Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ошибка Перикла - Иван Федорович Аврамов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Увы, разве кто-нибудь из смертных в силах проникнуть взором сквозь завесу времени? Несколько минут назад, начисто позабыв о тех, кто лелеял надежду устроить позорное судилище над честнейшим Фидием, я вдруг осознал, что здесь, на Акрополе, дышит сама вечность… Не знаю, право, Калликрат… Пока нам будут благоволить боги… — Повинуясь странному наитию, стратег поднял глаза вверх — прямо над его головой, как и давеча, застыла неподвижно Зевсова птица — орел. Несмотря на неимоверное расстояние, было видно, что властелин неба даже не шевелит крыльями — его удерживают в одной и той же точке невидимые воздушные потоки. И опять Перикл подумал, что сам отец богов изъявляет ему свое благорасположение. Значит, то, что так и просится сейчас у него с языка, чистая правда: — Акрополь, полагаю, будет стоять и стоять. Может быть, даже вечно? И этого не исключаю. Впрочем, секрет сей хорошо ведом Фидию, вот его и попытайте.

Скульптор не счел нужным скрыть недоумение — что, интересно, имеет в виду Перикл? Одно ясно — в этой необыкновенной голове вызрел какой-то весьма хитроумный довод.

— Смелее, Фидий! Ты среди друзей, поэтому выкладывай все как на духу, — уже откровенно веселился стратег, что, в общем-то, было ему не очень свойственно.

— Не томи нас, Олимпиец. Полагаю, о секрете мы услышим как раз из твоих уст. А я, признаюсь, сильнее других сгораю от любопытства.

— Хорошо, — к Периклу опять возвратилось серьезное настроение. — Кстати, а не присесть ли нам? Вон те две скамьи, кажется, уже давно поджидают нас.

Солнце перевалило зенит, и черный мрамор скамей, будто изголодавшись по весеннему теплу, жадно, ненасытно впитывал его, зная, что с наступлением сумерек с ним опять придется распрощаться. Усевшись, Перикл аккуратно стряхнул с сандалий легкую пыль и с наслаждением вытянул ноющие ноги, отметив про себя, что те длинные пешие переходы, которые он когда-то, играючи, преодолевал в военных экспедициях, сейчас, пожалуй, не осилит. Жаль, ох, как жаль, что боги не даровали простым смертным вечную молодость.

— Что ты, Фидий, можешь сказать о Поликлете или, допустим, Мироне?

— Величайшие ваятели Эллады. И ты это знаешь не хуже меня. «Дискобол» Мирона как нельзя лучше передает энергию движения. Пожалуй, Мирон первым отказался от статики, столь присущей архаичным куросам.[26]Поликлетов же «Дорифор»[27]— это канон красоты и гармонии человеческого тела. Канон, в основе которого математическая точность. Будь сейчас Пифагор жив, он, с его преклонением перед мистикой чисел, наверняка бы сказал похвальное слово в честь Поликлета. Если позволишь, напомню тебе изречение самого Поликлета: «Успех произведения искусства зависит от многих числовых отношений, причем всякая мелочь имеет значение». Между прочим, создавая «Копьеносца», он, не поверишь, буквально каждую часть тела, то, как она соотносится с другими, вымерил в пальмах.[28]Но что значит гений художника: юноша с копьем безбоязненно смотрит вперед, шаг его совершенно спокоен, это воистину свободный эллин. Поликлет отлил статую из бронзы, и у меня такое ощущение, что расплавленный металл, растопив холод цифр, снизил свою температуру до обычного тепла человеческого тела.

— Ну, а рассказывать о том, что сделал для вящей славы Афин сам Фидий, видимо, излишне. Не знаю, прав ли я, но в сравнении с Поликлетом и тем же Мироном ты, Фидий, имеешь заметное преимущество. Погоди, не горячись, — заметив негодующий жест скульптора, успокоил его Перикл. — Я вовсе не о том, кто из вас, так сказать, лучше. Насколько известно, большинство твоих творений изваяны из мрамора. А камень, уверен, долговечнее, чем металл. Благородная бронза, даже если это статуи и статуэтки знаменитых мастеров, может вновь оказаться в огненном тигле. Ее, если подопрет нужда, переплавят на щиты, копья, наконечники стрел, все, что угодно — Арес,[29]как это частенько бывает, отпихнет в сторону Аполлона… Теперь, надеюсь, вы поняли, в чем секрет Фидия, а заодно и нашего мраморного Парфенона, Акрополя.

