно невозможных, ну совершенно невероятных вещей, если все будет по-старому и еще хуже, Иван Иванович места этого уже не покинет. Потеряет он раз-другой терпение в часы досуга, но действий никаких не предпримет. Потому что оказалось-то, что трагедия была не только его, моя и ваша, а прямо-таки общая или даже всеобщая.
Вот именно — всеобщая. Простите за неутешительное слово.
О закорючках
Мадам Клава сказала мне:
— Что это вы, Гришенька, все о каких-то своих знакомых пишете, о людях довольно обыкновенных и, прямо сказать, скучных? Одному не удалось кинематографическую карьеру сделать, другой невесту проворонил, уж не помню, что третий сделал, все какие-то бесцветные личности, право! Что бы вам написать два с половиной слова о человеке царе природы, об американской складке какой-нибудь, да так, чтобы сердце забилось и захотелось бы все бросить и к нему бежать, ловить с ним миг безумного счастья, переселиться к такому человеку в номер и сотворить с ним дивную сказку?
— Американской складки нету, — отвечал я, — американской складке откуда быть? Но есть господин один, мужчина, не мальчик, который близко был от того, чтобы такой складкой сделаться. Прямо был около того, как я около вас, близко.
— Ну и что ж? Коли не вышло у него, присочините ему конец, чтобы было заманчивее.
— Ошельмуют. Все догадались давно, что никаких американских складок на моем горизонте не имеется.
Она задумалась.
— Ну ладно, напишите тогда все, как было, а мы уж посмотрим. Напишите всю правду, и имя и отчество и фамилию проставьте настоящие.
— Хорошо.
Пришел я к себе домой, сел за стол и написал рассказ про Александра Евграфовича Барабанова. Есть такой человек, одно время нам его часто видеть приходилось.
Начал я свой рассказ с описания погоды, многие наши писатели погодой не брезгуют, собственно, некоторые только этим и прославились. То есть писатели наши, правда, больше обращают внимание на природу, да ведь зато и материальное положение их как-то лучше нашего. А у кого материальное положение неважней, тому где природу смотреть прикажете? Погода, та как-то ближе и заметнее, погода, она до самых косточек иной раз тебя проймет, до самой душеньки прошьет, особенно если дождик.
Стояла осенняя, дождливая, холодная, ветреная, сырая и скучная погода — так начал я. Неба на сей раз вовсе не было, то есть оно, несомненно, где-то было, высоко-высоко, например подле других планет, или далеко-далеко, ну хоть бы, скажем, в Орле или Казани. В Париже неба не было, были тучи. Густо шли они над нашими забубёнными головушками, попадались нам то и дело на глаза. Много было туч, больше чем надо. А на душе было бог знает как одиноко.
Александр Евграфович Барабанов вышел из вокзала на площадь, и сердце его забилось кто его знает отчего. Всего тут было понемножку: и надежды, и одинокость, и предчувствия, и безденежье, и никак не первая молодость. Всего тут было слегка нанизано, оттого и забилось сердце. Александр Евграфович постоял немного у вокзального выхода, вид у него был такой, словно он коротко Богу молится. На самом деле ему пришла в голову совершенно бесполезная, бессовестно глупая мысль: а что, думал он, как с этого самого парижского вокзала осенним, и сырым, и вредным для ревматиков ветром втянет меня обратно через вокзальный порог, да в поезд, да пойдет носить по всем моим прежним дорогам, по городу Тионвиллю (оттуда он приехал), по Льежу, Ужгороду, Белграду, Александрии, Принцевым островам, по кораблям, поездам, дорогам и рекам? А что, если окажусь я сам-друг с вошью на нижней палубе английского парохода, да как пришвартуемся мы, в качестве последнего этапа странствия, к одесским берегам? (Оттуда все и началось.) Вся эта непростительная мысль мелькнула в барабановской голове мигом и мигом пропала.
И Александр Евграфович двинулся не в обратном направлении, а все опять-таки вперед. И как это, вообще говоря, человека ноги носят?
Он сошел с лестницы, удивился количеству газет в газетной будке и обратил внимание на цветочный магазин, по левую руку, если идти к стоянке трамвая. Трамваи шли и шли мимо него без всяких объяснений. Тогда он засунул руки в карманы.
Левой рукой он что-то придержал с левого боку, там что-то такое трепыхнулось и затихло; правой рукой он нащупал бумажку, перечел назубок известный адрес, но уже как-то по-новому, по-свежему, не так, как читал до сих пор. До сих пор читал он его платонически: вот она улица, вот номер, а вот и трамвай, для них указанный. Сейчас он вплотную был у самого этого трамвая, а пройдет время — вплотную подступят к нему и улица, и дом, и…
Трамвай с Александром Евграфовичем со свистом, звоном и грохотом пустился в путь.
