— Вам, — говорит, — жребий выпал.
Объяснили в третий раз, отмерили шаги. Опять пошла испаночка кошелек ронять.
Бросился Герасим Гаврилович за ней, схватил кошелек с полу и ей в руку сует. Аппаратчики даже выругались французским словом, на свое терпение перестали надеяться.
Не бывать Герасиму Гавриловичу артистом.
— Разгримируйте, — говорят, — этого фотожениха. Ну его к лешему!
Испаночка на него смотрит с сочувствием:
— Может быть, ему попробовать гранда сыграть? Он мне нравится.
До гранда ли тут! Пошел Герасим Гаврилович снимать с себя испанские лохмотья, стирать с бровей сажу. Вздумал было перед уходом Конотешенку поискать, да тот скрылся куда-то.
Никто ему вслед не посмотрел, никто на него не оглянулся. Так и отправился он, не попав в ногу с веком, от тех мест домой. Хладнокровно пошел он, вечернюю французскую газету купил по дороге — опять объявления читать. Припомнились ему кое-какие прежние победы на житейском фронте, да уж очень давнишние, о них распространяться не стоит.
В тот день ближе к ночи я его встретил.
— Что, Герасим Гаврилович, как дела? Как с мосью Рено личные ваши отношения?
— Прерваны отношения.
— Как здоровье вообще и в частности?
— Глаза болят третий день, режет мне глаза дневное освещение.
— Что так?
Тут он мне все и рассказал.
— Как, — говорит, — Гриша, слышал ты нечто подобное? Или, может, в газетах читал?
Я подумал с минуту. Говорю:
— И не слышал, и не читал. В газетах теперь все больше, наоборот, про выдающиеся подбородки пишут, про то, как люди жизнь достигают. А про вас, боюсь, никто, пожалуй, и читать не станет.
И никакой жалости не почувствовал я в тот момент. Жалость мы вместе с багажом тогда в Севастополе оставили.
Здесь плачут
Был Национальный праздник на Национальной площади. Был вечер 14 июля сего года.
Там, где на заходе солнца обычно сидят наши и крутят пальцами или гуляют, беседуя, был устроен помост. Там сидел оркестр из четырех человек, заранее подрядившихся играть весь вечер один-единственный вальс. Грустно и громко бил барабан, кружились парочки, густой стенкой стояли зрители: было на что посмотреть.
На сей раз парочки были настоящие, танцевали кавалер с барышней; попадались, правда, и кавалеры по двое, но редко, и на них мало кто обращал внимание.
Танцевал местный лев — не удалось мне узнать, чем этот лев себе на жизнь зарабатывает, — танцевал китаец, надев канотье на правый глаз, танцевало мое начальство, мой контрометр в голубых подтяжках, между прочим — член французской компартии.
А остальная беспартийная публика, вперемежку с арабами, стояла в кружок, вытянув руки по швам.
И много было в этой публике дорогих и даже бесценных лиц, выбритых не только по случаю Национального праздника, но и по случаю воскресенья. Проборы шли по головам светлым шнурочком и, заворачивая в восьми с половиной сантиметрах над ухом, огибали макушку вольной линией, опускаясь к крахмальному воротничку. Крахмальный воротничок чистоты самой первой стоял как вкопанный, чего как раз нельзя было сказать о галстуке, изгибавшемся и извивавшемся почем зря на груди немало претерпевшего человека. Компле вестон синего, а то и черного цвета, схваченный в талии незаметным стежком портного, облегал подчас самые кавалерийские формы, так что иному становилось за носителя компле вестона гордо. Начищенные башмаки и пестрого рисунка носки были менее видны по причине сумерек. Сами же бесценные лица были, как всегда, несколько бледны и одутловаты от тяжелых забот и не бог весть какого питания. Даже в праздник не видно было в них счастливой сытости, а все больше проглядывали нервы. Лица ходили по площади, то отсюда, то оттуда, поглядывая на танцы. Темнело небо, дома заволакивались вечерней серостью. Барабан бил грустно и хорошо.
Мы сидели втроем, Щов, Петруша и я, под холщовым высоко подтянутым навесом «Кабаре». Петруша, собственно дорогой мой Петр Иванович, никак не мог согласиться со Щовым, одноротником своим, относительно того, где оба они находились под утро 23 декабря девятнадцатого года. И если по сю сторону известной крепости Б., то почему с ними не было полковника Маймистова? Спор продолжался в тот день с утра, с небольшими перерывами.