— Ты думаешь, о, мудрый Перикл, что впереди у нас одни лишь войны? — раздумчиво спросил Иктин.

— Впереди то, что уже осталось позади. Все, к сожалению, повторяется. А мир улучшается медленно. Может, потому, что, как изрек Биант, сын Тевтама из Приены, «большинство людей плохи».

— Неужели, Перикл, ты допускаешь, что когда-нибудь от былого величия Афин не останется и следа? — заметно волнуясь, спросил Гиппократ.

— Хотелось бы верить, что такой день не настанет ни через десять, ни через тысячу лет. Однако надо смотреть правде в глаза. Боюсь, что уже очень скоро появится кто-нибудь, кто спасет греков.

— От кого?

— От самих же греков. Иначе они уничтожат, перебьют друг друга. Наши города-полисы беспрестанно враждуют, и вражде этой не видать ни конца ни края. А сами Афины, где властвует народоправство, разве не раздирают противоречия?

— Почему же так происходит? — наивно пытался докопаться до сути двадцативосьмилетний врач.

— Любое общество, Гиппократ, напоминает мне неизлечимо больного. Что это такое, ты, как врач, знаешь лучше меня. Людей снедают зависть, склока, корысть. Власть непрочь обрести даже те, кто не ведает, как ею элементарно распорядиться. Мы — народ с норовом и, случается, непомерно раздутым самомнением. Где два грека — там три партии. Партия аристократов, партия демократов и…

— …И партия любителей гетер, — совсем неосторожно, без всякой, впрочем, задней мысли произнес Сократ и тут же прикусил язык — стратег явно мог обидеться, отнеся реплику на свой счет.

— Это, кстати, была бы далеко не худшая из партий, — как бы даже поддержал философа Перикл, еще раз доказывая, что выдержка никогда не изменяла ему, да и вряд ли стоит сердиться по столь ничтожному поводу. — Но вернемся к тому, что заботит нашего молодого друга. Конечно, Афины, несмотря на их мощь и величие, это еще не вся Эллада. Если бы Аттика, Беотия, Лаконика, Арголида, Ахайя, Этолия, Аркадия и прочие государства, области, острова объединились, мы были бы непобедимы. Но пока что это бесплодные мечтания. Каждый полис думает, что именно он — пуп эллинского мира. Может, когда-нибудь Греция и станет единым целым. Когда — не знаю. Зато догадываюсь, что она перестанет быть великой, измельчает, выродится, если у нее не будет своих философов, поэтов, художников, ученых и полководцев, а их место займут торговцы, процентщики, морские пираты и мелкие продажные политики. Не хотел бы увидеть это собственными глазами!

— Никто не ведает, что сулит будущее, но сейчас, сдается мне, Афины переживают самый настоящий расцвет, — заметил хранивший доселе молчание Софокл. — Не подумай, что льщу тебе, мой высокочтимый друг, но несколько раз мне уже доводилось слышать, что афиняне называют время твоего правления золотым веком Перикла.

— Наверное, это и вправду так. Но — с одной стороны, — вымолвил Сократ и слегка выпятил свои и без того толстые, как у эфиопа, губы. — А с другой… Афины мне лично напоминают спелый плод. Может, даже скороспелый. Летнее яблоко, например. Сладкое, сочное, душистое, но уже обзаведшееся червоточинкой, которая прячется глубоко внутри и наружу еще не показалась.

— Наблюдение верное, — согласился Перикл. — однако новизной не блещет. Любой крестьянин подтвердит: да, так бывает. Расскажи подробнее, что ты разумеешь под червивым яблоком, вызревшим, если не ошибаюсь, на Пниксе?[30]

— Прости, Перикл, но это долгий разговор. Как-нибудь в следующий раз.