Что за город Париж! Никакого он участия не примет в приезжем человеке! Будь ты семи пядей во лбу, несутся мимо тебя люди, ни один не оглянется. Может, тебе весь мир обнять хочется, никому до этого дела нет, может, тебе, как одному известному мальчику, лиса все внутренности выела, так с лисой и сиди, никто не поинтересуется. Не то что, говорю я, в Орле или Казани. И приезжие наши без остатка в таких случаях на две категории разделяются: одни говорят себе (помню, я был таким): и не надо, коли не хотите, и я не стану глазеть на вас, ну вас к лешему, хоть вы и красивы, и знамениты, и черт знает как величественны. И действительно — не смотришь на него час-другой с дороги или до самого вечера крепишься характером, волю упражняешь. Другие же, привыкнув за свои путешествия ко всяческим унижениям, так и пялят на него глаза — ничего, что Париж тебя невниманием в грязь втаптывает, наше дело маленькое, наше дело столицей мира любоваться, если довелось нам ее, вот подите же, посетить проездом. Ее, а не остров Тристан Дакунья.
Александр Евграфович не только любовался Парижем, пялил, как сказано, глаза на все, начиная с домов, увешанных вывесками, и кончая ногтем кондукторова мизинца, он с сочувствием взвешивал в мыслях каждую городскую изящную деталь, каждый прыщичек на городской физиономии. Выйдя из трамвая, он расспросил про дальнейшую дорогу и пошел уже пешком и долго стоял на одном перекрестке (известно каком), любуясь на подвешенную железную дорогу, подвешенную на каменных подпорках посреди улицы. И странные мысли проносились у него в голове. Коммерческие.
Он пришел по адресу в большой богатый дом. Швейцариха ввела его в лифт, нажала кнопку. Узкие дверцы хлопнули его несколько раз по носу и пальцам. «Ишь ты, двери-то кусаются», — подумал он. Выходя, он опять получил по шее. Он отправил машину вниз, а сам постоял с минутку на площадке. И новые мысли опять полезли ему в голову. И опять коммерческие.
Он вошел, придерживая в левом кармане то, что трепыхалось там давеча и теперь затихло. Его попросили обождать. Он с достоинством уселся, попросил стакан воды. Ему принесли воду, он церемонно отпил глоток и вернул стакан. Он старался услышать, кто говорит в соседней комнате, кто именно? Не слышится ли там голос девочки лет четырнадцати (да, уже полных четырнадцать лет, смотри пожалуйста, как бежит время!). Девочки Любочки не слышно ли голоса?
В комнату вошел барин. Это был деловик, деляга, по всему видать — высокого полета птица, с чистыми-чистыми, очень чистыми руками, бритый, аккуратный, такой, словно никуда никогда из великолепного города не выезжал да тут и родился.
— Здравствуйте, Павел Петрович, — сказал Александр Евграфович, вставая в струнку. — Здравствуйте. Перед вами находится Барабанов.
Павел Петрович протянул обе руки и дотронулся до плеч Александра Евграфовича.
— А! Барабанов! Очень рад. Рад. Очень, очень рад. Поджидал вас все время.
Оба сели к столу. Бумаг на столе было видимо-невидимо, и телефон стоял тут же, и русские счеты, и пишущая машинка, вру! две пишущие машинки. И подле чернильницы — цветочек в стакане.
Александр Евграфович спросил почтительно:
— Здоровы ли, Павел Петрович? Марья Даниловна как? Мамаша?
— Все здоровы и целы, живем, не голодаем. А вы как?
— Мы слава богу. А Любочка?
— И Любочка… О вашем деле раздумывал все эти дни. Интересное дело.
— Не получая ответа на письмо и думая ускорить, сам решил двинуться, Павел Петрович. Сегодня утром из провинции прибыл, специально побеседовать с вами. Вот и Любочке привез…
— Сегодня утром? И сразу ко мне? Очень с вашей стороны энергично. Давайте поговорим.
— Вот Любочке я привез…
— И Любочка здорова, мерси. Учится, первая ученица в школе, молодец. Так как же, обмозгуем, что и как, и вместе кусочек хлеба с маслом заработаем.
Барабанов сосредоточил мысли, пошевелил пальцами и затих.
