В Петербурге идеи Достоевского были популярнее, чем где-либо, но популярность эта всегда носила обоюдоострый характер, характер приятия-неприятия. Да и само его «почвенничество» далеко не всегда выходило на первый план. Общечеловеческое назначение Достоевского в XX веке осуществилось благодаря актуализации вовсе противоположной стороны его сознания. Иначе говоря, о монолите этого сознания лучше всего судить по его трещине. При всей своей неизменно декларируемой русскости, при всем своем почвенничестве, при всем признании народных ценностей как высших в истории Достоевский как раз в петербургских вещах оказывается едва ли не самым беспочвенным писателем России — да и всего мира, — непроизвольным носителем заповедей духовного странничества, художником в высшей степени планетарным, урбанистическим, певцом подпольного, неорганического быта и бытия.
Не так ли и у Вахтина? Главка «Россия» в повести «Ванька Каин» завершается у него характерным возгласом художника-горожанина: «Только слепой не видит распятия в кресте своего окна и нимба настольной лампы».
Своеобразное «почвенничество», особенно ярко проявившее себя в «Одной абсолютно счастливой деревне», весьма отлично от «почвенничества» набиравших силу в ту же пору таких писателей, как Василий Белов или Валентин Распутин.
Исторически создатели всех оттенков почвеннических теорий в России — это жители Петербурга, его интеллигенция. К крестьянскому сословию или к государственной администрации они не тяготели и не принадлежали. Да и вообще от «природы» были страшно далеки. «Природа» для них — это всегда что-то летнее, «дачная местность», — воспользуемся уточняющим подзаголовком одной из повестей Битова. Да и в настоящем сборнике достаточно заглянуть в оглавление: «Летний день», «Как-никак лето»… Словом, к сельской жизни наши прозаики имеют отношение весьма косвенное. Их учителя — выпестовавшие свои теории в петербургском журнале «Время» Достоевский и Аполлон Григорьев — самые городские русские авторы XIX века. Лишь в городе, в котором лучше всего ощущается долг человека перед землей и жажда этой земли, подобные теории могли стать нелживым мироощущением.
Возвращает или нет земля первоначальный восторг души ей поклонившимся — вот на чем держится интрига многих вещей этой книги.
Сюжеты Сергея Вольфа особенно в этом отношении удивительны. Психологически тонкая, потому что точная, его проза в завязке всякий раз исходит из какого-нибудь городского кошмара. Совсем не из одного пристрастия к Хемингуэю (в каковом пристрастии — сплошь — обвинялась молодежь шестидесятых) большинство его героев сидят на крючке рыбалки, ловят, подобно Нику Адамсу из «У нас в Мичигане», разных там «кузнечиков пожирнее». В городе же ловят кайф от джаза, город для них место, в лучшем случае, нейтральное, неважный пункт, где они находятся проездом. Для прозы супергорожанина, каким Вольф является по рождению и воспитанию, тенденция, как теперь выражаются, знаковая. Показательно, например, уже название его единственной «взрослой книжки» с рассказами шестидесятых годов — «Двое в плавнях». Еще натуральнее, как тогда шутили, было бы вывести на обложке: «Двое в плавках». У Вольфа петербургское почвенничество забрело куда-то в кущи руссоистской утопии…
Для одуревшего в городе героя рассказа Вольфа «Как-никак лето» сумасшедший момент истины в ту самую тончайше запечатленную минуту и настает, когда он, крича от упоения, побежал «куда-то в лес» и — «это уж совсем стыдно, вот ведь стыд-то какой! — стал даже плакать от счастья и целовать — вы только представьте! — да, целовать стволы деревьев и всякие там листья и веточки».
Круг замыкается: «почва» рождает метафору «любви», от которой во все века сходят с ума.
Как тут не вспомнить снова о рефлексии несравненного лирика и кровного интеллигента из беспочвенной северной столицы, как не вспомнить Александра Блока — среди гранита и туманов до слез и отчаяния доводившего себя строчками из «Макбета»: «Земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли…» Так выражалась его тоска по органической и органичной культуре, заколдованной, намекающей о себе лишь болотными призрачными видениями. Это была тоска по «почве», по ее сакральной жизни.
Мысль об общечеловеческом долге образованных людей перед землей, перед «почвой» в 1960-е была своего рода ранним прорывом в сферу завладевшего людьми в последнюю четверть XX века экологического мышления.