— Гриша, скажи ты ему, — кричал мне Петруша, Петр Иванович, — что же ты молчишь? Подтверди, что в тот день он пьян был и потому у него воспоминания мотыльком вылетели. Ведь если бы мы стояли по сю, не отлучился бы Маймистов в штаб, упрямая душа, сидел бы он с нами, как самый наш неразлучный друг.
— Я не был пьян, — отвечал Щов, — то есть не мог я пьяным быть по причине того, что это была среда.
— Среда! Да он спятил, ей-богу. Гриша, верь мне, это понедельник был! Да что ж ты, право, молчишь?
Зачем понадобилось им выяснять все эти давно прошедшие подробности? Он, Петруша, Петр Иванович, хотел, как он мне потом признался, приступить к написанию военной истории, чтобы отпечатать ее хотя бы для ради бога в трех экземплярах: для себя, для потомства и для любимой женщины, если таковая подвернется. Щов возражал ему исключительно для порядка.
В эту минуту из-за угла показалось видение: оно было в голубом шелковом платье до колен, в голубой шляпке; в руках оно держало коричневую кожаную сумку. Горделиво подняв голову, оно прошло мимо нас троих туда, где танцевали. Все обернулись. Оно постояло в толпе, переминаясь с ноги на ногу, и вдруг истаяло на наших глазах: с местным львом оно пошло танцевать уже известный читателю вальс.
Несколько мгновений где-то еще мелькал незначительный кусочек голубой шляпы. Толпа зрителей становилась все гуще, барабан начинал наводить тоску.
— Будет! Будет! — вскричал Петруша, когда кусочек шляпы окончательно пропал из наших глаз. — Может быть, в эту самую минуту счастье всей моей жизни танцевать пошло, а я, дурбень, сижу и полковником Маймистовым интересуюсь. Хотелось бы большего соответствия душевного поведения с обстоятельствами жизни.
— Соответствия часто не бывает, — сказал Щов, — и откуда ему быть? Разве что от хорошей жизни оно появляется.
Мы оба молчали.
— Если соответствия хотите, надо танцевать идти: Национальный праздник на Национальной площади, оркестр играет… Что ж так сидеть?
— Танцевать мы не танцуем.
— Ты, Щов, опять не то сказал, — воскликнул Петруша, — я говорю: по мере сил надо стремиться.
— Не в нашей породе.
Он был выше нас обоих, и ему еще, может быть, была видна голубая шляпа, что-то он слишком часто поглядывал в ту сторону.
— Барабан играет. Если не танцевать, то хоть пройтись, на других взглянуть. Или как?
Петруша привстал еще раз, поискал глазами. В толпе я наконец увидел воздушное платье и коричневую сумку в маленькой руке. Виденье обмахивалось платочком. Мы все трое не спускали с него глаз. Больше не хотелось разговаривать о 23 декабря девятнадцатого года.
— Здравствуйте, Петруша, — сказал, подходя к нам, Семен Николаевич Козлобабин, коммерсант, — это не ваша машина стоит на углу? Не желаете ли заработать честным трудом, отвезти меня на Северный вокзал и обратно? Мне нужно брата встретить.
Вид у Козлобабина, коммерсанта, был озабоченный, шелковым платком повязал он шею и надел непромокаемое пальто, хотя вечер был почти жаркий.
— Вы, может быть, празднуете нынче? Тогда прощенья просим, поищу другого кого. Может быть, капитан свободен?
Щов не ответил. Петруша сказал:
— Нет, отчего ж, я поеду.
Козлобабин, Семен Николаевич, посмотрел на часы.
— Брата слабогрудого встретить хочу, — повторил он без особого воодушевления. — Девять лет не видались.
Петруша пошел заводить мотор. Однако так просто уехать не смог: он вылез из машины и подошел ко мне.
— Я могу тебя, Гриша, попросить об одном одолжении? — сказал он. — Последи, брат, за вон той, в голубом с сумкой, с кем да с чем она пойдет и куда пойдет. Понял?
Я глазом не моргнул.
— Хорошо, Петруша дорогой, послежу.
Садясь в машину, Семен Николаевич Козлобабин сказал мне:
— Может быть, и вы, Григорий Андреевич, прокатитесь с нами? Место есть. Могут представиться кое-какие впечатления: вдруг поезд увидите или раздавят кого — ведь вы это любите? Может быть, вам какая-нибудь интересная мысль в голову придет?