Перикл никак не обнаружил, что прозрачный намек философа, его многозначительная недомолвка, нежелание развернуть дискуссию ему неприятны, лишь одному Фидию, сидевшему напротив стратега, на миг показалось, что тот еле заметно поморщился — будто сделал глоток самосского вина.[31]

Перикл по натуре своей не был злопамятным человеком. Там, где это возможно, он старался быть выше причиняемых ему обид. Когда-то давно один афинянин, имя которого уже стерлось в памяти, целый день донимал Перикла, обвиняя его во всех смертных грехах. Кажется, вся агора с ее брадобреями, башмачниками, колбасниками, пирожниками, горшечниками, моряками и приехавшими на торг земледельцами поняла, каким неиссякаемым может быть запас бранных слов. Даже когда Перикл направился домой, ненавистник не отстал, а увязался за ним, не переставая сыпать громкими оскорблениями. Наверное, этого озлобленного человека уязвляло то, что Перикл никак не реагировал на его проклятия — ни словом, ни жестом, ни взглядом. А то, как поступил затем Ксантиппов сын, привело афинян в восхищение. Поскольку на город уже пала ночь, он велел рабу: «Возьми факел и проводи этого человека до самого его дома, чтобы он в темноте не споткнулся и не расшибся». Вот и теперь, когда Сократ столь явно усомнился в «золотом веке Перикла», не прояснив, однако, что именно ему не нравится в афинской демократии, он сумел задавить в себе возникшую было досаду — ведь намного острее воспринимается хула из уст не врага, а друга. При очередной встрече с философом, подумал Перикл, он обязательно постарается выяснить, что у того на уме. Нет, этот день все-таки выдался удачным — от Фидия удалось отвести очередное обвинение. Но надолго ли?

Аспасия принимала гостей. Но, узнав о приходе мужа, тотчас вышла ему навстречу.

— Ты выиграл? — в голосе не вопрос, а, скорее, утверждение.

— Да, дорогая. — Он погладил ее волнистые волосы — блестящие, густые, задержал ладонь на тонкой, как у девушки, шее. — Надеюсь, Евангел все приготовил для жертвоприношения? Я велел ему купить молодого барашка. Хорошо, возвращайся к гостям. Интересный симпозий[32]не любит, когда его надолго прерывают.

Белый мраморный, отделанный богатыми рельефами и орнаментом жертвенник был свидетелем многих потаенных дум и желаний первого стратега Афин, который любил древний обряд умилостивления богов — в такие мгновения человек остается наедине с ними, предельно ясно осознавая свою ничтожность и полнейшую зависимость от тех, кто на небе. Барашек, украшенный венком из бледно-розовых алтей, синих анемонов и темно-зеленой хвои пиний, был совсем юн — в тех местах, где вот-вот выткнутся рожки, пока что выступают твердые бугорки, желтая, в завитках, шерсть отливает золотом. Агнец доверчиво потерся холодным носом о большую ладонь Перикла, точно прося его о защите.

Сильный порыв эвра[33]раздул пламя в ненасытном чреве жертвенника — дубовые и шелковичные поленья заполыхали с удвоенной силой. В воздухе запахло паленой шерстью — то Перикл предал огню несколько собственноручно срезанных золоторунных колец. Евангел подал хозяину длинный острый нож:

— Ты сам это сделаешь, господин?

Перикл кивнул. Двое рабов поднесли к губам авлосы.[34]Полилась тихая музыка. Печальные глаза ягненка увлажнились, наполняясь слезами. Короткий удар был точен — в самое сердце. Несколько капель крови брызнули на дорогие сандалии Перикла — он аккуратно вытер их травяным пуком. Потом отсек у бездыханного агнца нижние конечности и бросил их в пылающий зев алтаря. Повернулся к Евангелу, и тот передал ему расписанный старыми мастерами фиал, до краев наполненный дорогим неразбавленным вином. Совершая возлияние, Перикл, как и было им обещано на рассвете, воздавал хвалу Пеннорожденной Афродите, которая вот уже много лет покровительствует их с Аспасией любви; а еще, весь под впечатлением этого дня, он мысленно обращался к Деве Афине, второй дочери могущественного Зевса, прося у нее мира, покоя и благоденствия для всей Аттики, а также…ее первенствования во всей Элладе.

ГЛАВА III

Косой луч солнца, тонким сверлом продырявив слюдяное оконце, заставил спящего прикрыть глаза ладонью и внес поправку в сновидение — агора, где разъяренный колбасник хотел побить Сострата за то, что тот в мгновение ока съел кусок ароматного копченого мяса, не заплатив за него, внезапно, будто ее и не было вовсе, будто Сострат и не пытался защититься от здоровенного наседающего торговца ватными немощными руками, куда-то отступила, исчезла, и теперь, всецело отдаваясь блаженству, он уже лежал на усеянном каменной крошкой берегу Алфея, с наслаждением чувствуя, как солнце нагревает закрытые веки, на которые извне наплывает теплое алое золото. И так хорошо было безмятежному Сострату, что век бы не открывал глаз, а нежился подле реки своего детства. Но утро разгоралось все сильнее, и совсем скоро в убогой комнате не осталось такого местечка, куда бы не проник солнечный свет — человек на деревянном топчане, покрытом тощей циновкой, заворочался, протяжно зевнул и проснулся. Он, кажется, полежал бы еще, но входная дверь громко хлопнула и настоянную с ночи тишину неприятно резанул голос Клитагоры:

— Эй, лежебока, ты еще в постели? Весь город давно уже на ногах.

— Уймись, женщина, — нехотя откликнулся Сострат. — Если то, на чем я лежу, ты называешь постелью, значит, с твоими глазами что-то случилось.

— Ты прав, — Клитагора остановилась у порога, не изъявляя никакого желания подойти поближе. У нее были темные глаза, роскошные густые волосы, полные красные губы и, если бы не большой крючковатый нос, вполне сошла бы за красавицу. Впрочем, когда-то она понравилась Сострату больше не лицом, а статью. Здесь уж есть на что посмотреть, не зря любвеобильные афиняне часто оборачиваются ей вслед.

— Ты, муженек, прав, — повторила Клитагора, поджимая сочные свои губы. — В первый раз глаза подвели меня, когда я увидела тебя и подумала, что буду за тобой, как за «Длинными стенами». О, всемогущие боги, вы свидетели, как я глубоко ошиблась. Но глаза — это еще полбеды. Зачем я, глупая, поверила тебе, когда бросила родное подворье в селе, где, на худой конец, у нас были бы и оливки, и виноград, и хлеб, и мед, и сыр…Зачем развесила уши, которые ты, никчемный, прожужжал сладкими посулами: «Откроем в городе мастерскую, обзаведемся рабами, заживем припеваючи. Из театра вылезать не будем!..».

— Но ведь ходим же, — вяло возразил Сострат.

— Благодаря Периклу, а не тебе. Если бы не теорикон,[35]что бы ты, интересно, запел? Да и какая, скажите на милость, радость от театра, если в животе спозаранку и до ночи урчит, будто там поселилась тысяча медведей?

— Замолчи, Клитагора! Мне уже кажется, что в нашем доме бьют в тимпан![36]

Под Состратом протяжно заскрипел топчан. Вытертая, залосненная, как долго послужившее седло, циновка чуть съехала набок. Он понуро вышел из дома, и Клитагора, вдруг почувствовав острую жалость к мужу, уже укоряла себя, что затеяла этот скандал. Конечно, ее Сострат никакой не лежебока, рвется изо всех жил, чтобы в доме было хоть какое-то подобие достатка, однако ничего не получается. И руки у него золотые, и воин он храбрый, а вот, поди ж ты, из нужды не выходит. Почему?

Сострат на дворе сполоснул лицо холодной водой из деревянной бадьи, утираться не стал, потому что чистого тряпья поблизости не оказалось. Ветерок, впрочем, лучше всякого полотенца — на дворе уже жарковато, и Сострат, подставляя ему лицо, порадовался свежести, благодаря которой в голове зашевелились ясные и дельные мысли. И главная из них — придется, видимо, пожертвовать последней фамильной реликвией, перешедшей от прадеда к деду, от деда — к отцу, а от того, наконец, к Сострату. Впрочем, даже это не спасает — за солового жеребца он должен одиннадцать мин[37]Арифрону, за седло и попону — еще три мины Ликсу, еще шесть с половиной мин — Никомаху за последнюю партию кожи, которая, к тому же, оказалась с гнильцой: вот после этого и верь людям на слово. Это долги, занесенные Состратом в домашнюю книгу, надо, кстати, еще раз посмотреть, может, о каком-то и запамятовал, но ведь, помимо них, надо еще как-то жить-перебиваться, двух сыновей-подростков и дочь, совсем еще малышку, кормить…

Сострат озабоченно вошел в дом. Ноги сами понесли его к столу — что там Клитагора придумала на завтрак? Съел бы, кажется, жареного вола целиком — не случайно в дурацком сне умял копченое мясо, даже не прожевав его как следует, а самое смешное, нет, самое постыдное — не уплатив за еду колбаснику.

Сострат кисло поморщился — на чисто выскобленной столешнице веером рассыпался тонкий пучок щавеля, а несколько стебельков сельдерея кучно лежали рядом с краюшкой засохшей позавчерашней лепешки. На все это «великолепие» уныло взирал щербатый килик,[38]в котором не вино, а холодная колодезная вода. Ах, ино бы не помешало! Глоток его наверняка позволил бы отвлечься от мрачных дум. Несколько амфор в подполе пусты, это он знает точно. Может, в той, что в чулане, есть хоть что-то на дне? Встряхнул пустую двуручную амфору, даже заглянул в узкое, как знаменитое ущелье,[39]горлышко — ни капли.

Критически осмотрев еще раз нехитрую снедь, Сострат вымученно пошутил:

— А горькая редька еще не созрела?

— Как только наступит гекатомбэон,[40]будет тебе и редька, — серьезно ответила Клитагора, тут же, в свою очередь, не удержавшись от подначки: — А мастики перистолистной тебе не хочется?

— Был бы козлом — не отказался, — усмехнулся Сострат. — Знаешь, что я придумал, покуда умывался? Отнесу-ка я в город нашу чернофигурную вазу. Или в заклад отдам, или вообще продам.

— Жаль. Это единственная наша ценность. Без нее дом опустеет.

— Думаю, пять-шесть декадрахм за нее дадут. Это ведь очень старинная ваза. Отец говорил, что ее расписал какой-то знаменитый родосский живописец. Прадед, когда ее приобрел, отдал взрослую овцу и два медимна[41]отборной пшеницы. По тем временам это было немало. А сейчас ее стоимость возросла многократно. Ну-ка, принеси вазу.

Бережно протерев вазу мягкой ветошью и напоследок сдунув с нее последние пылинки, Клитагора осторожно поставила ее перед Состратом. Он еще раз вгляделся в тонкий изысканный рисунок — художник изобразил Сарпедона, тело которого благоговейно несли по воздуху Сон и Смерть. Кто таков Сарпедон, Сострат знал — ликийский царь, его Европа родила от Зевса, и приходился он братом царю Крита Миносу и Радаманту, судье в Аиде.[42]Храбреца и героя Сарпедона, верного союзника троянцев, убил под Троей доблестный Патрокл, сын Менетия, друг богоподобного Ахиллеса.

Ваза двуручная, понизу опоясана меандром.[43]Ободок тоже украшает замысловатый орнамент; несмотря на почтенный возраст, на то, что в роду Сострата переходила из рук в руки, цела-целехонька — ни трещинки, ни царапинки, ни щербинки. У Сострата даже заболело сердце: продав редкостную вазу, завещанную ему предками, он словно бы совершит тяжкий грех предательства. Но что делать, если ремесло не дает ему средств на пропитание. И Клитагора прекрасно поняла, что сейчас делается в его душе. Помолчав, она вздохнула и спросила:

— Объясни, Сострат, почему все-таки твой промысел не приносит никакого дохода? Ведь ты отменный мастер. Сандалии, которые ты плетешь, удобны, прочны и красивы, хотя ты и не покрываешь их позолотой и не украшаешь драгоценными камнями.

— Неужели собственным умом не можешь постигнуть, отчего мой товар раскупается плохо, а сандалии, сделанные в мастерской Асконда, который живет кварталом ниже, раскупаются в мгновение ока? И не потому, что его изделия лучше моих. Просто они стоят дешевле, а кто откажется сэкономить десять-пятнадцать оболов? Кожу он берет по той же цене, что и я, но его сандалии плетут двенадцать рабов, которых он обязан накормить и худо-бедно одеть да обуть. Много ли надобно «телам»? А выжимать из них соки Асконд умеет. Поставь я такую же цену, как он, выручка не покроет даже половину расходов на ту же кожу. Семья наша не только помрет с голоду, но еще раньше потеряет даже кров над головой и распростится с последним котелком. Одна лишь радость: я — свободный афинский гражданин. Толку с этого…

Бережно завернув родосскую вазу в старую, в бесчисленных дырках хлену[44]жены, Сострат пристроил ее в маленькую, плетенную из ивовых прутьев корзинку. Потом запряг солового жеребца в легкую повозку и отправился на агору с одной-единственной, неотвязной, как овод, мыслью в голове: чихнет ли ему сегодня удача?[45]Клитагора посмотрела ему вслед и отправилась поливать свой маленький каменистый огород.

Вернулся Сострат почти под вечер — возбужденный и, пожалуй, счастливый. Едва соскочив с повозки, протянул Клитагоре несколько обновок — мягкую и пушистую хлену из шерсти, темно-красный, из добротного полотна, хитон, маленький серебряный перстенек с камешком и медную пряжку для волос. Детям вручил мешочек с фисташками и сладости. Потом уж занес в дом две увесистых жирных бараньих ляжки, добрую головку овечьего сыра, десяток крупных вяленых рыб, глиняный горшок с солеными оливками и пять хлебных лепешек.

— Неужели потратил все деньги? — ужаснулась Клитагора.

— Да нет, кое-что осталось. Представь, удача чихнула мне прямо в лицо. Я даже не успел утереться, как нашлось сразу несколько покупателей. Конечно, я отдал предпочтение тому, кто предложил больше денег.

— Ты хоть запомнил его имя?

— Да. Некто Фукидид[46], сын Олора. Он еще молод, но, сдается мне, когда-нибудь о нем заговорит вся Эллада.

— А почему ты так решил? — изумилась Клитагора.

— Сам не знаю. Глаза у него очень умные. Это, несомненно, благородный и решительный человек.

Этой ночью Клитагора, тронутая подарками и тем, что в доме появилось хоть некоторое подобие достатка, была очень ласкова к мужу. Она безоговорочно и в охотку выполняла все его любовные прихоти. Вдоволь испив нектара телесных утех, они наконец-то угомонились. Уже смыкая вежды, Сострат услышал, как из уст жены страстно, с мольбой излетело:

— Ах, как бы нам выбраться из этой обрыдшей нужды! Тогда я, наверное, стала бы самой счастливой женщиной в Аттике.

Что ей ответить, Сострат решительно не знал, да к тому же сладкий сон уже почти разморил его. Однако спустя мгновение он так взвился, что их дышащее на ладан ложе взвизгнуло, как раненый вепрь — до того потрясли, изумили, испугали его слова супруги. А сказала она вот что:

— Состратушка, я сегодня думала-думала, как нам быть дальше, и в голову мне пришла совсем неожиданная, но дельная мысль: а что, если тебе записаться в сикофанты?

— Ты совсем рехнулась, глупая женщина, — вскричал Сострат, словно начисто позабыв, как еще совсем недавно шептал ей на ушко разные ласковые и нежные слова. — Ты хоть понимаешь, что говоришь? Хочешь, чтобы я, честный воин, порядочный демиург,[47]стал жалким, вызывающим всеобщее презрение доносчиком?

— Таких доносчиков, и ты знаешь это не хуже меня — полгорода. Одна половина рыщет и вынюхивает, другая отбивается или откупается. По крайней мере, Сострат, участвуя в судах, ты сможешь получать хотя бы несколько оболов в день. Я собственными ушами слышала, как Перикл, выступая в народном собрании, чуть ли не похвастался, что сейчас в Афинах шесть тысяч гелиастов-судей. Почти треть свободных граждан занимается тяжбами и разбирательствами. Разве им не нужны помощники? И разве трудно подсчитать, сколько этих помощников требуется? Открой глаза, Сострат. И ты увидишь, что Клеанф, горшечник с нашей улицы, дети которого еще год назад саранчой налетали на соседские огороды, потому что животы подводило от голода, теперь уже купил дом в Керамике,[48]а его жена наряжена не хуже, чем Аспасия. Откуда взялись денежки? Наверняка, согласись, Клеанф прижал к стенке владельца медного рудника Близона. Назвать еще кого-нибудь из этих самых сикофантов?

— Закрой рот, Клитагора, — глухо сказал Сострат. Он отвернулся от нее, подумав, что их медовой ночи сегодня будто бы и не было вовсе. Ничего больше Клитагора от него не услышала, но ничего больше не сказала ему и она, решив, что муж уже спит. Селена[49]щедро залила их убогую опочивальню своим тусклым небесным молоком. Но не от ее призрачного света не мог заснуть Сострат. Первое, что пришло в голову, когда он немножко успокоился, — его Клитагора, несомненно, умная женщина, как не говори, а выросла в семье сельского писца, любившего пофилософствовать. А второе… Вот над этим вторым и размышлял сейчас Сострат, натянув почти по брови старую изодранную хлену…

ГЛАВА IV

Пройти мимо и не обратить внимания на вывеску было просто невозможно — в центре желтого прямоугольника намалеван багровый вздыбленный, готовый, кажется, вот-вот лопнуть от напряжения фаллос. Это означало, что в просторном доме, окна которого забраны тяжелыми непроницаемыми занавесями ярких, даже кричащих тонов, находится порнейон.[50]Причем один из самых дорогих в Афинах. Высокий каменный забор надежно ограждал внутренний двор от посторонних взглядов. Оттуда доносилась тихая музыка, извлекаемая из авлосов. Потом подала голос и кифара — кто-то невидимый нежно пощипывал ее струны.

Ксантипп, старший сын Перикла, названный так в честь деда и удивительно на него похожий — тот же широкий лоб, длинные брови, полные чувственные губы, уставился на вывеску так, будто увидел ее впервые, будто и не захаживал сюда частенько. Стояло погожее позднее утро, и молодой человек, всю ночь проведший за пирушкой с друзьями, теперь, слегка кривясь от ломоты в голове, раздумывал, зайти в порнейон или не зайти. «А почему бы и нет? — внезапно удивился он самому себе. — Если желание появляется, его надо удовлетворить. Никакой, даже самый прожженный, софист[51]не сумеет убедить меня в обратном. В конце концов, я должен хоть ненадолго отвлечься от неприятных мыслей».

Последний довод оказался, пожалуй, сильнее предыдущего, и Ксантипп даже повеселел. Он постучал в красную железную калитку, которая тотчас отворилась — чернокожий раб-ливиец почтительно отступил в сторону, пропуская гостя. На зеленой лужайке в непринужденных позах отдыхали несколько девушек, чьи соблазнительные тела скрывала до того прозрачная ткань, что казалось — это вовсе не одеяние, а нечто эфемерное, совершенно бессмысленное и ненужное. Волосы у жриц любви, как и предписывалось строгими афинскими законами, были выкрашены шафраном и полыхали рыжим огнем; почти всех молодой эвпатрид[52]знал, поскольку неоднократно пользовался их услугами, воздавая тем самым хвалу Афродите Пандемос.[53]

Ксантипп не торопился. Он поочередно остановил свой взгляд на каждой из диктериад.[54]«Ушко иглы», чья насмешливая кличка, приклеенная ей многочисленными клиентами, говорила уже сама за себя, слегка встрепенулась, не питая, впрочем, ни малейшей надежды, что выберут именно ее. Тем не менее она заученно, скорее даже, машинально соединила большой палец с безымянным, но зазывное «кольцо» не произвело на посетителя ни малейшего впечатления. Ему ли, завсегдатаю злачных мест, не знать шутки, передаваемой из уст в уста афинскими острословами: «Ушко», да больно «тесное», в которое проденешь не только нитку, а целый корабельный канат». И то — до Афин эта приближающаяся годам к двадцати пяти «ягодка» успела обслужить Милет, Аргос, весь остров Хиос и, наконец, Пирей с его грубыми матросскими нравами.

Открыто, на миг оторвав авлос от чувственных, красных, как черешня, губ скрестила свои глаза с глазами Ксантиппа «Необъезженная кобылка», получившая эту кличку потому, что любила делать в постели не то, что предпочел бы клиент, а что нравилось ей самой. В принципе, Ксантипп, учитывая нынешнее свое состояние, уже хотел было дать ей знак, что согласен, но белила и румяна, на которые «Необъезженная кобылка» не поскупилась с самого утра, хотя личиком была и так хороша, вдруг вызвали у него раздражение: да на кой она ему? Хотелось чего-то нового, острого, неизведанного, а «кобылку» он знал как пять своих пальцев. «Аистиха», прозванная так за стройные, но чересчур худые и длинные ноги, «Флейтистка», привыкшая работать исключительно ртом, «Мамка-кормилица» с непомерно большими, как обкатанные морем валуны, грудями и «Беотийская девственница», чрезвычайно, несмотря на прекрасную выучку, застенчивая, словно ублажала мужчину впервые, Ксантиппа не заинтересовали. Он подумал, а не уйти ли ему вообще, как вдруг увидел еще одну диктериаду, которая почему-то осталась немножко позади его самого. Он уставился на нее так, будто пред очи его предстала сама «Пеннорожденная». «Да вот она, та неизвестная красавица, которая мне и нужна», — подумал Ксантипп, глядя на нее, как охотник на лань.