Силу для сближения с землей черпать приходилось, однако, не в окружающей советской действительности, а в языке, в поэтическом ощущении того, что «в почве бродит слово». Это переживание сразу же уводило прозу шестидесятых за рамки бытового реализма: «Ее величество корова сидела веками за прялкой, стояла пожизненно под ружьем от Полтавы до Шипки, только корона у коровы не на голове, а на животе и называется вымя». Это опять из «Одной абсолютно счастливой деревни», художественную эволюцию автора которой можно определить его же парадоксом: «Назад, то есть вперед, но в противоположном направлении».
Канонам психологической прозы Вахтин сознательно предпочел надпсихологическую красочность «большого стиля», неотделимого от стихии карнавала. Праздничное отношение к слову, к самой по себе русской речи — при драматичности изображаемых коллизий — таков был эмоциональный настрой прозы Бориса Вахтина и его друзей во времена, когда к печати им доступ был практически закрыт и они «издавались не издаваясь» — в мире «бесконечном, как Сибирь».
Теперь, когда мы, наконец, попали на редкостный для нашего отечества сеанс свободы, залы культурных учреждений пошли под более сильные, чем писательские выступления, зрелища — чуть ли не под бои гладиаторов. Да и в сохранившихся для литературных вечеров мест, как правило, достаточно. Что ж, будем надеяться на тех, кто не торопится, на тех, кто еще не пришел.
Александр Кондратов
Продолжение следует
Рассказы о майоре Наганове
Убийства наобум
В этот тусклый, бессмысленный вечер Николай Одинцов почувствовал себя одиноким… Родители его давным-давно умерли, а бабушка проживала в Мелитополе. Соседка, за стенкой, ушла в кино. Ее звали Раисой Павловной, соседку. Вечер был пуст, словно пустая бочка. На улице шел дождь.
Николай не поехал, как собирался было, за город, на охоту. Там, на даче, жил Антон Петрович, биолог, доцент, похожий на Чехова… Дождь зарядил с утра, не переставая, нудный, равномерный. Хотелось спать.
Реклама говорила о жирафах, приглашала: «ПОСЕТИТЕ ЗООПАРК»… Николай вышел на улицу, сам не зная зачем. Пройдя несколько кварталов, свернул в переулок. Дождь не переставал. Он был на крышах, падал сверху, из пустоты неба, он был под ногами, блестящий, мокрый в свете фонарей.
Одинцов увидел круглый номерной знак на доме:
36 ФОНАРНЫЙ ПЕРЕУЛОК 36 —
и остановился. Мелькнула мысль: «Найти квартиру!» Николай свернул в подворотню. Было ясно:
В кармане ласково лежал револьвер, прижимаясь бочком к бедру, настороженный, бдительный…
«Интересно, кому? Позарез требуется? Или на всякий случай? Не нашлось вакантных мест, вот и требуется убийца. Как вахтер или кассир. Такая уж профессия… И при заполнении анкет: профессия? убийца! Плюс стаж. Выслуга лет. Взыскания по службе. Отпуск за свой счет».
На лестничной площадке скалилось электричество. Лампочки подмигивали. Они знали все, но молчали. Одинцов прислушался. Сверху по лестнице спускались шаги. Они становились все громче и четче…
ТРЕБУЕТСЯ УБИЙЦА!
Как Бог, как выстрел, как тихий нож:
Дуло поднималось, толчками, все выше, выше… До уровня глаз. За очечными линзами незнакомца расширялись зрачки. Он уже больше ничего не видел, ни-че-го. Кроме черного и точного, — закрывшего весь мир! — маленького дула револьвера.
Выстрел был непривычно гулок. Незнакомец нехотя, лениво упал. Его тело медленно поползло по ступеням. Николай нагнулся, заглянул в лицо убитого. Незнакомое лицо, чужое. Выпрямившись, виновато и тихо сказал:
— Что я мог? Уже не требуется: есть!
И сунул револьвер в карман.
Потом, коротко вздохнув, поднялся на этаж выше. Он не смотрел на номера квартир. Теперь, после первого убийства, Одинцов знал — и знал наверняка! — что найдет нужную. Почин был сделан, счет размочен. «Не заперта, — подумал он, толкая обитую кожей дверь. — Всегда была не заперта, с девяти утра…»
Дверь послушно распахнулась. Николай вошел в комнату, привычно освещенную электричеством. За столом сидели четверо. Спокойных, чаепьющих. «Двое — лысых», — деловито отметил Николай и крикнул, неожиданно для самого себя, с визгом:
— Руки вверх!