— Мне лично, Павел Петрович, комиссии не надобно, только то, что найдете нужным. Мне бы вместо комиссии патентик один пристроить.
— Ваше изобретение?
— Мое. Ходы и выходы вы все знаете, умеете всякое дело начать и кончить. Мне вместо комиссии патентик на изобретение получить, судьба моя через это устроится.
— Хорошо, это мы сделаем, это не трудно. Вы что же, прямо дельцом настоящим стали?
— Что вы! Разве станешь так просто? Это все от досуга. Мысль работает непрестанно, даже утомляешься, голова устает. Вот и сейчас, идя к вам, уже кое-что в мозгах мелькнуло: об использовании, например, свободного пространства между подпорками городской железной дороги. Можно бы, например, у городского управления концессийку взять на устройство там гаража, или бань, или торговли, пропадает пространство, это при современной-то скученности! Или вот еще лифтные дверцы: несовершенное устройство!
— Потихоньку, потихоньку! — закричал Павел Петрович. — Для начала расскажите мне все, что знаете о том, о первом деле, о котором писали. О закорючках.
Барабанов приставил одну ногу к другой.
— Как писал я вам, Павел Петрович, работали мы по уборке военной проволоки в бывшей фронтовой полосе. Ну работали месяц, работали два, даже свыклись с этой проволокой, даже лучшего не желали. Тогда перевели нас снаряды убирать — всё по тому же старому контракту. Ну мы и с этим примирились. Нельзя, конечно, сказать, чтобы мы полюбили снаряды, как родных детей, однако не жаловались, и вот пришла мне с месяц назад одна коммерческая мысль: с кем было поделиться? Один вы можете знать, как такие дела начать и кончить.
— Ну-с, дальше.
— Мысль эта была вот она: у самого паршивого использованного снаряда имеется сбоку эдакая маленькая медная закорючка, которая представляет вполне самостоятельную ценность, как металл, разумеется. Вот и представилось мне: найти на белом свете ловкача с капиталом, хотя бы к примеру вас, Павла Петровича Гутенштама, пусть он все эти закорючки на корню купит, их посбивает (артели нашей, кстати, работу предоставит) и на вес их продаст. Там, если посбивать умеючи, на полмиллиона меди наберется. А мне за идейку патентик пристроит.
— А с кем дело вести придется, думали вы?
— Все, все обдумано, даже смешно. Сперва я сомневался: не будет ли здесь какого-нибудь противоправительственного акта? Стал узнавать у начальства: а не нужны ли кому-нибудь эти закорючки? Какое, говорят, схлопотать это дело не трудно, концессию, говорят, министр даст, губернатор, говорят, стоном стонет, не знает, что с закорючками делать! Тут обязательно согласие власти дадут, если только знать, как это дело начать и кончить.
— А от кого это зависит, от военного министерства или от гражданских властей?
— Так точно, от военного. Вы у них как бы подряд возьмете: на сбивание закорючек. На откуп, значит, закорючки эти пойдут. Вы артель наймете, наших там человек тридцать находится, вместе с Андреем Никанорычем, может, помните такого по Ростову? В этом году на Успенье поп приезжал, службу служил, две газеты выписываем. Вот им и работа. Сами вы учет всему ведете, а закорючки и возить никуда не надо: по соседству, в городе Метце, промышленный завод один помещается, сталь льют. Он вам всю медь скупит и еще патентиком моим заинтересуется. Я уж знаю.
— Знакомства у вас там?
— Знакомства. В низших классах населения, но полезные, могут пригодиться.
Павел Петрович поджал губы и потянул носом.
— А комиссию вы какую хотите?
Барабанов стал стесняться.
— Мне бы только расходы по поездке окупить, наградными не интересуюсь. Патентик мой судьбу мне устроит. Патентик мой не обременит вас?
— Нисколько. Но сперва урегулируем закорючки. Сегодня же я позвоню одному крайне влиятельному лицу, наведу у него кое-какие справки, потом съезжу к другому, тоже очень интересному лицу — необходимая заручка. Из двух разговоров выведу среднее арифметическое. Приходите завтра в это же время, принесите паспорт и патент. Если среднее арифметическое будет благоприятно, сейчас же отправим ваши бумаги в специальный департамент. А с закорючек я заплачу вам полпроцента с валового, если дело полмиллиона стоит, вы получите две с половиной тысячи. Выведем среднее арифметическое, отправим патент в департамент и завтра же вечером выедем на место, чтобы мне с положением вещей ознакомиться.
Александр Евграфович встал:
— Чтобы суметь это дело начать и кончить.
Павел Петрович тоже встал. Ушки его горели и сквозили на свет чем-то розовым, словно абрикосы. Он потер руки с сухим звуком, поправил пенсне, бровь погладил.
— М-да.
— Я теперь пойду, Павел Петрович. Приветствуйте Марию Даниловну и мамашу.
— Спасибо, непременно. Так до завтра?
— И Любочку. Я ей вот прихватил…
— И Любочку непременно. Она в школе сейчас, у них занятия с прошлой недели начались. Стараются.
— Вот тут у меня…
— Непременно. Все скажу. Она вас помнит, спрашивала как-то: а что, папочка, Барабанов? Такая, право, умница.
— Приветствуйте.
Он отступал и отступал к дверям, сперва к первой, потом ко второй, входной. Щелкнул усовершенствованный замок, еще шаг один, и он очутился на лестнице, и дверь за ним закрылась. Стало тихо. Потом проехал грузовик, вздрогнул дом и успокоился. И тогда закричал со двора тряпичник.
Александр Евграфович прижал руку к левому карману. Осторожно, чуть отойдя от двери, он стал вынимать оттуда что-то, что как будто норовило выскочить у него из рук. В ладони его поместился лопоухий, с подогнутыми лапами и вялым хвостом щенок неизвестной породы, за разговором не сумел Барабанов передать его Павлу Петровичу для Любочки. Иногда покидала Барабанова по мелочам всякая решительность.
Он спустился, спрятав щенка в карман, и пошел по улице. Вот это был город! Вот это был, не сочтите за излишнюю восторженность, Париж! Серый день так и дул ветром, небо садилось на голову, шум рвал душу, с углов тянуло жареными каштанами.
Пошел Барабанов не спеша, словно был он в себе уверен, как в самом верном друге. Ему не пришло в голову поискать себе в каком-нибудь отеле «Каприз» пристанище. Денег у него было ровно двадцать три франка с копейками, да еще десятка, взятая в долг, да еще, само собой разумеется, обратный билет до места жительства. Но до завтра, до решенного отъезда, ему больше и не надо было.
Он гулял не задумываясь над направлениями, осмотрел много различных улиц, длинных и коротких, торговых и господских, несколько раз над домами виделась ему башня, но достичь он эту башню никак не смог, то вправо, то влево уходила она от него. Да оно и лучше: дойдя до башни, Александр Евграфович непременно взобрался бы на нее со всеми своими коммерческими мыслями и наверное стал бы выдумывать на ней разные штуки: а что, например, если устроить по вечерам вдоль этой башни световую рекламу? Или еще какую-нибудь чепуху в этом же роде. Походил он и по большому казенному осеннему саду, все интересуясь, запрут этот сад на ночь или нет? Тут увядание природы было в полном разгаре: фонтаны не действовали, лист носился по ветру трухлявый, бурый, прилипал к башмакам, к детским носам, к на всякий случай раскрытым зонтикам бонн и нянек.
В семь часов, порядком устав, отправился Александр Евграфович в столовую поужинать, истратил с чаевыми четырнадцать франков и снова вышел… и уже на улице покормил свой левый карман размятым хлебом. Щенок выглядел едва живым.
Казенный сад оказался заперт. Темнело на всех парах, серый воздух густел, фонари здесь и там рвали его. Потянулось время бульваром со скамейками. Он присел и сосредоточился, и папиросу зажег.
Завтрашний день не беспокоил его, совесть его была перед ближайшим будущим чиста. Достаточно было вспомнить довольный вид Павла Петровича Гутенштама, чтобы спокойно ждать приближения завтрашнего дня. Военное министерство, завод в Метце, квартира Павла Петровича, поезд, в котором Барабанов приехал в Париж и в котором поедет завтра домой, — все это сначала медленно, а потом все скорее стало носиться в голове.
Бульварные фонари побежали вдруг на него рядами, они бежали быстро, но ни один фонарь не обгонял другого, они бежали, как бусы, спущенные с нитки, как медные бусы, как круглые закорючки, высыпанные откуда-то из черного пространства. Он не успевал их считать, девяносто девять с половиной просыпались мимо него, одна последняя половинка застревала где-то близко. Эта половинка была его собственностью. Сотни тысяч закорючек летели, и Павел Петрович говорил — приятным голосом чисто вымытого столичного человека, — что…
— Засыпать воспрещено, — сказал полицейский и прошел мимо.
Бульварные фонари теперь стояли неподвижно, зато трамвай летел, тарахтя на каждой стрелке.