Уже от одного того, как она была одета, сквозило утонченным, изысканным развратом. На лице новенькой прозрачная вуаль, сквозь дымку которой на Ксантиппа пытливо, ему даже показалось — чуть насмешливо, смотрели темные распахнутые глаза; если не считать узкую полоску белой ткани, скрывающей ее грудь — непропорционально большую в сравнении с тонкой изящной фигуркой, то она была совсем нагая. Красить свои волосы шафраном ей, видимо, не требовалось — природа сообщила им всю красоту расплавленной меди. Такой была копна искусно уложенных на голове волос, таким был и треугольник лобка. Странное дело: Ксантиппу жгуче, без промедления захотелось увидеть ее грудь, ибо наибольшее вожделение вызывает то, что спрятано от постороннего взгляда. Он вообще любил маленьких женщин, потому, видимо, что сам, пошедший статью в отца, отличался могучим телосложением, а больших, как известно, всегда тянет к маленьким.

«Кажется, я оказался прав, заглянув сюда, — подумал Ксантипп. — Любить надо здесь, а не за порогом Аида. Что ж, я распробую, какова ты, виноградная лоза с двумя огромными гроздями. Сегодня ты будешь моей, маленькая Стафилея». Он мысленно улыбнулся — это ж надо, какое точное и удачное прозвище придумал он этой медноволосой красавице.

Вдруг Ксантипп еле заметно встрепенулся. Его красиво вырезанные, трепетные ноздри уловили запах, исходящий от незнакомки, аромат этот, столь любимый молодым аристократом, был тонок, еле уловим, но в то же время и силен, неперекрываем — как от куста белого от цветения жасмина. На миг Периклов сын даже испугался, не померещилось ли это ему, не сходит ли он с ума — нет, от красавицы и впрямь пахло жасмином. Наверное, она пользуется благовониями, приготовленными из лепестков жасмина.

Он не стал дожидаться, пока она известным образом предложит ему себя, а сам поднял вверх указательный палец правой руки.[55]«Стафилея» грациозно поднялась с низкой, обшитой пушистой мягкой шерстью скамьи, на которой еще секунду назад полулежала, слегка прогнулась, как кошка после сна, и направилась во внутренние комнаты, чтобы уже оттуда выйти навстречу Ксантиппу. А он не успел ее проводить похотливым взглядом, как к нему тут же подошла, в знак уважения, сама Кидиппа, содержательница порнейона — старая грузная старуха с обрюзгшим лицом, к которому вечно была приклеена сладенькая ухмылочка.

— Рада видеть тебя, благородный Ксантипп. Каждым своим посещением ты оказываешь высокую честь нашему дому. У тебя отменный вкус, о, сын мудрейшего Перикла. Как долго ты хочешь побыть с этим, считай, ни кем не тронутым цветком?

— Четыре «времени»[56], почтенная Кидиппа, — ответил Ксантипп, прекрасно осведомленный, на какой промежуток рассчитаны в этом заведении песочные часы.

— На твоем месте я бы побыла с этой девочкой гораздо дольше. Ты, смею заверить, получишь огромное удовольствие.

— Как-нибудь в другой раз. Но я хочу спросить у тебя — сколько?

— Восемь декадрахм.

— Ты сошла с ума!

— Поверь, эта девчонка стоит таких денег.

— Кидиппа, не вешай мне лапшу на уши. Уж кто-кто, а я знаю твоих «нетронутых» девочек. Четыре декадрахмы!

— Я понимаю, о, благородный Ксантипп, что ты имеешь весьма смутное представление о налогах. Еще в начале посейдеона[57]рыночные эдилы объявили, что плата за содержание такого милого дома, как, например, мой, увеличивается на целую треть. А это, между прочим, разоряет меня.

— Я бы не утверждал этого, почтенная Кидиппа. Ладно, пять декадрахм, и ни оболом больше. Это все, что у меня сейчас есть.

Ксантипп говорил правду, и ушлая Кидиппа прекрасно уловила это. Пять декадрахм — это тоже вполне приличная цена, к тому же утренних клиентов, как обычно, раз-два и обчелся, а терять заработок хозяйке порнейона не хотелось.

— Хорошо, — вздохнула Кидиппа. — Уступаю исключительно из уважения к тебе, достойнейший Ксантипп.

«Скорее — из уважения к моему отцу», — мысленно поморщился тот.

«Стафилея» встретила его у входа, на сей раз с миртовой ветвью в руке, которой томно обмахивалась — здесь, внутри, и впрямь было душновато.

— Как тебя зовут, юная красавица? — спросил Ксантипп.

— Эльпиника.

— Откуда ты?

— С Керкиры.[58]

— Ты мне понравилась.

— Ты мне тоже.



Поделиться книгой:

На главную
Назад