Все четверо, оторвавшись от чая, удивленно посмотрели на Одинцова. Потом один из лысых тихо сказал:
— Что с вами, Коля?
А затем в наступившей тишине вся четверка снова принялась пить чай. Все четверо, лысые и нелысые, были мучительно знакомы, но фамилий и имен их Одинцов вспомнить не мог. Он снова крикнул:
— Руки вверх!.. Да поднимайте же руки! — и, наконец, догадался вырвать из кармана револьвер.
Никто не обращал внимания на эту просьбу. Тогда Одинцов стал стрелять, почти в упор, со страстью, азартом, упоенно выкрикивая с каждым новым выстрелом:
— И р-рраз! — И двва! — И трр-и! — И четыре!
Чай был по-прежнему горячим. Его не пили: на стульях обвисли четыре трупа. Продолговато-скептически усмехнувшись, Николай спросил у них, поникших:
— Разрешите идти? Довольны-с?
Трупы не отвечали. Одинцов церемонно раскланялся и повернулся к двери.
На пороге стоял человек в милицейской форме.
— Майор милиции Наганов, — негромко представился он. Чуть помедлив, веско добавил: — Семен Иванович. Наганов. Наганов Семен Иванович! Я.
Уже с трех лет, а может быть, и раньше в Одинцове жил страх перед этим человеком. Он боялся его, страшась войти в темную комнату. Боялся, когда рвал листы из дневника и подделывал подпись учителя. Боялся, когда разбил стекло в раздевалке. Боялся всегда. Всю свою жизнь Николай Одинцов боялся
Николаю часто снилось во сне это. Но сейчас не во сне, а наяву перед ним стоял майор, ОН — ОН его страхов и бредов. ОН стоял и строго глядел на Одинцова, не мигая, бдительно, хотя усмешка таилась где-то в глубине лица.
— Я майор Наганов, — повторил он еще раз. — Будем знакомы, а-рес-то-ван-ный О-дин-цов!
«Арестованный? Я — арестован?.. Откуда он знает, что я — Одинцов?» Страх ворвался внезапно и властно. Страх был сильней, чем майор. Страх диктовал: «Наганов — человек. Наганов тоже смертен…»
Одинцов поднял револьвер.
— Не стреляет, — сухо сказал майор. — Я считал: пять выстрелов. Четыре здесь, один на лестнице. Убийства наобум. У вас нет патронов, Одинцов!
Николай знал, что есть еще один патрон. Как раз на майора. Щелк! — и готово… Шесть, а не пять патронов в револьвере…
— Не юлите, Одинцов! — крикнул майор и вырвал револьвер из рук Николая. Потом, ткнув дулом в ребра, сказал:
— Спускайтесь вниз. Оперативная машина уже ждет вас.
И отчеканил, точно вынес приговор:
— Убийца Одинцов!
По дороге в управление милиции Одинцов дрожал, пытался плакать. Слез не получалось, только хныканье. Майор брезгливо бросил:
— Не нюньте. Противно смотреть… Все равно не получится!
Когда машина остановилась, майор плотно взял Николая одной рукой за локоть, второю распахнул дверь и той же рукою, ребром ладони, но не слишком сильно, ударил по шее:
— Приехали, «мокруха»!
Николай и майор вошли в длинное здание, пошли по лестнице наверх, на четвертый этаж.
— В эту! — майор указал на обитую кожей дверь.
…Дверь отворилась послушно и быстро. Комната была освещена электричеством. Четверо мужчин сидели за столом и пили чай. Четверо, те самые, которых он только что убил. Двое лысых даже не успели вытереть кровь с головы, она подсыхала на их лысинах.
Николай хотел крикнуть, убежать — и не мог. Все четверо живых убитых дружно закачали головами. Николай услышал звон, настойчивый, долгий, нудный… Головы лысых превращались в звонки, они слились в один звонок, на чем-то настаивающий, пытающийся проникнуть куда-то вглубь, внутрь мозга…
…Одинцов проснулся от звона будильника ровно в семь часов утра. Протерев глаза, взглянул на циферблат.
— Ого! Семерка! Пора вставать! — и пошел умываться на кухню, где уже умывалась соседка Раиса Павловна.