Я опять глазом не моргнул.
— Нет, благодарствуйте, за мыслями гоняться — жизни не хватит. Лучше я здесь с капитаном посижу.
Остались мы со Щовым на своих местах в молчании.
Темнело. Кальвадос в рюмках распространял душистость. Люди на танцевальном кругу безобразия устраивали.
— Что это как будто коммерсант наш не слишком брату радуется? — сказал Щов. — Ему бы прыгать, то есть знакомых и незнакомых на улице обнимать, а он обыкновенный.
— Делает, значит, опять не то, что моменту соответствует.
— Вот именно.
— Я, однако, капитан, тоже, может быть, не совсем сейчас делаю то, что надо: мне, может быть, есть причина ужасно кое-кого ненавидеть, но я молчу.
Он посмотрел на меня удивленно.
— Может, и мне есть, — сказал он со значением, — может, мне прямой смысл сейчас в открытую борьбу вступить.
— Значит, и вы сами тоже не всегда в соответствии с обстоятельствами находитесь.
Он словно что-то вспомнил, заломил на затылок кепку, вытер ладонью влажный лоб. Смотрел он на меня, будто колеблясь в чем-то, будто всей душой сомневаясь.
— Клянись, Гриша, что никогда, как бы трудно тебе ни пришлось, как бы ты ни обанкрутился, не обнародовать того, что я тебе скажу.
— Ну вот!
— Поклянись.
— Да где же обнародовать-то? Что я, писатель, что ли? За кого вы меня принимаете? Да и сколько за это могут дать?
— Так клянешься?
Куда ни шло! Я поклялся. Он начал рассказ… и я на время забыл о голубой шляпке.
— Было это сорок веков тому назад, было мне двадцать восемь лет, и был я женат, да не на Марье Сергеевне, а всего только еще на Марии Федоровне, которая в тот самый первый год нашего супружества сбежала от меня с поручиком Царским, а потом умерла от родов в городе Бахмуте, Садовый переулок, дом три.
Жили мы в то время, то есть о каком я рассказываю, не в Садовом переулке, а в Горшевой улице и, как молодые супруги, жили в доме отца Марии Федоровны, тестя моего, Федора Петрова, и Петрова опять-таки по фамилии.
Ну, то есть жили. Тесть — отставной штабс-капитан, ни в каком сражении, однако, не бывал отродясь — так ему посчастливилось, не то что нам с тобой. Однако любил тесть про военную жизнь рассказывать. Сидим мы в праздник, сумерничаем, бывало, а тесть как зальется про маневры, так и не оборвешь. Ходил он с палкой, вид имел внушительный, не без приятности. Маленький капитал, весь то есть какой только у него был, отдал он дочери Марии Федоровне в день замужества, а себе оставил пустяк-кроху, чтобы лишь поесть, попить и белье сменить. Ну прямо скажу я тебе, был пупсик, а не тесть.
Однако времечко бежит, тестю шестьдесят один год накручивает. Вот в одни прекрасные весенние сумерки, только настроился он парад один вспомнить, хватает его кондратий, сперва за язык легонько, а потом сильнее за руки-ноги. На следующий день умер Федор Петрович.
Мария Федоровна плакала день, плакала ночь и еще день. Я, по правде сказать, тоже сильно был удручен этим ужасным событием.
Дом наводнился тетушками всех родов, то есть толстыми, которые больше шныряли по кладовым, и худыми — те по ящикам шкафов. Панихиды служили два раза в день, угощение гостям подавалось тяжелое. Покойник смирехонько лежал себе в зале в углу, том самом, где до и после этого всегда канарейка пела.
Наступает день похорон. Утро, солнышко блестит, цветы цветут. В доме народ собирается, причт, родственники, гости. Стою я в нашей спальне, платком сапоги обмахиваю, вполне готов выходить, да Марья Федоровна никак вуаль к шляпе приладить не может: оборвала она вуаль, когда шляпу с полки брала, наспех была вуаль пришита, с прошлых похорон. А приготовить шляпу необходимо: после литии сразу — вынос, и тогда уже минутки то есть нет с вуалью туда-сюда носиться.
Стою я посреди комнаты и вдруг слышу в окно, в раскрытое окно нашего первого этажа, по тихим улицам издалека идет кто-то с гармонью, среди бела дня какой-то не вполне трезвый элемент на гармошке играет и поет.
