Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей - Антология на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не мог я сослаться и на то, что мне некуда ехать: у меня были друзья и родственники в Нортгемптоншире, откуда была родом наша семья; и главное — у меня была единственная моя сестра в Линкольншире, которой очень хотелось, чтобы я приехал погостить у нее.

Брат — он уже отправил жену и двоих детей в Бедфордшир и собирался сам последовать за ними — очень уговаривал меня уехать, и я уж было решился подчиниться его желанию; но в тот момент не смог раздобыть лошадь, потому что похоже было, что все лошади покинули город, хотя о людях этого никак нельзя было сказать, и в течение нескольких недель в городе невозможно было купить или нанять ни одной клячи. Тогда я решил путешествовать пешком, с одним слугою, и, как многие в то время, не останавливаться в гостиницах, а ночевать в солдатской палатке, прямо в поле, благо погода стояла теплая и нечего было опасаться простуды. Я сказал «многие», потому что так действительно поступали нередко, особенно те, кто принимали участие в недавней войне {24}; и должен заметить, что, если бы большинство путешествующих поступало именно так, чуму не занесли бы в такое количество городков и деревенских домов множеству людей на погибель.

Но тут мой слуга, которого я собирался с собой прихватить, надул меня; напуганный все растущей опасностью и не зная толком о моих планах, он сам принял меры и покинул меня, так что мне пришлось и на этот раз отложить отъезд; потом же, так или иначе, мой отъезд каждый раз откладывался благодаря какому-нибудь непредвиденному обстоятельству; все эти подробности я сообщаю, лишь чтобы показать, что эти задержки были посланы Небом; а не то все это были бы никому не нужные отступления. Упоминаю я об этом еще и потому, что, по-моему, для каждого это самый лучший способ принимать решение, особенно если человек обладает чувством долга и ждет какого-либо указания, как себя вести; в таком случае он должен внимательно приглядываться к знакам или знамениям, которые приходятся на это время, и смотреть, как они соотносятся друг с другом и как, вместе взятые, соотносятся со стоящей перед ним дилеммой; а потом, думаю, он может уверенно рассматривать их как указания свыше относительно того, что является его истинным долгом в данных обстоятельствах — я хочу сказать, уезжать или оставаться, когда твое место жительства посетила заразная болезнь.

И однажды утром, когда я в очередной раз размышлял обо всем этом, мне вдруг пришла в голову совершенно ясная мысль: если то, что случается с нами, происходит лишь по воле Божией, значит, и все мои неурядицы неспроста {25}; и мне стоит обдумать, не является ли это указанием свыше и не показывает ли совершенно ясно, что Небу угодно, чтобы я никуда не уезжал. И вслед за тем я тут же понял, что, ежели Богу действительно угодно, чтобы я остался, то в Его воле уберечь меня среди свирепствующих вокруг опасностей и смерти; и, ежели я попытаюсь укрыться и спастись, убежав из своего жилища и поступая наперекор указаниям, которые, как я убежден, исходят свыше, это будет все равно, что пытаться скрыться от Бога, и в Его власти будет наказать меня, когда и где будет Ему благоугодно.

Эти мысли заставили меня изменить решение, и когда я пришел опять к брату, то сказал, что намерен остаться и ждать своей участи там, где Богу угодно было поставить меня, и что в этом-то и состоит мой долг, как мне представляется в свете всего вышесказанного.


Мой брат, хотя и весьма набожный человек, высмеял все мои предположения об указаниях свыше и рассказал несколько историй о таких же, как он выразился, «сорвиголовах», как и я; он сказал, что будь я неспособен к передвижению из-за немощи или недуга, тогда должен я был бы принять это как волю Всевышнего и подчиниться Его указаниям, так как Он, будучи моим творцом, имеет безусловное право располагать мною. Тогда можно было бы без труда понять, что является указанием свыше, а что нет. Но смешно считать указанием свыше, запрещающим мне отъезд, тот факт, что я не могу нанять лошадь или что мой слуга, с которым я собирался отправиться в путь, сбежал. Ведь я в полном здравии, у меня есть другие слуги, и я с легкостью могу пропутешествовать день-другой пешком, да и с моим великолепным удостоверением о состоянии здоровья вполне способен нанять лошадь или карету в дороге, если захочу.

Он продолжал далее и рассказал о пагубных последствиях, проистекающих из самонадеянности турок и прочих магометан в Азии и других местах, где он побывал (ведь мой брат, будучи купцом, только несколько лет назад, как я уже говорил, вернулся из-за границы, а именно из Лиссабона), о том, как, полагаясь на божественное предопределение, на то, что срок каждого человека предрешен и нерушимо установлен еще до его рождения, они, не предохраняясь, входили в зараженные дома, беседовали с больными и, вследствие этого, мерли по десять — пятнадцать тысяч в неделю, тогда как купцы из Европы, то есть христиане, державшиеся обособленно, в целом избегали заразы.

Эти доводы брата вновь изменили мое решение: я вознамерился ехать и сделал соответствующие приготовления, потому что зараза распространялась, сводки насчитывали почти семьсот человек в неделю, и брат сказал, что он не решается медлить долее; а так как я уже все приготовил, уладил, как мог, свои дела и договорился, кому я все оставляю, то мне действительно оставалось только одно — принять решение.

С тяжелым сердцем вернулся я домой в тот вечер — растерянный, не знающий, на что решиться. Весь вечер посвятил я серьезным размышлениям; сидел в полном одиночестве, потому что горожане, по общему соглашению, взяли привычку не выходить из дому после наступления сумерек; о причинах такого решения у меня будет случай рассказать позднее.

В уединении этого вечера надеялся я прежде всего понять, в чем состоит мой долг; я начал с доводов моего брата, при помощи которых он пытался убедить меня покинуть Лондон; им я противопоставил свое сильнейшее интуитивное желание остаться, законную заботу о сохранении своего имущества, которое, можно сказать, составляло все мое достояние, неслучайные, как мне казалось, недоразумения, связанные с готовящимся отъездом, и, наконец, те указания, которые я считал ниспосланными свыше и которые означали для меня призыв рискнуть и остаться; и тут мне пришло в голову, что, если я получил указание остаться, я вправе допустить, что оно содержит и обещание сохранить мне жизнь, если я ему последую.

Это запало мне в душу; умом я более, чем когда-либо, склонен был остаться, воодушевляемый тайным упованием, что буду спасен. Добавьте к этому, что, склонившись над Библией, которая лежала передо мной, и сосредоточившись всецело на мучившем меня вопросе, я воскликнул:

— Увы, не знаю я, что мне делать! Господи, направь меня!

И далее в том же духе. В этот момент я перестал листать книгу на 90-м псалме {26} и, опустив глаза на второй стих, прочел все подряд до седьмого, а потом до десятого стиха:

«Говорит Господу: „и прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!“

Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы;

Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение — истина Его.

Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем,

Язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень.

Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится.

Только смотреть будешь очами твоими и видеть возмездие нечестивым. Ибо ты сказал: „Господь упование мое“; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим.

Не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему» — и т. д. Нужно ли говорить читателю, что с этого момента я решился остаться в городе, и, вручив себя полностью благости и покровительству Всевышнего, не искать более никакого иного укрытия? Ведь, поскольку в Его руке были дни мои {27}, Он мог так же сохранить мне жизнь во время мора, как и в любое другое время, а если я не заслужил спасения, то все равно я пребывал в Его руке и должен был положиться на милость Его.

С этим решением улегся я спать и еще более укрепился в нем на следующий день, когда заболела женщина, на которую собирался я оставить дом и все свои дела.

Но было и еще одно принудительное обстоятельство: на следующий день я сам почувствовал себя нездоровым, так что, если бы я и захотел уехать, то не смог бы; я проболел три-четыре дня, и это окончательно определило, что я остаюсь. Так что я попрощался с братом, который уехал в Доркинг в Сарри, а оттуда собирался перебраться в Бэкингемшир или в Бедфордшир, где нашла пристанище его семья.

Это было самое неподходящее для болезни время: ведь если кто-либо жаловался на недомогание, все тут же воображали, что у него чума; и хотя никаких признаков этой болезни у меня не было, но, чувствуя сильную боль и в голове, и в желудке, я уже стал было опасаться, не подцепил ли и я заразу; но дня через три мне стало лучше, а на третью ночь я выспался, пропотел и проснулся посвежевшим. Боязнь заразы прошла вместе с болезнью, и я вновь принялся за работу.

Все это вместе взятое совсем отвлекло меня от мыслей уехать из Лондона. Да и брата моего уже не было рядом, так что мне теперь не нужно было ни с ним, ни с самим собой обсуждать этот вопрос.

Теперь, в середине июля, чума, которая свирепствовала, как я уже говорил, на противоположной окраине города: в приходах Сент-Джайлс, Сент-Эндрюс (Холборн) и в районе Вестминстера, начата двигаться на восток, к той части города, где жил я. Было замечено, что распространяется она, однако, не прямо на нас, так как Сити — то есть территория, окруженная стенами, — оставался совершенно незатронутым. Не добралась она по воде и до Саутуэрка. Ведь, хотя общее число смертей от всех болезней за прошедшую неделю составило 1268 человек, из которых, судя по всему, от чумы умерло 900, то в стенах Сити в общей сложности умерло 28 человек и около 19 человек в Саутуэрке, включая и Ламбетский приход; тогда как в это же время только в приходах Сент-Джайлс и Сент-Мартин-ин-де-Филдс умер 421 человек.

Но мы понимали, что болезнь особенно свирепствует на окраинах — более густонаселенных, более бедных, так что болезнь там находит больше жертв, чем в Сити, о чем я еще буду иметь случай сказать подробнее. Понимали мы и то, как я уже говорил, что болезнь движется в нашем направлении, а именно: через приходы Кларкенуэлл, Крипплгейт, Шордич и Бишопсгейт; последних двух приходов, граничащих с Олдгейтом, Уайтчеплом и Степни, зараза достигла позднее, но зато уж и свирепствовала там с особенной силой, даже когда в западных приходах, с которых болезнь, собственно, и началась, она стала утихать.

Странно было видеть, что в ту самую неделю, между 4 и 14 июля, когда, как я уже сказал, в двух приходах — Сент-Мартин и Сент-Джайлс-ин-де-Филдс — умерло от чумы более 400 человек, в приходе Олдгейт умерло всего четверо, в приходе Уайтчепл — трое, а в приходе Степни — только один человек.

То же повторилось и на следующей неделе, с 11 по 18 июля, когда по общей недельной сводке умерло 1761 человек, — на всей Саутуэркской стороне реки от чумы погибло не более шестнадцати.

Но такое положение вещей вскоре изменилось. Особенно участились смерти в Крипплгейте и Кларкенуэлле; так, за вторую неделю августа в одном Крипплгейте похоронили 886 человек, а в Кларкенуэлле — 155. Из них в первом не менее 850 умерло от чумы, а во втором — 145.

Весь июль, пока наша часть города жила, как я уже говорил, в относительной безопасности по сравнению с западными приходами, я свободно ходил по улицам, когда того требовали дела, и обязательно ежедневно или раз в два дня заходил в Сити, в дом моего брата, который он оставил на мое попечение, чтобы удостовериться, что там все в порядке. У меня был ключ, и обычно я заходил внутрь и обходил все комнаты, проверяя, все ли в целости; потому что, как ни невероятно звучит, что люди способны душевно огрубеть настолько, чтобы грабить и воровать, пользуясь общим бедствием, однако всякого рода злодейства, беспутства и дебоши столь же открыто совершались в городе, — не скажу «столь же часто», ибо число людей сильно поубавилось.

Но теперь и в Сити — я хочу сказать, внутри городских стен — отмечались случаи болезни: число людей там значительно уменьшилось, так как множество народу покинуло город: продолжали уезжать и в течение июля, хотя меньше, чем раньше. А в августе бегство достигло таких масштабов, что мне стало казаться, будто в Сити останутся только магистрат да слуги.

Теперь все бежали из столицы; двор же, должен сказать, покинул ее еще раньше, а именно в июне, и переместился в Оксфорд {28}, где Богу угодно было уберечь всех придворных от заразы; как я слыхал, ни один волос не упал с их голов, однако они и не подумали выказать хоть малейшие признаки благодарности и раскаяния, хотя знали, что именно их вопиющие грехи могли столь безжалостно навлечь жестокое наказание на весь народ.

Облик города теперь до странности изменился: я имею в виду здания в целом. Сити и прилегающие к нему территории, пригороды, Вестминстер, Саутуэрк и прочее; хотя именно Сити — то есть то, что находилось внутри городских стен, — не был еще сильно заражен. Но в целом, повторяю, облик города сильно изменился: грусть и печать читались у всех на лицах, и хотя некоторые районы города еще не были затронуты, все выглядели глубоко встревоженными; и так как все мы видели, что зараза приближается, каждый считал себя и свою семью в величайшей опасности. Если бы только возможно было точно изобразить то время для тех, кто не пережил его, и дать читателю правильное представление об ужасе, обуявшем горожан, это и теперь произвело бы глубокое впечатление и исполнило людей удивлением и трепетом. Можно без преувеличения сказать, что весь Лондон был в слезах; плакальщицы не кружили по улицам {29}, никто не носил траур и не шил специальных одежд, даже чтобы почтить память самых близких усопших, но плач стоял повсюду. Вопли женщин и детей у окон и дверей жилищ, где умирали, или, быть может, только что умерли их ближайшие родственники, разносились столь часто, стоило только выйти на улицу, что надорвалось бы и самое твердокаменное сердце. Плач и причитания раздавались почти в каждом доме, особенно в начале мора, потому что позднее сердца ожесточились, так как смерть была постоянно у всех пред глазами, и люди утратили способность сокрушаться потерей близких и друзей, ежечасно ожидая, что их самих постигнет та же участь.

Иногда дела заставляли меня идти на другой конец города, хотя там и был главный рассадник заразы; странно было мне — да и каждому на моем месте — видеть, сколь безлюдны улицы, некогда такие оживленные: ведь если б сейчас там заплутался человек, он вполне мог пройти всю улицу (точнее, переулок), не повстречав никого, кто указал бы дорогу, если не считать сторожей запертых домов, о которых я сейчас расскажу.

Однажды, когда я зашел по делам в эту часть города, любопытство подстрекнуло меня повнимательнее ко всему присмотреться, и я прошел лишку, куда мне и не нужно было — вверх по Холборну; улицы были там полны народу, однако люди шли прямо по середине мостовой, потому, полагаю, что не хотели приближаться к выходящим из домов или пропитываться зловонными запахами домов, быть может, несущими заразу.

Все Судебные инны были закрыты, и почти не осталось адвокатов ни в Темпле, ни в Линкольнз-инн, ни в Грейз-инн {30}. Все было спокойно, никто не затевал тяжб и не нуждался в адвокатах, да и время стояло каникулярное, так что все они уехали за город. Местами целые ряды домов стояли запертыми; их владельцы бежали из города, оставив все на одного-двух сторожей.

Когда я говорю о целых рядах запертых домов, то вовсе не имею в виду, что они были заперты по распоряжению магистрата; просто множество народу уехало вслед за двором по долгу службы; другие же покинули город из страха заразиться, так что некоторые улицы стали совсем заброшенными. Но испуг у жителей Сити был не так уж силен; это был отвлеченный страх, если можно так сказать, и, скорее всего, именно потому, что вначале народ обуял прямо-таки неописуемый ужас; однако, как я говорил, первое время болезнь довольно часто затухала; люди начинали тревожиться, а потом вновь успокаивались; и так несколько раз кряду, пока все не привыкли настолько, что, даже когда разгорелась сильнейшая вспышка, так как она не сразу распространилась на Сити, восточные и южные районы города, люди начали помаленьку храбриться и, я бы сказал, черстветь. Правда, как я уже говорил, много народу уехало, но то были в большинстве своем жители западных окраин и принадлежали они к «цвету общества», то есть к среде зажиточных людей, не связанных с торговлей и деловым миром. Остальные же по большей части остались и ожидали худшего; таким образом, в районах, примыкающих к Сити, в пригородах, Саутуэрке и в восточной части — Уоппинге, Рэтклиффе, Степни, Роттерхитте — люди в основном не тронулись с места, если не считать немногих богатых семей, которые, как я уже говорил, не были связаны делами.

Не следует забывать, что Сити и пригороды были значительно перенаселены ко времени этого мора {31}, то есть к моменту его начала (хоть я и дожил до времен еще большей населенности, когда в Лондон стало стекаться больше народа, чем когда-либо): ведь с окончанием войн, роспуском армий, реставрацией монархии {32} количество людей, обосновавшихся в Лондоне, чтобы открыть собственное дело, либо обслуживать двор, либо посещать его в надежде получить награду, отличие и тому подобное, было таково, что город насчитывал более ста тысяч жителей (этого в прежние времена никогда не было); да что там, многие удваивали эту цифру, так как семьи всех разорившихся приверженцев королевского дома переселились в Лондон. Бывшие солдаты открывали там торговлю, и множество семей осело в городе. Придворные вновь возродили блеск и моду. Все веселились и роскошествовали; ликование Реставрации привлекло в Лондон массу семей.

Я часто думал, что, подобно тому, как Иерусалим был осажден римлянами, когда евреи собрались отпраздновать свою Пасху, в результате чего неслыханная масса людей была застигнута врасплох из тех, кто в другое время не был бы в городе, — так и чума пришла в Лондон, когда там случился небывалый наплыв людей из-за указанных выше обстоятельств. Такое стечение народа вокруг молодого, веселого двора повлекло за собой оживление торговли, особенно предметами роскоши и модными товарами; в результате увеличилось число рабочих, ремесленников и прочих, — по большей части бедного люда, зарабатывающего на хлеб собственными руками. Помню, например, что, когда докладывали лорд-мэру о положении бедняков {33}, сообщалось, что не менее ста тысяч плетельщиков лент живут в Лондоне и его окрестностях, более всего в пригородах Шордич, Степни, Уайтчепл и Бишопсгейт, то есть в районе Спитлфилдса (а надо учесть, что в те времена он был раз в пять меньше, чем сейчас).

По этим примерам можно судить о населении в целом, и, по правде говоря, я частенько удивлялся, какое огромное число людей все же осталось после массового бегства из Лондона.

Но я должен вернуться назад, к началу этих удивительных событий. Когда страхи только еще зарождались, их сильно подогрели несколько странных происшествий, которые, если бы их сопоставили и собрали воедино, весьма вероятно, могли бы подстрекнуть все население города подняться как один и покинуть свои жилища, оставляя город как место, самим Богом предуготованное стать «землей крови» {34}, осужденное быть стертым с лица земли вместе со всем, что будет там находиться в тот момент. Назову только некоторые из этих событий; но их было так много и столько провидцев и предсказателей указывало на них, что я часто дивился, как вообще хоть кто-то (особенно женщины) отважился остаться в городе.

Во-первых, пылающая звезда, или комета, появилась за несколько месяцев до чумы, как появилась через два года другая — незадолго до пожара {35}. Старухи, а также флегматичные ипохондрики мужского пола, которые ничем не лучше старух, отмечали (однако позднее, когда и то и другое событие были уже позади), что обе эти кометы прошли над домами так низко, что несомненно это был какой-то знак именно для жителей города; и что комета, предшествовавшая чуме, была бледновато-розового цвета, еле горящая, движение ее неторопливое, торжественное и замедленное, в то время как комета, предвещавшая пожар, была яркой, искристой или, как некоторые говорили, пылающей; движение ее — быстрое и вихревое; и что, соответственно, одна предвещала тяжелое испытание, неспешное, но суровое, ужасное, пугающее, каким и оказалась чума; другая же предрекала удар внезапный, быстрый и яростный, как пожар. Да что там, некоторые рассказывали о кометах в таких подробностях, что про комету, предшествующую пожару, утверждали, будто можно было не только видеть ее быстрый и бурный полет, но и слышать оглушительно громкий, яростно-устрашающий звук, хотя на деле ничего подобного не было слышно.

Я видел обе кометы и должен признаться, что, согласно общему представлению о значении подобных явлений, склонен был смотреть на них как на предупреждение и предвестие Божьей кары; особенно когда, после того как чума последовала за первой, я увидел вторую комету, — тут уж мне оставалось только сказать, что Господь еще недостаточно покарал город.

Но в то же время, в отличие от многих других, я не придавал этим вещам решающего значения, так как знал и о естественных причинах, которыми объясняют астрономы подобные явления, и что их движение и направление вычислены (или считается, что вычислены), так что нельзя их назвать в полной мере предшественниками или провозвестниками, а уж тем более причиной таких событий, как чума, война, пожар и прочее.

Но каковы бы ни были мои собственные мысли или мысли философов, подобные явления оказывали исключительное воздействие на сознание простых людей; все находились в самом мрачном ожидании грядущих бедствий и кары, надвигающейся на город; и причиной тому было появление этих комет, а также гибель в декабре, в приходе Сент-Джайлс, двух людей, о чем я рассказывал выше.

Тревоги людей до странности усугублялись заблуждениями того времени; мне представляется, люди тогда (почему — сам не знаю) были более склонны верить пророчествам, астрологическим расчетам, снам, ведьминским сказкам, чем когда-либо до или после. Не знаю, развилось ли это плачевное настроение в результате безумств тех людей, которые наживались на нем — я хочу сказать, наживались, публикуя всякого рода прогнозы и предсказания {36}; но твердо можно было утверждать: люди были страшно напуганы такими изданиями, как «Альманах Лилли» {37}, «Астрологические предсказания» Гэдбери {38}, альманах «Бедный Робин» {39} и тому подобные; вышло и несколько так называемых религиозных книг: одна под названием «Выйди от нее, народ Мой. чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее» {40}, другая — «Благое предупреждение», еще одна, озаглавленная «Напоминание Британии», и многие другие, все, или почти все предсказывающие, явно или косвенно, гибель города. Да что там — некоторые вошли в такой раж, что бегали по улицам города с устными предсказаниями, утверждая, будто они посланы проповедовать в столицу; особенно один — подобно Ионе в Ниневии — кричал на улицах: «Еще сорок дней — и Лондону конец!» Правда, я не уверен, говорил ли он «еще сорок дней» или «еще несколько дней». Другой, нагишом, в одних только штанах, бегал по улицам и непрестанно кричал, как тот, вопивший «Горе Иерусалиму!» незадолго до его падения, о котором упоминает Иосиф. Так вот, этот голый бедняга кричал: «О великий и грозный Боже!» — и больше ничего; он только с ужасом, не замедляя шаг, повторял эти слова непрестанно; и никто не мог его уговорить, во всяком случае, насколько мне известно, остановиться, отдохнуть либо поесть. Я несколько раз встречал беднягу на улицах и пытался заговорить с ним, но он никогда не вступал в беседу ни со мною, ни с кем-либо другим и лишь повторял свои мрачные восклицания.

Все это крайне пугало народ, особенно, как я уже говорил, когда в сводках сообщили, что в Сент-Джайлсе двое или трое умерли от чумы.

Поменьше, но тоже изрядно страху нагоняли пророческие сны старух или их толкования снов других людей; многие буквально помешались на этом. Одним слышались голоса, подстрекавшие их к бегству, так как Лондону грозит столь страшная чума, что живые не будут поспевать хоронить мертвецов. Другим представали видения; но я должен сказать, и, надеюсь, никто не упрекнет меня в бессердечии, что слышали они голоса, которых не было, видели знаки, которых не появлялось: просто воображение людей было напряжено и одержимо навязчивой идеей. И не диво, что те, кто беспрестанно всматривался в облака, видели очертания и фигуры, напоминающие привидения, тогда как это были лишь воздух да испарения. Тут они видели средь облаков огненный меч с воздетой рукой, там — катафалки и гробы, ждущие погребения, а еще — груды трупов, лежащих незахороненными, и тому подобное, — все это рисовало воображение этих несчастных запуганных людей.

Больной фантазьи мнится — в небесах Сраженье, флот, солдаты, паруса… Но трезвый взгляд развеет сей обман: Причина тех картинок — лишь туман.

Я могу дополнить свой отчет удивительными рассказами, в которых люди, что ни день, сообщали о своих видениях; и каждый был столь убежден, что он действительно видел то, что ему хотелось бы видеть, что нечего было и думать возражать ему, если не желал порвать с ним дружбу или прослыть огрубевшим, неучтивым, невежественным и бесчувственным человеком. Однажды, кажется, в первых числах марта, еще до начала чумы (если не считать двух вышеназванных случаев в Сент-Джайлсе), я увидел толпу на улице, подошел к ней из любопытства и обнаружил, что все уставились в небо, надеясь разглядеть то, что только что ясно увидела одна женщина, а именно: ангела в белых одеждах с огненным мечом в руках, размахивающего им над головой. Женщина многословно описывала каждую подробность фигуры, ее движения и очертания, а бедняги слушали ее так охотно, с такой готовностью! «Да, я тоже его вижу, — сказал один. — Меч вырисовывается совсем явственно!» Другой увидел ангела. Третий четко разглядел его лицо и воскликнул: «Какое великолепное зрелище!» Один видел то, другой — се. Я так же честно вглядывался в небо, как и остальные, но, возможно, не с такой готовностью подчиниться внушению; и должен признаться, я не увидел ровно ничего, кроме белого облака, позлащенного с одного края прятавшимся за ним солнцем. Женщина взялась было показывать, но не могла заставить меня признаться, что я вижу ангела: ведь в таком случае мне пришлось бы солгать. Тут женщина перевела на меня взгляд и вообразила, будто я усмехаюсь; это было тоже плодом ее воображения, потому что я вовсе не усмехался, а с полной серьезностью размышлял о том, до какой степени бедняги запуганы своими же собственными выдумками. Однако она отвернулась от меня, назвав меня глупцом и зубоскалом, сказала, что настало время гнева Божия, страшная кара уже близка и насмешников, подобных мне, ждет неминучая гибель.

Люди вокруг казались возмущенными не менее, чем она, убедить их в том, что я не насмешничал, невозможно было; они скорее растерзали бы меня, чем признали свое заблуждение. Так что я ушел от них; а об этом видении стали говорить с не меньшей уверенностью, чем о самой комете.

Другой случай тоже произошел со мной среди бела дня, когда я шел по узенькому проходу между Петти-Франс и Бишопсгейтским кладбищем мимо ряда лачуг. Там два кладбища при Бишопсгейтской церкви и приходе. Мимо одного мы проходим, чтобы попасть с Петти-Франс на Бишопсгейтстрит и выходим прямо ко входу в церковь; другое находится рядом с узеньким проходом, где слева стоят лачуги, а справа — невысокая ограда с палисадником, и еще немного правее — городская стена. И вот в этом узком проходе стоит человек и смотрит мимо палисадника на кладбищенский дворик; его обступил народ, заполонив проулок и оставив лишь малюсенькую щелку для проходящих мимо; человек говорит громко, с видимым удовольствием, указывая то на одно место, то на другое. Он утверждает, что видит привидение, разгуливающее вон у той могильной плиты; человек описывает его наружность, позы и движения так точно, что до глубины души изумлен, почему остальные не видят его столь же явственно, как и он сам. Вдруг мужчина внезапно вскрикивает: «Да вот оно! Теперь сюда пошло!» А потом: «Теперь возвращается!» И в конце концов он до такой степени убеждает народ в присутствии привидения, что кто-то из толпы воображает, будто тоже его видит; потом другой; и так он приходит ежедневно, порождая страшную давку и сутолоку, если учесть, что все это происходит в таком узеньком проходе: это продолжается, пока бишопсгейтские часы не пробьют одиннадцать: тогда привидение испуганно вздрагивает, будто кто-то зовет его, и исчезает.

Я старательно смотрел и туда и сюда, в точности как указывай этот человек, но ничего не видел; однако бедняга говорил так убедительно, что все пришли в страшное возбуждение, а потом расходились дрожащие и напуганные; и в конце концов лишь немногие из тех, кто знал об этой истории, решались ходить по этому проходу, а уж вечером и подавно.

По утверждению бедняги, привидение указывало на дома, на людей и на землю, явно давая понять, — во всяком случае, так его понимали, — что многие будут похоронены на церковном кладбище, как оно и случилось в действительности; но я никогда не мог поверить, что оно предвидело эту перспективу, как не мог увидеть и его самого, хотя старался изо всех сил.

Эти случаи показывают, насколько люди находились во власти собственных заблуждений; а так как у всех было представление о надвигающейся болезни, то и предсказания были связаны с ужасами чумы, которая, по их утверждению, поразит страшным мором город, а то и целое королевство, погубит чуть ли не все живое — и людей и зверей. <…>

Джонатан Свифт{41}

Из писем

Чарльзу Форду {42}

Лондон, 12 ноября 1708 г.

Не верю ни единому слову из того, что Вы о себе говорите, хотя бы потому, что получил от Вас письмо: если б Вы не хандрили, не пребывали в дурном расположении духа, Вы и сейчас пренебрегли бы мной точно так же, как в свое время в Лондоне; впрочем, когда Вы хандрите, это вовсе не значит, что Вы отказываете себе в еде, питье, сне и опере. Когда Вы пускаетесь в добропорядочные рассуждения о миссис Тофтс, леди Маунтермер {43} и обо всех прочих, я припоминаю, что говорил святой Эвремон о поборниках нравственности: когда они, чтобы покаяться в грехах, воскрешают их в своей памяти, то делают это исключительно потому, что им доставляет удовольствие о них вспоминать. Ваши слова о том, как прекрасно Вам здесь жилось, вызывают у меня смех — я ведь помню, как часто Вы говорили, что такую жизнь Вы и врагу не пожелаете. Вообще я заметил и по собственному опыту и по опыту других людей (думаю, это самое тонкое наблюдение, которое я сделал в жизни), что мы глубоко ошибаемся, когда размышляем о прошлом и сравниваем то, что сохранилось в нашей памяти, с тем, что происходит ныне. Ведь когда мы размышляем о том, что было, то поневоле вспоминаем лишь все хорошее; когда же думаем о дне сегодняшнем, то в основном обращаем внимание на негативную сторону происходящего. Так, прежде я всегда завидовал своему собственному детству, с улыбкой вспоминал школьные годы, каникулы, субботние вечера и вкуснейший заварной крем, под воздействием которого отступали все невзгоды. И при этом забывались каждодневные десятичасовые бдения, существительные и глаголы, страх розги, синяки и расквашенные носы. То же и с Вами…

Здесь не так давно вышло в свет эссе об энтузиазме {44}, и все мои друзья в один голос утверждают, что его автор — я. «Sed ego non credulus illis» [7], ибо, клянусь Богом, я тут ни при чем. Приписывают мне и еще кое-какие сочинения, и тоже без всяких оснований, ибо с тех пор, как мы расстались, я не издал ни единого слова.

Пожалуйста, возьмите на себя труд передать мои наилучшие пожелания Вашим матери и сестре.

Не утаи Вы от меня, что увлеклись садоводством, и я бы счел, что Вы ступили наконец на путь истинный.

Чарльзу Форду

Лондон, 8 мар[та] 1709 г.

В последнее время я задолжал нескольким своим корреспондентам, в том числе и Вам, что не чем иным, кроме как бездельем, каковое поглощает все свободное наше время, объяснить нельзя. Думаю, что доставлю Вам удовольствие, сообщив, что лавров я покамест не снискал, да и в ближайшем будущем мне это удастся едва ли, ибо искусства добиваться видного положения в своей партии, к чему стремятся все благоразумные люди, я лишен, а потому не удивляйтесь, если вдруг увидите, как я, по пути в свою «резиденцию» {45}, спешиваюсь возле Вашего дома. Весело или нет я провожу здесь время, я расскажу Вам лишь в том случае, если буду знать наверняка, что никогда больше не вернусь в Ирландию. Я должен приучить себя с большей нежностью относиться к этой стране и к этому народу, хотя, скажу по секрету (по большому секрету), сомневаюсь, что по возвращении я буду проводить время иначе, чем раньше, в доказательство чего могу рассказать историю об одном своем знакомом, который, будучи во Франции, без конца ел виноград, однако, вернувшись в Англию, ни разу уже про него не вспомнил. Если ж Вы считаете, что я брюзжу, то попробуйте найти моей хандре оправдание. Впрочем, виновата в этом не Ирландия — хочется, по крайней мере, так думать: последнее время мне стало столь трудно угодить, что каждое новое лицо, которое попадается мне на глаза, действует мне на нервы; малейшие усталость и раздражение приводят к одышке и болям в животе. Из всех развлечений, которые Вы упоминаете, нет ни одного, что пришлось бы мне по душе; принято ли у вас часами сидеть в одиночестве среди книг? Вы много рассуждаете о морали, что не может меня не настораживать: по моим наблюдениям, благочестивым мыслям люди предаются лишь в том случае, когда живут не так, как им хочется…

Архиепископу Кингу {46}

Виндзор, 1 октября 1711 г.

Милорд, около месяца назад имел я честь получить Ваше письмо, на которое не смог ответить раньше — отчасти потому, что постоянно переезжал отсюда в Лондон и обратно, а отчасти потому, что за истекшие недели не произошло ничего из того, что бы заслуживало Вашего внимания…

Я искренне благодарен Вашей милости за добрые слова в мой адрес, а также за Ваши столь же доброжелательные советы. Что до богатства, то я никогда никого не смогу убедить в том, насколько я равнодушен к деньгам. Иногда мне доставляет удовольствие способствовать обогащению других, и, боюсь, удовольствие это слишком велико, чтобы быть добродетелью — по крайней мере, для меня… Когда я был в Ирландии последний раз, то большую часть времени провел в глуши на заброшенном клочке земли, который всегда покидал с сожалением. Сейчас же я принят и известен при дворе, как, быть может, никогда не был принят ни один человек моего положения; такое, впрочем, со мной уже бывало. Тогда я покинул двор — покину, может статься, и теперь (когда меня соблаговолят отпустить), и если и огорчусь, то не больше чем на два месяца. В моих правилах предоставить великим мира сего делать то, что они сочтут нужным, и если я не могу выделиться, принося им пользу так, как подобает человеку совести и чести, значит, придется довольствоваться малым. Я никогда не просил за себя — и часто просил за других.

Касательно второго совета Вашей милости — приносить пользу Церкви и обществу, употребляя способности, коими Вам угодно было меня наделить, — то это единственное, ради чего я желал бы иметь землю, где бы я мог всецело распоряжаться своим временем. Я часто думаю о том, в чем мог бы я преуспеть… Но, милорд, не преждевременно ли задавать вопрос человеку, который плывет по бурному морю, чем он займется, когда сойдет на берег? Пусть он сначала доплывет, выйдет на сушу, переведет дух, обсохнет, а уж потом осмотрится по сторонам. За свою жизнь я был довольно близко знаком с несколькими могущественными людьми; и если они считали, что я могу им пригодиться, то сами должны были найти мне применение; и вместе с тем я ни разу в жизни не встречал ни одного могущественного человека, который, несмотря на искреннее желание исходить из интересов дела, не руководствовался бы, оказывая покровительство, какими-то иными, совершенно посторонними мотивами. На днях я поделился с лордом-хранителем печати одним наблюдением, которое показалось ему справедливым. Я сказал, что люди выдающихся способностей добиваются своего вопреки любым препонам; те же, чьи способности невелики, редко чего-то добиваются, и происходит это потому, что мошенники и тупицы, вооружившись бесстыдством, усердием, лестью и рабской угодливостью, встают у них на пути и склоняют общественное мнение на свою сторону. С месяц назад я спросил одного весьма влиятельного государственного мужа, как мог он в комиссию по злоупотреблениям назначить человека, который сам погряз в чудовищных злоупотреблениях и вдобавок ничуть в этом не раскаивался. Государственный муж сказал, что ему это известно, и поинтересовался, чего хочу от него я. Пошлите вашего лакея на улицу, ответил я, и прикажите ему привести первого, кто попадется ему на глаза, ибо человек этот, кем бы он ни был, может оказаться честным; назначенный же в комиссию уже доказал, что бесчестен, и тем не менее его услугами воспользовались.

Обещаю Вашей милости, что это будет моей последней филиппикой при дворе и что я вернусь, как только буду отпущен. Большого удовольствия мне нынешняя моя жизнь, признаться, не доставляет; часто приходится иметь дело с вещами, которые ставят меня в тупик: каждый день мне досаждают просители, которые по недомыслию полагают, что я могу или хочу им помочь, а ведь они не могут не видеть, что я не в состоянии ничего получить даже для самого себя. Впрочем, я, кажется, становлюсь утомителен, а потому кончаю.

С величайшим почтением, милорд, преданнейший и покорнейший слуга Вашей милости и пр.

Графу Оксфорду {47}

3 июля 1714 г.

Когда мы были с Вами заодно, то я не раз говорил, что никогда не допущу, чтобы занятость или положение разводили людей. Сейчас же, когда я брошен и забыт, я думаю иначе. Вас окружает тысяча людей, которые могут сделать вид, что любят Вас ничуть не меньше моего, а стало быть, по логике вещей, в ответ я могу получить лишь тысячную долю того, что даю. И развело нас именно Ваше положение. Хуже же всего то, что Вас я всегда любил вопреки Вашему положению. В своей общественной роли Вы часто вызывали у меня лютый гнев, а как частное лицо — ни разу. А потому со своей стороны я мог бы пожелать Вам стать частным лицом хоть завтра. Ибо мне ничего не надо — по крайней мере, от Вас, и если Вы сделаетесь частным лицом, то убедитесь, что я с гораздо большей охотой (будь на то Ваша воля) буду находиться при Вас в Вашем уединении, чем был при Вас в Лондоне или в Виндзоре. А потому я никогда не стану без особой нужды писать Вам иначе как частному лицу, а также не позволю себе быть Вам обязанным в любом другом качестве. Ваши доброту и справедливость, проявившиеся однажды во всем своем величии, я буду помнить до смерти. Поскольку без малого четыре года мы прожили с Вами душа в душу, ни публике, ни скрытому врагу ни разу не удалось нас поссорить, хотя злоба и зависть немало потрудились на этом поприще. Если я останусь жить, потомство узнает об этом и еще о многом, пусть Вы и некто, кого я называть не стану {48}, не слишком, боюсь, в этом заинтересованы {49}. Ничем более я отблагодарить Вас не могу. Позвольте же сказать Вам, что и мне хотелось бы остаться в Вашей памяти тем, кто оказался достоин чести, ему оказанной, хоть он и слишком горд, чтобы этой честью кичиться. Тем, кто никогда не был заносчив, навязчив или надоедлив, кто никогда умышленно не извращал фактов или людских поступков, а также не доверялся чувствам, когда давал рекомендации и советы. Тем, наконец, чья недальновидность была следствием недостатка мысли, но не чувства. В заключение же хотел бы сделать Вам высший комплимент: подобно тому как я никогда не боялся обидеть Вас, я и теперь не испытываю угрызений совести из-за того тона, в котором Вам пишу. Я сказал довольно, и, склоняясь перед Вами в низком поклоне, как некогда на аудиенции, я делаю шаг назад — и исчезаю в толпе.

Виконту Болинброку {50}

Дублин, 14 сентября 1714 г.

Надеюсь, что милорд, который, в бытность свою слугой, всегда был так добр ко мне, не забудет меня и в своем величии. Говорю так потому, что действительно убежден: в новом своем качестве отставленного от дел {51}, единственном достойном положении, на какое в нынешней ситуации можно было рассчитывать, Вы наверняка в полной мере ощутите свое величие. Не зря говорят, что обстоятельства, коими сопровождается перемена положения, под стать этой перемене, — то же и с Вами: тот факт, что кабинет Ваш был опечатан, да еще без ведома короля, вызывает по отношению к Вам такие чувства у таких людей, что разделить их почел бы за честь любой честный человек.

Должен, однако ж, со всей прямотой предупредить Вашу светлость: новое Ваше положение сохранить будет труднее, чем пост государственного секретаря, ведь теперь у Вас, помимо молодости, появилось еще одно слабое место: если прежнего поста Вас пытались лишить исключительно проходимцы и дураки, то нынешнее Ваше положение не устраивает всех честных людей Англии…

Обращаясь в памяти к деятельности предыдущего кабинета, не могу не испытывать чувство досады. Богословы часто указывают со своих кафедр, что на спасение души потребно вдвое меньше усилий, чем на вечные муки, — к нам слова эти применимы в полной мере. Не знаю, какие действия намеревается предпринять Ваша светлость, но, если я увижу, что виги на следующих выборах берут верх и что большинство голосов им обеспечивают двор, банк {52}, Ост-Индская компания и Компания Южных морей, мне останется лишь пасть ниц и молить Юпитера вытащить телегу из грязи…

С бедной покойной королевой мы поступали /в отношении Ирландии. — А.Л./, как Пантагрюэль с Люгару. Помните, он взял Люгару за пятки и, действуя им как пращой, убил двадцать великанов, после чего швырнул его через реку в город, где убил двух уток и старую кошку? Я, кажется, давал Вам дельные советы, но Вы ими пренебрегали. Я упрашивал Вас non desperare de republica и говорил, что res nolunt male administrari [8]. Но довольно об этом; смею заверить Вашу светлость: если нас не спасете Вы, то мне не составит большого труда догадаться, каким образом мы будем спасены, — ведь Полибия я, слава Богу, читал… {53}

Я бы тоже отошел от дел, если б мог, но мое сельское пристанище /в Ларакоре. — А.Л./, где у меня есть клочок земли, пришло в полную негодность. Стена моего дома покосилась, и, чтобы отстроить его, мне нужна глина, а также солома, чтобы залатать крышу. Вдобавок злобный сосед отхватил шесть футов моей земли, отобрал мои деревья и испортил мою рощу. Все это чистая правда, и у меня не хватает присутствия духа поехать и собственными глазами обозреть причиненный мне ущерб.

В отместку я живу деревенской жизнью в городе, никого не вижу, раз в день хожу молиться и надеюсь, что через несколько месяцев поглупею настолько, насколько того требует нынешнее положение вещей.

Что ж, в конце концов, приходские священники, особенно если они находятся у вас в подчинении, не такая уж плохая компания; ни с кем более я не знаюсь.

Да простит Господь всех тех, из-за чьей лености, нерадивости или небрежения меня с Вашей светлостью разделяют двадцать морских лиг соленой воды.

Примите и пр.

Виконту Болинброку

Май 1719 г.

Я забыл, делился ли я уже с Вами своими наблюдениями по поводу писем Цицерона. В некоторых из них, написанных в ссылке, ощущается что-то вроде задумчивой радости, что необычайно трогательно. Происходит это оттого, что в обстоятельствах, в коих он оказался, есть больше свободного времени для выражения дружеских чувств, истинно дружеских, без зависти, корысти и тщеславия. Боюсь, однако, что радость эта проявлялась в основном, лишь когда он писал своим товарищам по несчастью или же получал письма от них, ибо общие напасти немало способствуют как дружбе, так и созерцательности. В преуспеянии и горестях слишком мало общего, чтобы преуспевающие и горюющие могли найти между собой общий язык.

Дружба, говорим мы, определяется сходством настроений и склонностей. Согласитесь, несчастья приучили Вас думать и рассуждать совсем иначе, чем прежде; те же, кто исхитрился остаться на родине и сохранить то, что имел, не изменились совершенно; и если порой они и пьют за здоровье отсутствующего друга, то этим их долг перед ним исчерпывается. Последнее время я ношусь с одной мыслью, которая представляется мне справедливой. Более всего с приходом новой власти достается тем, кто в прежние времена действовал ради обшей пользы, в ущерб себе. И не потому, что одни скопили меньше других, а потому, мне кажется, что та же осмотрительность, что склоняет человека к наполнению сундуков, научит его, как сохранить их при любых обстоятельствах. Держу пари, что герцог Мальборо во всех своих кампаниях не растерял ни одной принадлежащей ему вещи… Когда я думаю о Вас и сэре Роджере {54}, то представляю себе шестнадцатилетнего юношу, что женился по любви на тридцатилетней; она с каждым годом увядает, он же входит в пору расцвета и, прозрев, задается нежданным вопросом: как мог он решиться на столь неравный брак; или: что сталось с красотой, которую он совсем еще недавно боготворил?.. Не думаю, что беззаботную жизнь и безмятежность ума, каковым обязаны Вы судьбе и собственной своей мудрости, можно лучше употребить, чем на сочинение мемуаров о тех событиях, в которых, насколько мне известно, Вам пришлось сыграть роль самую трудную и весомую… У нас потому так мало воспоминаний, написанных ведущими исполнителями исторического действа, что непосредственные участники величайших событий слишком мало эти события ценят, что, впрочем, не мешает им с превеликим удовольствием читать Тацита и Коммина {55}. А потому прошу Вас о двух вещах: во-первых, не опускайте ни одного пассажа оттого, что считаете его малозначимым, и, во-вторых, помните, что пишете Вы для несведущих, не думайте, что читатель Ваш принадлежит только нашему веку и что живет он не далее десяти миль от Лондона. Более всего в старых историках раздражает меня то, что они обходят стороной некоторые подробности, почему-то полагая, что это известно всем и каждому. Если б не лень, гордыня или несостоятельность великих людей, наглецы из той страны /Франции. — А.Л./, где Вы сейчас находитесь, не докучали бы нам мемуарами, набитыми вздором и небылицами. Стоит французу дважды поговорить с министром — и он уже выпускает том мемуаров; я же, не будучи французом и отчаявшись увидеть то, о чем Вы рассказываете, уже некоторое время собираю материалы для такого сочинения, однако на том лишь основании, что всегда был с Вами заодно и пользовался большими добротой и доверием, чем это обычно бывает с людьми моей профессии и происхождения. Но я от души рад, что теперь у меня есть повод более на эту тему не думать, хотя я могу поведать миру многое из того, чего Вы себе никогда бы не позволили. Я уже однажды написал Ваш портрет в одном своем сочинении и сделал набросок — в другом {56}, при этом я прекрасно понимаю, что когда Цезарь сам описывает свое сражение, мы проникаемся его величием в гораздо большей мере, чем читая любого автора, расточающего ему похвалы.

Ваше переложение /Горация. — А.Л./ прочел с огромным удовольствием, и добротность Ваших стихов убеждает меня в правоте Вашей философии. Я согласен: большая часть наших потребностей мнима, однако у разных людей представления о потребностях разные. Король, лишенный своего королевства, ощущает себя нищим, хотя тратит по десять тысяч в год. Подобных примеров в самых разнообразных сферах найдется немало. Когда я рассуждаю таким же образом в отношении некоторых своих отсутствующих друзей, то на душе у меня становится тяжело. Я считаю недостойным веселиться, чему-то радоваться в то время, как те, кто вершил судьбами страны и удостаивал меня своей любовью, либо забыты, либо, подобно Ганнибалу, находятся при чужеземных дворах, «donec Bithyno libeat vigiiare tyranno» [9]. Мое здоровье (вещь не первостепенной важности) несколько поправилось; однако и в лучшие часы у меня не работает голова и болит душа. Молю Бога, чтобы Он поскорей возвратил Вас обратно на родину, где бы Вы жили в мире и почестях, дабы я вновь мог увидеть того, cum quo morantem saepe diem fregi [10].

Примите и пр.

Виконту Болинброку

19 декабря 1719 г.

Милорд, я слышал, Вы разбогатели, — поздравляю {58}. Надеюсь, информация нашего общего друга /вероятно, Поупа. {59} — А.Л./ верна. Omne solum diti patriae [11]. У Еврипида царица Иокаста спрашивает своего изгнанного сына, чем он питался. Вы же стали коммерсантом, биржевым маклером, кто б мог подумать? А я-то надеялся, что увижу Вас там, где Вы сейчас находитесь, а может, и ближе. Но — diis aliter visum [12]. С родиной — то же, что и с женщиной: если она жестокосердна и сварлива и не желает принимать нас, то мы должны убедить себя, что без нее нам будет только лучше. Ваша же «пассия» лишена вдобавок добродетели, чести и справедливости… Королевский двор и министров я знаю дольше, чем Вы, хотя Вы — в тысячу раз лучше; так вот, если память мне не изменяет, я ни разу не видел ни одного великого человека, который бы долго пробыл у власти. Те же, кто преуспел, были людьми весьма посредственными… Не замечали ли Вы, что посредственность, обладающая благоразумием и педантичностью, нередко возносит людей на самый верх, обеспечивая им самые высокие посты при дворе, в Церкви, в суде? Так, впрочем, и должно быть, ведь Провидение, которое замыслило, чтобы мир управлялся не одной головой, а многими, ставку делало на посредственные умы, каких много, а не на выдающиеся, каких сыщется один на миллион. Приходилось ли Вам когда-нибудь видеть, как клерк Ваш режет бумагу тупым ножом слоновой кости? Было ли хоть раз, чтобы разрез получился неровный? Тогда как воспользуйся клерк бритвой или перочинным ножом — и он почти наверняка искромсал бы весь лист. Я тысячи раз сравнивал тупой нож для разрезания бумаги с умами, что преуспевают при дворе. Вспомните лорда Бэкона, Уильямса, Страффорда, Лода, Кларендона, Шафтсбери, последнего герцога Букингемского, а из моих знакомых — графа Оксфорда и Вас самого: всё это великие люди, каждый в своем роде, и, не будь они столь великими, судьба их сложилась бы более счастливо… В последние годы я еще больше утверждаюсь в этой мысли, ибо ясно вижу, что человеку бездарному, окажись он волею судеб государственным мужем, куда проще вознестись до небес, чем человеку одаренному — подняться с одной ступеньки на другую. Не потому ли мы больше боимся норовистой, а не горячей лошади? Люди посредственные не переносят людей блестящих главным образом оттого, что непрестанно им завидуют. Ведь и осел предпочел бы, если б мог выбирать, чтобы его лягнула не лошадь, а такой же осел, как и он. Если Вы вспомните, что с нашей последней встречи я постарел на шесть лет, а поглупел на все двадцать, то Вас вряд ли удивит, что я предаюсь пустым размышлениям; сейчас мне не хватает даже ста слов, чтобы выразить мысль, на которую раньше уходило не больше десяти. Сейчас я пишу эпиграммы из пятидесяти двустиший, которые можно было бы безболезненно ужать до одного. Все свои истории я пересказываю по три-четыре раза, после чего начинаю сызнова. Я даю понять, какой я был значительной персоной, — и никто мне не верит; я притворяюсь, что искренне жалею своих юных слушателей, — а сам злюсь. Я прозрачно намекаю своим гостям, что мог бы показать им кое-что из мною написанного, — никакого интереса; в результате я исхожу желчью, проклиная нынешние вкусы и сидящих за столом. С местом — то же, что и со временем. Если я хвастаюсь, что в трехстах милях отсюда я был некогда в большой цене, то воспринимается это так же, как если б я принялся расписывать, каким красавцем считался в молодости. Хуже всего то, что врать бесполезно, ибо здешнее общество не поверит и половине чистой правды. Когда же мне удается уговорить кого-нибудь сыграть роль благодарного слушателя, то человек этот немедля становится моим фаворитом: первый бокал вина и лучший кусок — его. В том, как слаб я духом, inopis atque pusille animi [13], я убеждаюсь всякий раз, размышляя над тем, каким пустяшным забавам предаюсь, лишь бы унять боль, которую причиняют мне старые мысли и новые люди. Ах, почему не можете Вы дать мне обрывок Вашей мантии, почему не оставили мне его, когда нас разлучали?! Вот видите, я изъясняюсь, как положено человеку моей профессии, хотя все идет к тому, что скоро ее начнут стыдиться…

Письмо, которое до Вас не дошло, было, полагаю, не менее назидательным, чем это; в нем я поздравлял Вас и благодарил за превосходные стихи, Вами присланные. Мне следовало бы выказать Вам свою досаду оттого, что философ Вы, как выяснилось, куда лучший, чем я, а ведь философом Вы не родились, никто Вас философии не обучал. Но говорят же, что джентльмены часто танцуют лучше, чем те, кто этим искусством зарабатывает себе на жизнь. Благодарите судьбу, что у меня кончилась бумага.



Поделиться книгой:

На главную
Назад