— Здравствуйте! — сказал он ей привычно. — Здравствуйте!
— Доброе утро, — раздалось ему в ответ. — Доброе утро, Коля.
Одинцов не помнил своих снов. Пройдя пару кварталов, он свернул в Фонарный переулок и вошел в дом № 36, где незамедлительно поднялся на четвертый этаж. Толкнув обитую кожей дверь, безо всякого волнения, он вошел в комнату, где вот уже девятый год работал счетоводом, а с мая месяца — помбухом.
Четверо сослуживцев (двое — лысых) пили чай. Николай поздоровался и сел за стол: в конторе перед началом службы было принято пить чай.
Служба начиналась ровно в девять… Николай никогда не помнил, что ему снилось по ночам (спать днем мешала служба). А потому ничуть не удивился, когда в контору вошел человек в форме майора милиции.
— Наганов, — назвал он свою фамилию главбуху Ивану Пролетарьевичу Щукину. — Мне нужно навести кое-какие справки… У вас работал такой: Франкельштерн?
— Франкельштерн? — сказал Щукин, преданно взглянув на милицейского. — Работал. Да вы к товарищу Одинцову обратитесь, он теперь вместо него.
Одинцов встрепенулся.
— А как же?.. Пожалуйста, я сейчас все расскажу… Да вы садитесь, садитесь…
И Николай, не помня своих снов, любезно подвинул стул майору.
Ладушки
Ну и натворил делов наш Венька! Всех перепугал… В газетах о нем писали: уникум! Родился он у моей двоюродной сестры, у Нюши, — и сразу же девять кило! Богатырь, Илья Муромец, Чкалов, Шаляпин — басом кричит!
Нюше все завидовали, корреспондент из газеты приехал, портрет Венькин заснял. Нюшу щелкнул: мать-героиня, говорит, девять кило в себе носить — не шутка! В газете статья была… Я тоже гордый ходил: ведь Венька-то наш, Крысов, племянничек. Крысовская порода!
А на следующий день: вот тебе и на! Венька, вместо девяти кило, уже два пуда весит. Чудо! Как на дрожжах растет. Врачи не верят, не тот ребенок, говорят, метки сверяют, на весы тащат, снова взвешивают…
Ни в какую! Два пуда, да и все! За ночь Венька еще пуд прибавил да ростом выбухал целый метр. Дальше — больше… Растет себе Венька изо дня в день, растет и растет. Уж тут к нему из Академии наук приехали: консультанты, эксперты, профессора. Окружили колыбель, погремушки всякие показывают, буквы разные.
— Гу-гу, — говорят, — агу! Скажи, — говорят, — «А!»
А Венька лежит себе, на академиков — ноль внимания. Пузыри изо рта пускает, даже «гу-гу» не хочет говорить. Сообразительный: профессора ему гирю пудовую дали, так он ее шесть раз шутя поднял, глаза умные-умные. А ведь нет мошеннику и двух недель!
Лежал он, конечно, в отдельной палате, все рос и рос. И до двух метров вымахал и дальше растет. Через месяц: на тебе, господи! Вырос до трех метров и еще растет. Волосики светлые, курчавятся. Лежит, лопочет. Научили его все-таки профессора «гу-гу» говорить, спасибо науке.
Тут и случилось неладное. Приходит к нему утром медсестра Самосудова, несет кашу с мясом (кашей Венька питался и мясо любил).
— Венечка, — говорит, — агу! Гу-гу!
А Венька ей в ответ:
— Гу-гу!
И — цап за руку! Потянул к себе и опять «гу-гу» говорит. Ручка-то у него богатырская, хваткая. Сам — метра три, глазенки голубые. Медсестра испугалась, кричит, зовет на помощь.
Не понравилось это Веньке. Он и давай Самосудову теребить. Силищи-то много у чертенка. Медсестра покричала-покричала да и успокоилась: затихла, померла. Это тебе не с простыми младенцами нянькаться, тут подход нужен.
А Венька — сущий младенец. Поигрался с медсестрой, как с куклою, голову в рот сунул, послюнявил, откусил, выплюнул.
— Гу-гу!
Потом кашу съел всю дочиста. Скучно ему стало. Видит, делать больше нечего. Встал из колыбели, потянулся и пошел в коридор. Сам встал, без всякой помощи: пришел срок!
— Гу-гу!