— Слыхал…
— Чего передать в бараке?
— Ничего, Гришке Михайлину напомни, чтоб пересадили из первой. Дубарь стучится: ноги и грабки каменеют.
Снова хрустко отдались по снегу шаги.
Да, дружба есть дружба. Ленька с фраерами дружит, хотя и презирает их за перекос мозгов в разрезе текущей политики. У него к ним душа больше лежит за то, что они — не бандиты. Даром что сам он по воровской статье, но ведь настоящие воры — это вовсе и не люди, каждому ясно. Не кто иной, воры и довели до логического конца эту красную идею: «Твое, мое, богово…» Один заработал горбом и кровавыми мозолями — другой отнял и съел! Вот вам и вся система! А еще он за то уважает «фашистов», что их начальство не терпит, все больше на бытовиков опирается. Тут во всем легко и просто разобраться, кто кому — друг, а кому — враг.
У начальника фамилия знатная — Кремнёв. Из стрелков он, выслужился до младшего лейтенанта. Грамота, понятно, семь классов, как у Леньки, а потом еще три года вечерней туфты. И вот он уже офицер и начальник лагпункта. Конечно, грамоты за ним никакой, зато он из коренного населения,
Кремнёв больше на охоту таскается с двустволкой, по белой пороше, а делами вершат зэки: в зоне — Гришка Михайлин, на трассе — прораб из «фашистов». Прораб — толковый дед, он раньше был аж главным инженером всего Комсомольска-на-Амуре, вольняшкой, потом оказался вредителем. Хотели его шлепнуть по групповому делу, но тут поступила из ГУЛАГа разнарядка, понадобился знающий инженер по строительству большого тракта в Коми АССР. Расстрел заменили десяткой (и пять — «по рогам!») и вот привезли сюда. Прораб — бесконвойник, как и Гришка, но соображать
Но мороз на воле здоровый, градусов сорок. И в глазок ветром сифонит… Скоро ли вспомнят о нем, переведут из первой? Неужели Гришка Михайлин ушел в Поселок? Это — упаси Бог!
Там, на головном ОЛПе,[3] в больничной зоне у Гришки халява есть. Грузинка Тамара. Из «фашисток», но медикованная баба, дочка какого-то бывшего горского князя — старого большевика. А может, и меньшевика, хрен их разберет. Но баба — огонь! Как царица Тамара… Говорят, Гришка из-за нее и попал на штрафняк. Начальник из Поселка, майор госбесполезности Яцковский хотел сам втихую с Тамарой жить. А она ему будто бы пригрозила заряженной пиской, ну, безопасным лезвием с подвязанными спичками для упругости… Ну, майор плюнул, все же дети, жена, чин порядочный, военная бронь — на конвойную санитарку все это не сменяешь. Он-то приказал Тамару за ее идейную вредность водворить в шизо[4] без вывода. Да что толку? В одну дверь ввели, в другую вывели: что ли, у Гришки друзей там нету? Вся комендатура у него в кирюхах… А начальники, они такие: скомандуют с верхотуры и ждут, что внизу все само собою по их команде образуется. А оно не совсем по-ихнему выходит, часто и наоборот, с перекосом. Да и то сказать: кабы все по-ихнему делалось, давно бы все передохли, как мухи…
Короче, Гришка ходит к ней по-прежнему. А пропуск он от Кремнёва получил исключительно из производственных соображений, как незаменимый придурок. Если и сегодня ушел — труба. Сидеть Леньке целую ночь в первой.
А стены все плачут и плачут. Надышал Ленька в тесной камере, а тепла нету. По всему сугибу у потолка сизой дробью висят капли.
Кондей-сат, в бога мать!
3
Скажет ли Ванька-Гамлет нарядчику? Не побоится лишнюю оплеуху схватить?
Скажет, лишь бы Гришка не умотал к Тамаре. Вообще-то Иван смелый контрик, ни черта не страшится! Он и в лагерь-то прибыл, можно сказать, по собственному желанию. Из панской Польши. Не жилось ему там… Да и чего с такого дурака спросить: студентом был! Сам — из белорусов, начитался подпольных газеток про свободу, равенство и прочее, наверное, и кинуху про цирк видел, ну и рванул через границу к нам, на родину всех трудящихся! А того не сообразили политические мозги, что у нас граница — на замке. Явился на заставу: «Здравствуйте, я ваша тетя!» — «Очень приятно, — говорят. — Как имя-фамилия? Чем занимались до 17-го года?» А у него фамилия, как назло, — религиозная: Иван Богдан! Ни в какие рамки не лезет.
Хотели ему сгоряча 58-6 приляпать, как шпиону. Потом видят — улик никаких, и парень как стеклышко, со свежими убеждениями насчет диктатуры пролетариата. Ну, вломили через Особое совещание формулировку «ПШ» (подозрение в шпионаже), и дело с концом. Пять лет. Ну, пять лет он, правда, в прошлом году кончил, так ему дали расписаться, что до особого распоряжения (и в связи с военными действиями) должен еще посидеть.
Закоренелый политик. Все лагерные анекдоты собирает в башку и стихи сам складывает. На гитаре здорово поет, за это и ворье уважает его, не трогает…
Лежит себе по обыкновению на нарах, согнув ногу, и нянчит на впалом животе гитару. Тихонько бормочет с белорусским акцентом. Один раз лежал-лежал, потом вскочил да как заорет: «Я правду вам порасскажу такую, что хлеще всякой лжи!» Люди к нему: «Ты что? Свихнулся?» «Это из «Гамлета», — говорит… С тех пор и прилипла к нему эта непонятная кличка: Ванька-Гамлет.
Когда поет под гитару — ворье к нему всей кодлой. Он и к старому «Гоп со смыком» новые коленца придумал, и к «Александровскому централу». И песню «Звон поверх и шум лагерей…» сочинил. И все у него складно получается:
А то еще начал складывать в стихах письмо товарищу Сталину. Но это он только Леньке шептал, об этом нечего пока. А то быстро наколют, как жука на булавку…
Здорово, сволочь, кумекает по этой части. Пожалуй, не меньше Леньки разбирается. Только в последнее время перестал белорус песни сочинять: заболел. Короче, доходягой стал. Болезнь такая, пеллагрой ее зовут знакомые доктора-«фашисты» с лесоповала. Ни с того ни с сего начинается у человека понос, льет, как из худой бочки, а человек на глазах тает. Ванюха тоже стал зеленый, вроде как со старой иконки. Теперь уж лепила[5] Дворкин и в списки его взял, в зоне сидит.
За окном снова захрустело, Ленька поднял голову.
— Ну, как производственные успехи? — Голос из-за окна.
— Загибаюсь помалу, — признался Ленька. Перед Иваном нечего выкобениваться, свой человек.
— Нету Гришки. Вызвали его в Поселок, генеральную поверку вроде готовят. Дневальный сказал…
— А-а… — протянул Ленька, съеживаясь в холодном бушлате. Какая там на хрен генповерка!.. Это у Гришки всякий раз отмазка перед начальником. К Тамаре рванул.
— Может, Драшпулю сказать? — спросил Гамлет.
— Не. Он на меня окрысился с утра. За довесок! — уныло возразил Ленька.
Снова захрустели кордовые «ЧТЗ» по снегу, отдаляясь. Потом все стихло. А Ленька всерьез загрустил.
И чего он сболтнул давеча насчет довеска? Намекал на дневального из комендантской, а вышло — обидел Драшпуля. А зачем Драшпулю довески схватывать, когда вся каша на кухне в его распоряжении?
Теперь не жди пощады! Слово — оно не воробей…
Да, а ночку в первой, видать, придется пухнуть. Холодильник! Хоть бы косяк этот в окне кто заткнул… Конечно, хорошо через него сообщаться с волей, да что толку? Воля — это кусок земли, огороженный зоной и колючей проволокой. Там — тюрьма, а в кондее — перетюрь-тюрьма…
Ленька поднялся с табуретки и стал ходить из угла в угол, чтобы не застыть вовсе. Три шага вперед, три назад. Спереди мерзлое окно с решеткой, сзади дверь, обитая жестью. Как тигр в зоопарке. Хоть рычи, хоть молчи — толк один.
Ходил и думал о том, о чем думает каждый фитиль в свободную минуту: как бы пожрать или закосить у лекпома хоть денек по болезни.
Раньше урки в санчасти легко освобождения добивались. То
Да и лечиться у Дворкина лучше не надо. Про этого лепилу анекдоты по всем коми-лагерям ходят с незапятнанных времен, поскольку он пользует зэков аж с двадцать девятого года. Стаж! Как пользует, говорить не надо, если человек в прошлом — коновал.
Доктор Харченко, из «фашистов», ходил как-то к начальнику с этой, как ее… с пре-тен-зией. Просил перевести его с лесоповала в санчасть, говорил, что в санчасти — бордель и знахарство. А начальник ему сразу насчет статьи намекнул: мы, говорит, равняемся не только на деловые, но и на политические качества! Через неделю, правда, вызвал по новой:
— Ты, что ль, медицинскую работу просил? Валяй в столярку, там тебе работу по медицинской части дадут!
Короче, послал его деревянные бушлаты из досок сколачивать. Но Харченко отказался. Нет, не прямо отказался — за это кондей с выводом, а попросил его в лесу оставить, там, мол, ему лучше: на воздухе и — в сфере производства…
А в санчасти каждый божий день концерт с «пантоминой». Только ворвутся бригады через вахту вечером, кинутся с гамом к столовой и медпункту, Дворкин орет санитару:
— Блюдёнов! Банда на подступах! Склянки ж-живо!
Лекарств, понятно, нету. Никаких. Санитар Блюденов — здоровенный одышливый мужик с суррогатной рожей — наливает шесть черных бутылок водой, в каждую бросает соринку марганцовки и — для запаху — каплю-другую той настойки, что нервным сучкам дают. Ну, кошкина травка такая бывает… И все. И рычит: «Адонис верналис — шоб ноги, кажу, не болтались!»
Дворкин, длинный, носатый, с седой щеткой на башке, принимает больных. У него еще с той войны — званье полкового медбрата, а после в своем Полесье он еще наломал руку по коновальской части среди темных мужичков. Жеребцов холостил, падло…
Больные гужом валят. Все они жрать хотят, вот и вся их болезнь — без очков видно.
— На что жалуешься? — отсморкнув двумя пальцами на сторону, спрашивает лекпом.
Фитиль вбирает голову в плечи:
— Но-о-о-ги не хо-о-одят…
— Спускай штаны!
— А?
— Портки спускай, вошь.
Фитиль спускает Ватные шаровары, которые держатся у него на одной пуговице, горбится враскорячку, чтобы как-нибудь не уронить штаны с колен. Дворкин, словно портной, вертит его манекеном, сбочив ершистую голову. Приглядывается, прищуривается, а там и без очков видно, что ягодиц у человека нету вовсе, в сухой костяк таза воткнуты две бледные палки — ноги, значит…
— Прокурил зад? — гневно тыкает большим пальцем лекпом в то место, где вместо ягодицы дрожит пустая кожная сумка. — Одевайся! Следующий!
«Сил нету, ослобони!..» — молча, глазами, просит фитиль.
— Давай, давай! Много вас… Блюденов, гони в шею! Следующий…
Ленька так понимает, что Дворкин — сволочь и настоящая контра и его бы давно нужно шлепнуть, однако у начальства какие-то свои мысли на этот счет. Какие — понять нельзя, но определенно дурацкие. Либо и того хуже…
У Леньки прошлой зимой дружок дошел, Костя Кожевников. Короче, пеллагра его съела, а освобождения в порядке живой очереди никак дождаться не мог. Копался парень в помойках, выбирал селедочные головы — тогда они еще водились там, а потом как-то втерся на кухню, дрова вроде подносил, и стянул там
Короче, отрубил Костя три пальца на грабке. Положил, значит, ладонь на затоптанные, пропитанные мочой доски и, зажмурясь, секанул ножом наискосок… Ленька видел кончики пальцев на мокрой доске — три голубых ноготка, которые, ему показалось, еще плясали и вздрагивали от боли и ужаса. А Костя горбился возле, тоже позеленевший, с остановившимися глазами, прижав куцую ладонь к животу и прикрывая ее другим локтем. А на кордовый ботинок из-под локтя мерно капала бледная, голодная кровь.
Саморубов запрещено освобождать от работы. Но в кондей его тоже не сажали: все же есть человеческое в душе и у комендантов. Да что толку! Долго ли протянешь на трехсотке? Ошивался он около кухни с замотанным грязной марлей кулаком, потом пришел такой день, когда Костя переступил запретную черту,
Ленька это видел тоже, но лучше бы этого никогда не видеть, братцы!
Толпой сбили с ног в тамбуре, куда он кинулся с хлебом. Лупили кулаками, топтали ногами, а пострадавший, у кого Костя отвернул горбушку, плакал слезой и душил, давил Костю за пищик, все хотел достать изо рта раскрошенный хлеб… Да где ж там! Костю охаживают по ребрам кулаками и кордами, бьют в морду, а он извивается на полу, как змей, и жует, давится сухим хлебом! После этого он уже не ходил, а ползал. Потом и вовсе слег. И никто его не пожалел: шакал. Умей и доходить-то по-человечески, падло! Как-то не поднялся он за утренней баландой. Дневальный глянул: вроде не дышит. И — в санчасть.
Дворкин пришел, подержал руку на запястье, прислал шестерок с носилками. В морг!
У дверей Костя приоткрыл глаза:
— Братцы, куда меня? Я еще живой!
— Молчи, лекпом больше знает! — хохотнул задний шестерик.
Шутки шутками, а понесли… Может, и прибрехнули очевидцы насчет этих переговоров на выходе из барака, но домерз он в мертвецкой. «Не ходи, милый, на улицу гулять, там пьяных много…»
Нет уж, лучше не попадаться в лапы Дворкину с Блюденовым! Уж лучше так как-нибудь, на своей кабаржине и своих нервах держаться!
4
Когда за оконцем стемнело, звякнул с потягом наружный засов. Хохол Драшпуль, кряхтя, впер топчан. Коротенький такой, узкий дощаник на ножках, похожий на гроб. А табуретку убрал. Значит, ночевать Леньке тут, в первой.
Хотел Ленька захныкать понарошке, как делал год назад, когда числился малолеткой, но вовремя сдержался. Ведь стоял перед ним Драшпуль, не кто-нибудь! Этого слезой не проймешь, этого финкой надо бы пощекотать под девятое ребро. Закаленный рогач!
— Чего из меня сделать-то собрались? — клацнул Ленька зубами. — Тут же волков морозить можно! Переведи в другую, а? Ты ж человек, дядь Коля…
— Прыказу нема, — как-то сокрушенно сопнул Драшпуль. И снова двинул засовом с той стороны: гр-р-р!
Эх, забыл Ленька сказать насчет разбитого шнифта! Пускай бы заткнули дыру-то. Эх, раз-зя-ва!
Что же теперь делать? На топчан за всю ночь вряд ли приляжешь, зуб на зуб не попадает… А копыта от цементного пола вовсе свело, холод уже до спины добирается, крутит ее в дугу. А придет время — спрямлять станет, чтобы ровнее в гробу лежал…
Ленька перышком вскочил ногами на топчан, свил руки в рукава, попрыгал на высоте: узкие, на планках доски заиграли под кордовыми подошвами, заскрипели, веселее стало. Но Ленька от прыжков как-то разом устал, не согревшись.
Что за черт? Дыхания вроде бы не стало. Горбину и куриную грудь будто стянуло по окружности колючей проволокой, то ли распорку железную промеж них всунуло — ни вздохнуть, ни фукнуть. Вот задача! Хотел набрать воздуху на вдохе (как делал всякий раз, когда его лупили по ребрам), даже руки развел из рукавов, — нет, не получается, не работают мехи. И выдохнуть нечего, если не набрал воздуху… Что еще за напасть? Заболел, что ли? Это уж совсем плохо. Ослаб, отощал — мясо нарастет, а болеть в натуре никак нельзя: крепись, парень!
И чего тебя в первую-то засадили? В первую буйных сажают, когда нож отметут либо после мокрого дела. А ты кто?
Может, Гришка насчет первой так крикнул тогда, для понту? Чтоб глаза отвести помкомвзводу Белобородову? Может, ошибка вышла?
Ну, точно, не мог Гришка Михайлин загнать его в первую, потому что Ленька ему с первого раза услугу сделал, а может, и по душе пришелся. Надо и то учесть, что такой большой придурок своих мнений за здорово живешь, из-за какого-то отказа на вахте, не станет менять!
Знакомство их вот как вышло. Летом еще. Когда зарезали блатные бывшего нарядчика Скуришина за крохоборство и превышение власти, у начальника Кремнёва не было другого выхода, как временно поставить на эту веселую должность другого придурка. Толика из ППЧ,[7] хотя у него пятьдесят восьмая… Парень этот совсем молодой, почти ровесник Леньке, но битый, цепучий и уже с людьми успел сжиться. И — отчаянный. Говорят, он еще в комсомоле ляпнул о путях развития коллективизации в свете «Головокружения от успехов» такое, что его, как образованного, в лагеря засадили. Но тянул лямку он неплохо. И на разводе гавкать помалу приучился. И тут как раз Гришку Михайлина под конвоем привели на общие работы. За Тамару. Но какие там общие подконвойные, ежели у Михайлина по всем коми ОЛПам — блат? Он когда-то и на Первом пересыльном ОЛПе был старшим нарядчиком, потом в поселковой больничке, это понимать надо! Ну, Толик его сразу в свою кабинку, как именитого гостя, начали обсуждать обстановку, то да ее… А тут дневальный-шестерка тянет им обед. Обед — ничего; было, конечно, там что похавать — и побольше, и пожирнее, чем работягам. Но — каша. Обыкновенная каша, хотя и с маслом хлопковым…
Гришка только сунулся с ложкой к кастрюльке — и глазами закрутил.
— Это ты — и жрешь так, милый мой? Да какой же ты на хрен нарядчик? А ну, зови сюда повара, суку, в душу мать!
Поглядите на человека! Только еще в зону вошел, руки назад, неизвестно, куда самого завтра наладят, может, в карьер, бутняк ломать железным карандашом, а уж разоряется, командует. Да еще как!
Ну, дневальный рванул на кухню. Ему и самому интерес эту комедию поглядеть… Явился Боровец, старший повар, рыло пошире задницы, и — в колпаке. На Гришку и не глядит, что он ему, Гришка?
— Чего звал, Толик?
Но Гришка как глянул на него, так вроде подошвой к полу прижал, как клопа.
— Чем нарядчика кормишь, шмурак? Неграмотный? Не учили тебя, как баланы таскать?
Боровец отчасти струхнул — оттяжка правильная! — а глаза смеются. Понятно, ничего ему Толик сделать не сможет, если сам начальник Кремнёв возом из кухни тянет, семью в восемь рыл содержит на общие крохи да еще в институт одну сучку определил, чтобы она там хвостом вертела и благородным манерам обучалась. Но ранжир хитрый Боровец все-таки соблюдает:
— Ведь ничего ж на кухне нема, братцы, курва буду! По ордеру, окромя крупы и трески, две банки тушенки на всю ораву, триста с лишком ртов! По крошке и то не хватает. Я же вам тресочку аккуратно поджарил…
Гришка опять не дал Толику слова сказать, свое гнет:
— Ну вот ты, рогач, одну банку и принеси нарядчику, как положено: он — твой царь и Бог и воинский начальник! А сам можешь овсянку жрать — не слиняешь!
Тут уж Боровец в натуре обиделся. Никто с ним таким манером еще не толковал. Повернулся повар и пошел молчком из кабинки. Никакой тушенки он, понятно, не давал и не даст!
Толик лыбится: что, мол, Михайлин, съел? Это тебе не в Поселке командовать! Там столовая больше, целый пищеблок, да и начальство свой оборот ведет вокруг продбазы, в котел не лезет и от поваров не зависит. А мы тут на штрафном положении, брат. Кормимся тем, что упадет с господского стола.
Позеленел Гришка. Он, видишь, тоже не привык, чтобы мордатые повара ему еще и зад показывали!
А что придумаешь?
— Давай талоны на обед, — говорит спокойно.
Законные талоны нарядчики тоже получают, но дневальный по ним жрет либо меняет втихую на табачишко…
Держит Михайлин два талона на обед, спрашивает Толика:
— Есть у тебя тут фитиль подходящий? Повшивей, ну и понадежней?
А Ленька как раз у конторской помойки копался. Его и окликнули.