Сначала все это было едва слышно, сначала то есть была еще надежда, что минует нас гармонь сия, что пройдет она по другой улице, по соседней. Но вот завернула компания прямо на Горшеву, и песня зазвучала на всю улицу, с неистовым горланом, с перебором трехрядной, да таким, что я ни до, ни после такого не слыхал:
Я сделал несколько шагов к окну и увидел самого певца, приседающего на каждом шагу, упершего глаза в небо, раздвинувшего локти во всю возможную ширь, гармонь так и ходила у него в руках. А за ним человек восемь мальчишек неопределенного возраста, бегут, забегают вперед, колесом ходят, хохочут…
Дрожь прошла по мне от этой цепочки и этих часов. Песня уже подходила под самые наши окна; гармонь (и откуда такое получиться может?) выщипывала, вытягивала, выматывала, выбрякивала, выхлестывала, вытеребливала, выкостыливала и выверстывала такие, простите, нотки, ну прямо что-нибудь особенное.
И вот тут я не выдержал, перестал моменту соответствовать, то есть покойнику и выносу его. Тут нечаянно, кто его знает как, передернул я то есть в такт плечами. Мария Федоровна не заметила этого. Она, как было сказано, прилаживала вуаль. Она так была занята, что совершенно машинктивно, с булавкой во рту вдруг подпела три нотки и сейчас же умолкла, а затем, положив шляпку на комод и сказавши тихонько тра-ля-ля, сделала два маленьких шажка вбок, пригнув при этом голову к плечу.
Я переступил ногами, Мария Федоровна оглянулась, видимо, разбирало и ее, а впрочем, кого больше разбирало, неизвестно. Она вдруг протянула мне обе руки, и мы сперва потоптались на месте, поймав музыку ногами, потоптались между комодом и швейной машинкой, а потом понеслись полькой по комнате заодно с гармонью:
Внезапно музыка оборвалась: городовой на углу прекратил ее. Мы остановились, все держась друг за друга. Не удержавшись, упала Мария Федоровна мне на руки, я испугался, голова моя пошла кругом; я распахнул дверь и вытащил, жену то есть, в зал, на первое место, впереди всех тетушек. Начиналась лития.
Щов замолк, и я увидел, как глаза его так и скосились в ту же сторону, что и мои; там из круга, ставшего за это время многолюднее и шире, вышло видение: носик — пуговкой, шляпа уже несколько фик-фок. А за ней местный лев увивается, сумку ее кожаную несет и цветочек с себя отшпиливает.
Щов кепку сдвинул с затылка и вскочил:
— Должен идти. Обязан. Никак невозможно этого допустить.
Он бросился за ними сквозь площадь. Барабан бил и рвал душу.
И стал я потихоньку припоминать свое собственное несоответственное поведение, когда вот так, или почти так, пускался я в пляс не вовремя, сколько раз ходил с шестерки, когда надо было ходить с туза. Сколько раз смеялся не вовремя и был пьян среди трезвых. Или хотел домой к маме, когда надо было в поход идти. Кто только не испытывал подобной дряни! Конечно, я не говорю об иностранно подданных — те, разумеется, всегда всё вовремя делают.
И вот прямо напротив меня, собственно, у входа в отель «Каприз», останавливается Петрушина машина. Вылезают из нее Семен Николаевич Козлобабин, коммерсант, и слабогрудый брат его, приезжий, на вид лет пятидесяти, в темной рубашке, без всякого галстука, в картузе забытого фасона и с серьгой в ухе. Петруша мой подушку из автомобиля вытаскивает: всего багажу у слабогрудого Козлобабина — подушка в ремнях да кулич в газете. Озирается слабогрудый по сторонам, барабана немножко пугается и за Петрушей следит, как бы Петруша, значит, его кулич не упер. Семен Николаевич берет его под локоть и говорит:
— Не пугайся, Коля, барабана, это у нас тут Национальный праздник: взятие Бастилии, ты, конечно, еще лучше меня знаешь, что когда произошло в этих рамках истории. Тебе, дорогой, необходимо что-нибудь с дороги выпить, пропустить рюмочку или залить за воротник стаканчик чего-нибудь жизнерадостного. Петр Иванович пронесет твои вещи прямо в номер, ему мадам покажет. Тут нас все очень знают и уважают, тут тебе как будто стесняться нечего.
Подходит Семен Николаевич, коммерсант, к моему столику, знакомит меня с братом, рекомендует. Садятся они и продолжают свой братский разговор: