Луц Зайлер
Зов
Однажды мне и в самом деле пришлось говорить о прекрасном. По велению профессора Винтера, который читал нам лекции по теории литературы вкупе с эстетикой и подкреплял свои рассуждения множеством цитат из Фонтане. Просматривая конспекты того времени, я вижу, что, по существу, мы слушали лекции не столько о Фонтане, сколько —
Неизгладимое впечатление производили его могучий рост, тонкий профиль и превосходная речь, особую пикантность которой придавали легкая шепелявость и столь же легкий французский прононс. Заостряя на чем-нибудь наше внимание, Винтер так вскидывал над переносицей свои длинные, сросшиеся брови, что они создавали на его челе что-то вроде крохотного шатра. Там обитало его понимание возвышенного, таились его представления о чести, совести, великодушии. Винтер стоял на подиуме у кафедры, мы же теснились внизу, на деревянных скамьях обшарпанной аудитории, усердно конспектировали, а то и смеялись вместе с Винтером, стоило ему вспомнить какой-нибудь из своих анекдотов. Эти чудесные рассказы венчали его превосходство над нами. В них даже то, что давно пришло в упадок, отжило свой век, окаменело, но сохранилось как достойное любви и пиетета, как
Именно Винтер принимал у нас устный экзамен по эстетике. Происходило это поздним пасмурным утром, в комнате с балконом небольшой запущенной виллы, в которой разместили то ли два, то ли три отделения секции германистики. Несмотря на прохладную погоду, балконные двери были открыты, в комнате царил полумрак. Я бы, конечно, включил свет, чтобы видеть выражение лица Винтера. В то же время темнота успокаивала. Винтер произнес два слова:
Но ассистентка, которая вдруг оказалась в помещении со мной одна, вновь кивнула мне — призывно, требовательно. В нерешительности я уставился на ее фигуру с кивающей по-ослиному головой. Выходить за пределы своей маргинальной роли она не собиралась. Прилежно записывала мои монотонные рассуждения о прекрасном; она вела протокол. Что ж, внешнее спокойствие ассистентки помогало мне не воспринимать ее как личность, хотя мы были знакомы. Когда встречались на улице или в кафе, между нами завязывался разговор. Как-то раз мы даже вместе оказались в постели. Произошло это скорее случайно, без осознанного желания, — если такое в принципе возможно. Думаю, в студенческих общежитиях того времени с их душевыми и кухнями для всех многое происходило именно таким образом. Но здесь, в полумраке экзамена по эстетике, я напрочь забыл о том мимолетном увлечении. Здесь решался вопрос об окончании университета, здесь надо было показать, что я неплохо разбираюсь в таком явлении, как красота, а девушка всего лишь вела протокол. Она не делала ничего, кроме того, что предписывалось правилами проведения экзаменов. Она не была моим визави. И это меня успокаивало.
Сам того не замечая, я мало-помалу отворачивался от ассистентки. Речь моя стала более гладкой, я даже, пожалуй, слегка повысил голос, пока, наконец, не обратился прямо к балконным дверям. Их створки были полуоткрыты, и то, что отражалось в стеклах, мешало видеть Винтера. Похоже, он положил руки на балюстраду и, застыв в этой позе, смотрел в сад. Сквозь окно лестничной клетки я и сам нередко любовался этим садом — прекрасным старым садом, парковые очертания которого все еще проступали под дикой порослью последних лет. Слышал ли меня Винтер, стоя на балконе? Этого я не знал. Он не двигался, выглядел утомленным. Мог ли я выйти на балкон, чтобы, глядя вместе с ним на старый сад, говорить о прекрасном? Нет, не мог. И что же мне тогда было делать? Просто прекратить монолог и умолкнуть? Может быть. Но я продолжал говорить, постепенно свыкаясь с неловкостью моего положения. Пока не перестал ощущать ее совсем. И увидел тогда картину с полуоткрытыми на балкон дверями: за ними стоит человек, которого здесь все равно что нет; в комнате за столом сидит женщина, она что-то пишет, но, в сущности, ее тут тоже нет; и непрерывно звучит мой голос, который рассказывает о прекрасном — одной из категорий эстетики, столь же ясной, сколь и непонятной.
И тогда я начал слушать свой голос. Стал воспринимать все происходящее, не обращая внимания на его суть и значение. Фразы были заготовлены заранее, речь лилась сама собою. В унылом на первый взгляд помещении, с высоким потолком и скудным набором мебели, плавал тонкий, едва уловимый звук. Это был звук моего голоса, слитого с этим помещением — оно окружало и укрывало его. Здесь мне ничто не угрожало, здесь я был наедине со своим голосом. И продолжал говорить, вслушиваясь в него, обретая абсолютное спокойствие, чувствуя глубокое удовлетворение. Я был настолько раскован, что не могу теперь сказать, продолжал ли я говорить собственно о прекрасном, о его дефинициях у философов от Платона до Баумгартена, Гегеля, Руге, Розенкранца, Канта, Фишера… С каждым из этих имен я связывал две-три цитаты и комментировал их, затрагивая разные аспекты темы. Коснулся вскользь эссе Толстого «Что такое искусство?», хоть и не читал его. Упомянул Платена с его «Кто от красоты не прячет взгляда…» Не забыл и финальную фразу Гёльдерлина «Так думал я», ставившую под сомнение, пожалуй, смысл всего «Гипериона», — ума иным из нас тоже хватало не по годам. В голове у меня бродили мысли о прекрасном и нечто такое, что диктовало их моему голосу. Оказавшись теперь в полном одиночестве, он зажил собственной жизнью. Впечатление было такое, что в своем звучащем отшельничестве мой голос рисовал мне образы стен и всего помещения, мужчины на балконе и женщины за столом. И хотя он вел разговор лишь с самим собой, с собственным звучанием, голос мой, как мне казалось, отдавался эхом во всем, что окружало его в те минуты. Обретя таким образом душевное равновесие, я вспомнил об одном замечательном явлении прекрасного.
От ворот до углового камня метров двадцать. Чтобы встать с ним рядом, надо пройти по подъездной дорожке и ступить чуть в сторону. Этим валуном прикрыт угол на повороте с деревенской улицы к дому. Случалось, что во дворе я оказывался один, мне становилось скучно, ничего интересного в голову не приходило, и тогда я вспоминал об угловом камне. Он был для меня своего рода рубежом. Идти дальше мне не разрешалось, во всяком случае — одному. Стоя у валуна, неподалеку от пруда, затянутого ряской, я пристально вглядывался в деревенскую улицу. При этом обычно разговаривал сам с собой, вернее, вел воображаемые диалоги с воображаемыми товарищами. На самом деле это были две девочки, которые иногда приходили к нам во двор, — близнецы из семьи Шуманов. Они были старше меня на три года, и когда играли в дочки-матери, то отводили мне роль ребенка. Одна из сестер, обычно это была Керстин, превращалась в отца, Андреа же становилась матерью — чаще ласковой, порой очень строгой. Меня волновали обе ее роли. Когда за добычей на задворки отправлялась Керстин, моим воспитанием занималась Андреа. Перед сном ребенок обычно жаловался на какие-то боли, и тогда Андреа тщательно меня осматривала. Холодная рука девочки на животе — ничего лучшего и быть не могло. Возвратясь домой после удачной охоты, Керстин брала меня на руки, что выглядело, конечно же, странно: в свои пять лет я был для нее и велик, и тяжел. Но Керстин это не смущало, близнецы были крепкими девочками. Кем они стали потом, мне не ведомо. Ведь они приходили к нам во двор слишком редко. Отчего мне и было так грустно, когда я в полном одиночестве стоял возле углового камня.
И тогда я начал звать близнецов. Мне казалось, что голос мой достаточно силен, чтобы долетать до подворья Шуманов, которое находилось на другом конце деревни. Я представлял себе, как девочки слушают мой зов. Видел, как они бросают играть и пускаются бежать — еще мгновенье, и они появятся на пригорке за прудом. Однажды они действительно появились. Я стоял возле валуна и, глядя в глубь улицы, что есть мочи кричал. И вдруг они со смехом возникли передо мной. Мне и присниться не могло, что это произошло случайно.
Я звал то Керстин, то Андреа, чередуя их имена без устали, до бесконечности. Звать Керстин было легче: два слога выкрикивались один за другим без труда. Затем
Закончив в очередной раз выкрикивать имя Андреа, в тот момент, когда звук сменился молчанием, я неожиданно совершил открытие. Долгое, смутное
Следуя детскому чувству справедливости, я вскоре стал звать и Керстин. С ней все было по-другому. В отличие от зова, адресатом которого была Андреа, зов, обращенный к Керстин, исходил из меня цельным, у него было иное направление. Я любил
Не знаю, наблюдал ли за мной кто-нибудь, когда мой зов летел по деревне. И, уж конечно, никто не пришел бы сказать мне, что Андреа и Керстин меня все равно не услышат. На клики от углового камня деревне полагалось отвечать тишиной. Если кто-нибудь все же проходил мимо, я воздерживался от двух-трех возгласов. Наверно, меня принимали за дурачка, но ведь я был еще ребенком и посему не вполне вменяемым. Поскольку прохожих было мало, я мог предаваться своему занятию вволю. Оно мне нравилось. Иногда я даже забывал, кого звал. Не мог припомнить, какие слова выкрикивал. Проникнутый звуковыми образами двух девочек, я видел всю деревню. Она была моим миром, она была тем, что я знал. Да, я знал ее, но с нею что-то происходило. Зов изменял то, что охватывал мой взор, он изменял облик селения.
Поначалу деревня была похожа на пустыню. Она была немой — со своим прудом, десятком домов, заборами… Вокруг меня — глушь. Детская фантазия рисовала то прерию, то степь, но всегда почти необжитую, молчаливую равнину, над которой свободно звучал и затихал мой зов. Посреди этой равнины стоял вождь, потерявший всех соплеменников, последний из могикан, поверявший ветру свою печаль. Одиночество позволяло мне слышать мой зов во всем его своеобразии — и как стройную мелодию, и как рыхлый ком звуков. Его можно было снова и снова разбрасывать над пустошью, и при этом бессмысленном повторении возникало желание слегка варьировать его, придать ему долготу или ускорение, обезобразить его, потрепать и обнажить.
Если подумать, сколь часто я стоял в то лето возле валуна, чтобы исторгать вопль за воплем, то нетрудно понять, что дело было не только в желании ощутить материнскую руку Андреа на животе или почувствовать отеческую нежность Керстин. Зов нравился мне сам по себе. Какое-то загадочное чувство овладевало мною, когда меня пронизывали столь близкие мне звуки. Случалось, я вставал на цыпочки, откидывал голову назад, и предо мной распахивалось небо — обычно с вереницей облаков, к которым от меня протягивались незримые звонкие струны. И я видел, как вокруг изменялось пространство. Оно превращалось в пространство зова, наполненное эхом: зов орошал пустыню, строил фахверковые дома, за столом в них сидели люди и радостно покачивались в ритме зова. Я был тем, кто дарил этой пустоши жизнь, и жизнь эта текла в ритме моего бесконечного зова, моей светлой грусти по двум девочкам с именами Андреа и Керстин. Весь прекрасный деревенский мир был единственным в своем роде автопортретом — не моей скромной личности, но моей речи. Он был отражением моего зова, ответом без ответа.
Да, зов изменял селение. Фахверк домов напротив, кусочками отпадающая от стен сараев глина, дощатые заборы, серебристые ивы на берегу пруда, сам пруд, сохнущее на веревках белье, изгиб деревенской улицы за прудом и пожарным депо — все эти вещи больше не существовали сами по себе, они являли мне свою взаимосвязь. Сообща они создавали картину, и картина эта